Мы встретились в поезде, который шел так медленно, что казалось, его не тянул тепловоз, а тащила вперед тоска по другому месту. За окнами проплывали серые деревни, и редкие огоньки станций вспыхивали и гасли.
В купе нас было двое: я и человек в старом, явно когда-то дорогом пальто. Оно держалось из последних сил, как некогда держалось его достоинство: по воротнику - еле заметная потертость, пуговица, перешитая чуть неровно, но аккуратно. Лицо бритое, сухое, с тонкими губами. Таких людей обычно называют "интеллигентного вида" - из вежливости, когда не знают, кто ты и какую роль играешь в мире.
Впрочем, о нем хотелось узнать.
Он долго молчал, глядя куда-то в стекло, хотя снаружи уже не было ничего - только собственное отражение, плавающее на черной глубине. Потом спросил:
- Вы тоже не умеете спать в поездах?
- Почти никогда, - сказал я. - Слишком много чужих жизней вокруг. Храп, разговоры, мысли. Всё мешает.
Он улыбнулся:
- А мне мешают не чужие. Свои.
Мы выпили чай в старых подстаканниках с облупившимися гербами. Разговор сам собой выкрутился на обычные рельсы: кто вы, куда, зачем. Я сказал честно - еду по делам, лекции читать в провинциальном университете. Он помолчал и произнес:
- Я еду никуда.
Я не удержался от усмешки:
- Так маршрут-то куда-то довезет.
- Поезд - да, - ответил он. - Я - вряд ли.
Не то, чтобы я искал глубоких разговоров, - но иногда чувствуешь: рядом с тобой сидит человек, который несёт в себе некую тайну, ломающую ровную линию судьбы. И если не спросишь - будешь потом жалеть.
- Простите, - сказал я, - но такое редко услышишь. Как это - ехать "никуда"?
Он как будто ждал вопроса. Снял очки, тщательно протер платком, словно собирался видеть меня лучше, чем видел до этого.
- Я когда-то уже приехал, - ответил он. - И с тех пор все мои дальнейшие поездки - просто колебания маятника.
Меня заинтересовало это слово - "уже приехал". В нем было то странное чувство завершенности, которое иногда посещает в самый неподходящий момент: на середине жизни, еще до пенсии, когда все как будто в разгаре, а внутри вдруг - "все, дальше некуда".
- И куда же вы тогда приехали? - спросил я.
- В пустоту, - спокойно сказал он. - В то место, где уже неважно, где ты, кто ты, что ты умеешь и где работаешь. В то, что некоторые называют нирваной. Я, если честно, не люблю это слово, оно слишком заезжено. Но другого нет.
Он не произнес это с гордостью или загадочностью. Скорее, как человек, который вспоминает перелом позвоночника: событие важное, но хвастаться им глупо.
- Вы... монах? - робко предположил я.
Он усмехнулся:
- Хуже. Я был кардиохирургом.
И начал говорить.
Это случилось не в гималайском монастыре, не в пещере, не под руководством седовласого гуру, а в обычной городской больнице, в четвертом часу ночи.
Операция затянулась. Третьи сутки он почти не спал. Всё смешалось: запах йода, липкий пот под маской, металлический блеск инструментов, глухие команды анестезиолога. В груди пациента светилась лампа, в голове у доктора - темнело.
- Мы уже зашивали, - рассказывал он. - Все самое страшное было позади. Я вышел в коридор помыть руки. Водопровод у нас старый, кран тугой, пришлось провернуть несколько раз. Вода сперва пошла рывками, ржавая, потом посветлела, зашумела.
Я смотрел на его пальцы, сжимающие невидимый кран.
- И вдруг... этот звук. Представьте: вся ваша жизнь - как будто на фоне радиопомех. Вам с детства твердят: "Надо", "Нельзя", "Будь", "Достигни". И вот вы стоите, смотрите, как струйка воды стекает по вашей коже, и вдруг всё это: оперблоки, конференции, кредиты, будущая кафедра, престиж - отступает. Нет, оно не исчезает - но как будто становится картинкой за стеклом. А вы - снаружи. Смотрящий.
Я видел это и в его глазах: не воспоминание, а почти физическое чувство раздвинувшихся стен.
- В этом коридоре, - продолжал он, - я впервые понял, что моё "я" - лишь привычка. Что то, что привыкло считать себя "доктором таким-то, чья подпись что-то значит" - это просто набор звуков и образов. А за ними есть некий тихий свет. Никакого восторга, никакого "озарения" в смысле фейерверка. Напротив - огромная, немыслимая простота. Ни одного вопроса. Какие там вопросы, если нет того, кто их задает?
Он улыбнулся виновато:
- Простите. Это все равно что пытаться описать вкус воды. Он ни на что не похож, именно этим и неуловим.
- И долго это... длилось? - спросил я.
- Если мерить часами - минут пять. Если ощущениями - вечность. Время просто исчезло. Был только звук падающей капли, белый кафель, собственные руки. И что-то, что смотрело сквозь всё это и не нуждалось ни в продолжении, ни в повторении. А потом все вернулось. Санитарка прошла мимо, толкнула ведро, ругнулась. Я протер руки полотенцем, вернулся в операционную. И сделал вид, что ничего не случилось.
Он замолчал. Поезд стукнул колесами о стрелку, слегка дернуло. Я вдруг отчетливо почувствовал собственные ладони - тяжелые от стакана с горячим чаем, грубоватые, чуть дрожащие.
- И после этого вы... - начал я.
- После этого я продолжал жить. Как и все, - он пожал плечами. - Я понимал умом, что что-то во мне умерло и родилось заново, но умирает у нас всё сплошь и рядом: иллюзии, мечты, надежды. Я решил, что это просто нервное истощение. Однако с каждым днем становилось все любопытнее.
Он втянул воздух, будто вдыхал тот старый больничный запах.
- Представьте, вы работали на шумном заводе, а однажды попали в глухую тайгу и провели там неделю. А потом вернулись в цех. Шум-то - тот же, но вы впервые слышите, как он оглушает. До этого вы считали его нормой. Так и со мной. Операции, консилиумы, семейные обеды - всё это внезапно стало тонким слоем пены на поверхности чего-то бесконечно тихого. И я стал ждать, когда же снова случится та тишина.
Он посмотрел на меня пристально:
- Человек очень быстро превращает любое чудо в наркотик. Я не стал исключением.
Он начал искать. Статьи о медитации, йоге, трансперсональной психологии - все это казалось костылями, пока память хранила ощущение той пяти минутной пустоты. Потом - поездки на семинары, ретриты, к "мастерам". Залы, в которых пахло благовониями и тщеславием. Люди в белом, люди в оранжевом, люди в чёрном. Все искали чего-то необыкновенного. Он исподволь узнавал в них себя.
- Я ловил себя на том, - говорил он, - что начал коллекционировать практики, как некоторые коллекционируют марки. "Эта медитация обещает самадхи через тридцать дней. Эта - за три года. Эта - если откажешься от сексуальной жизни". Я отмечал галочками: пробовал, не пробовал. Но каждый раз в глубине оставалось тихое: "Все не то. Всё слишком громко".
Потом он решился и ушел из больницы. Официальная версия - выгорание, "смена профиля". Настоящая - невозможность всерьез считать собственную карьеру чем-то существенным после того, как увидел, что за нею нет никого, кто бы ей владел. Жена назвала это "приступом эгоизма", коллеги - "манией величия". В каком-то смысле были правы. Он выбрал свою призрачную пустоту против осязаемых вещей.
- Я продал машину, - спокойно перечислял он, - оставил квартиру жене с детьми, снял комнату у вокзала. Стал ездить по учителям. Один раз побывал в монастыре. Второй - в ашраме. Меня везде встречали с легкой завистью: как-никак, заплатил всем, что имел, за поиски "истины". Но чем дальше я искал, тем отчетливее понимал: я ищу не истину, я ищу тот самый опыт. И тем сильнее он ускользал.
Он склонил голову:
- Я превратился не в святого, а в наркомана просветления.
Тут мы надолго замолчали. Поезд шел, как мантра: ту-дум, ту-дум, ту-дум, словно отбивая такт нашему разговору. За стеклом качалась в темноте редкая, поздняя молния.
Я думал о людях, которые никогда ничего подобного не переживали. О соседях по даче, которые счастливо ругаются из-за забора из-за яблоньки. О женщине, годами копящей на отпуск у моря. О юноше, мечтающем накопить на первый мотоцикл. И о том, как какой-нибудь странный импульс, случайный звук воды может выбить человека из этой понятной структуры навсегда.
- И что было дальше? - спросил я наконец.
- Дальше? - Он усмехнулся. - Дальше было то, чего не обещает ни одна духовная традиция в рекламных буклетах: опустошение. Когда вы вкусили тишину и не можете к ней вернуться, мир становится невыносимо шумным. Ты не можешь всерьез включаться в чужие драмы, но это не значит, что ты достиг некой высшей мудрости. Это значит: ты - между. И там, и не здесь.
Он рассказал, как пытался устроиться преподавать, но студенты казались ему персонажами сна, в котором он вяло повторяет давно выученный текст. Как несколько раз влюблялся - настойчиво, почти с отчаянием, надеясь, что сильное чувство вернет ему вкус к жизни, и каждый раз через пару месяцев понимал, что больше играет роль влюбленного, чем действительно горит.
- Я завидовал тем, кто никогда не задавал лишних вопросов, - признался он. - Тёте на рынке, которая спорит из-за трех рублей, и правда важна эта тройка. Мне уже было все равно. Это не благородное равнодушие мудреца. Это похмелье.
И вдруг он мягко добавил:
- Понимаете, беда не в том, что я увидел пустоту. Беда в том, что я захотел её вернуть. Я ухватился за нее, как за личную собственность. А ведь в те пять минут не было никакого "меня", который бы мог что-то получать. Вся ловушка в этом.
Тогда я рискнул:
- А сейчас? - спросил я. - Сейчас вы... всё еще ищете?
Он посмотрел на меня так, будто впервые увидел.
- Сейчас? - повторил он. - Сейчас я учусь мыть посуду.
Я засмеялся, но он не улыбнулся. Только слегка развел руками.
- Я работаю в маленькой столовой в пригороде. Мою тарелки, чашки, кастрюли. С утра до вечера. Почти за копейки. Хозяйка считает, что я алкоголик в завязке. Мне так легче: алкоголь - понятная беда. Но пока я стою у мойки, смотрю, как с тарелок смывается жир, как блестит струя, как играет на пене свет - иногда, очень тихо, без фанфар, без вечности - что-то приходит. Не то, что было в ту ночь, нет. Намного скромнее. Как будто вековой шум внутри меня устает на минуту. И в этой усталости, в обыденности, появляется та же самая пустота. Только не как чудо, а как фон.
Он поправил очки.
- Я много лет проклинал тот первый опыт. Считал его проклятием, испортившим мне жизнь. А теперь думаю: возможно, он был всего лишь невежливым пинком судьбы, которая хотела показать мне: "Смотри, это есть везде. Даже в коридоре больницы. Даже у раковины в столовой. Просто ты всегда занят собой, чтобы это замечать".
Он посмотрел на мои руки:
- Вы сказали, вам мешают в поездах чужие мысли. А свои - нет?
Я не нашелся, что ответить. Его вопрос был как резиновый мячик: легкий, но ударился больно.
Мы сидели молча. Поезд, словно огромная железная змейка, извивался во тьме. Я чувствовал его присутствие рядом - человека, который однажды "приехал" в место, где нет ни станций, ни табло, ни расписаний. И которого эта остановка выбила из колеи на десятилетия.
Я вдруг понял, что в глубине души мне страшно. Страшно попробовать то, о чем он говорит. Лучше вечное "почти", вечное "вроде всё хорошо, но чего-то не хватает", чем тот разрезанный до кости взгляд, видевший, как легко всё это - имена, должности, желания - исчезает в пяти минутах над краником.
- Простите, - сказал я. - Если бы у вас была возможность вернуться назад, в ту ночь, и не услышать этого звука, остаться обычным амбициозным доктором... вы бы согласились?
Он долго думал. Так долго, что я уже решил, будто он заснул с открытыми глазами.
- Я не знаю, - тихо произнес он наконец. - Потому что тот, кто мог бы на это ответить, уже умер в том коридоре. А тот, кто сидит перед вами, - это последствия. Тень. Но если говорить честно... Другой я, может быть, написал бы диссертацию, стал бы заведующим отделением. Было бы много соседей по даче, разговоров о пенсии, об учебе детей. Я жил бы плотной, теплой жизнью. И ни разу бы не узнал, что всё это - как отражение в луже, которое исчезает при первом порыве ветра. Возможно, это было бы лучше. Возможно - честнее. Но знать я этого уже не могу.
Он вздохнул:
- Есть соль, которая однажды растворилась в море. Она не может потом сказать: "Знаете, мне что-то не очень понравилось, можно назад в солонку?"
Мы рассмеялись вдвоем, но смех наш был разный. Его - мягкий, умиротворенный. Мой - нервный.
Ночью он спал тихо, почти беззвучно. Я лежал на верхней полке и смотрел в темноту. Поезд вел неспешный счет времени. В голове крутились его слова о пустоте, о посуде, о коридоре больницы.
Меня трясла простая мысль: а если всё, чего мы так упрямо хотим - карьера, признание, личная история - действительно только пена? Стоит ли тогда защищать ее с такой яростью? Но другая часть меня протестовала: если всё - пена, зачем тогда вставать по утрам, заваривать чай, писать книги, ехать в этот провинциальный университет? Зачем вообще рождаться?
Я вспомнил, как когда-то, будучи студентом, читал о том, что в медитации "уходит мысль о я", и снисходительно усмехался. Мне казалось это либо поэтической метафорой, либо патологией. А теперь передо мной спал человек, чья жизнь развалилась именно от того, что на несколько минут исчез "автор романа". И роман стал не нужен.
Под стук колес постепенно родилась другая мысль. Может быть, беда не в том, что он вкусил нирваны. А в том, что его никто не научил возвращаться с этого края в мир - не как к ложной, грязной иллюзии, а как к временной, хрупкой, но чудесной игре. Он воспринял свой опыт как приговор, как "истину, отменяющую всё", а не как тайный фон, на котором можно любить детей, спорить о заборах, покупать билеты на поезд. Ему дали карту звёздного неба, а он решил, что с этого дня дороги на земле больше не существует.
Я заснул с этой мыслью, как с колючей подушкой.
Утром его уже не было. На нижней полке лежало сложенное пальто и маленький пластиковый пакет с книгой без обложки. Я нашел проводницу, спросил, куда делся мой попутчик. Она сказала, пожав плечами:
- Вышел на предыдущей станции. Вроде как раньше ему надо.
Я снова посмотрел на пакет. Внутри была тонкая тетрадь в клетку. На первой странице размашистым, но аккуратным почерком было написано: "Записки посудомойщика". Ни имени, ни адреса.
Я не стал их читать. Положил тетрадь обратно, аккуратно, как кладут в камеру хранения чужой чемодан. Вышел на своей станции, потащил чемодан по скользкой платформе. В голову бил холодный воздух.
С тех пор прошло много лет. Иногда, мою ли я вечернюю кружку, смотрю ли на струю воды, льющуюся по моим пальцам, ловлю себя на том, что на секунду всё вокруг становится невероятно хрупким. Как будто мир - стеклянный сосуд, наполненный светом, и достаточно легкого толчка, чтобы он треснул, пролился, исчез.
В эти моменты я вспоминаю человека в старом пальто, кардиохирурга, ставшего посудомойщиком. И думаю: возможно, самое великое чудо не в том, чтобы выйти из этого сосуда, а в том, чтобы, зная о его хрупкости, продолжать наливать в него чай, ругаться из-за яблонь и писать лекции, как будто перед тобой есть завтра.