Между двумя реками, там, где вода умеет быть и дорогой, и стеной, я остановился на постоялом дворе, который держали купцы из Сиппара. Двор был устроен просто: глиняный настил, навес из тростника, кувшины с тёплым пивом и особый запах сырой глины, который прилипает к одежде, будто сам хочет стать знаком.
Я не был купцом, не был воином. Меня звали Элиму, и моя работа называлась скромно - толмач при караванах. Я переносил смысл из одного горла в другое, словно воду через сито. Впрочем, я давно заметил: смысл - не вода. Он упрямее. У него есть привычка оставлять на душе налёт.
В тот вечер на дворе ждали письма. Не послания богам - те, как известно, не торопятся с ответом, - а письма людям: договор о поставке меди, расписка о долге, список имён для податной ведомости. Ведомость должна была уйти в город царя ещё до полнолуния, иначе сборщики опять придут с дубинами, а потом будут говорить, что дубины - всего лишь средство убеждения.
У очага, где жарили лепёшки, спорили двое. Я знал их обоих, хотя впервые видел рядом.
Первого звали Нарам-Удду - человек из тех, кто умеет считать не только зерно, но и чужое терпение. Его пальцы всегда были чистыми, как будто он боялся, что грязь начнёт диктовать ему условия. Второго называли Ишме-Лаху; он ходил с такой уверенностью, будто в городе уже всё ему принадлежало, осталось только оформить бумаги.
Оформить - слово опасное. Оно делает любое насилие аккуратным.
Нарам-Удду поднял табличку, постучал по ней ногтем и сказал с гордостью, от которой глина словно стала тверже:
- Смотри, как легло. Пять десятков строк - и ни одной кляксы. Мой писец, Адар-Нинти, за полдня выбивает царский закон так, что судья не прицепится. Я уже не держу отдельного сушильщика: он сам и лепит, и обжигает, и пишет. Три обязанности в одном теле. Экономия.
Ишме-Лаху рассмеялся - не громко, а как человек, который смеётся только ради того, чтобы показать: ему есть чем смеяться.
- Три обязанности в одном теле - это ты называешь новой вещью? Ты просто научился выжимать из человека больше, чем он должен отдавать.
- Я научился делать работу, - сухо ответил Нарам-Удду. - А ты, говорят, привёз какую-то игрушку из прибрежных городов.
- Игрушку? - Ишме-Лаху наклонился и откинул край плаща.
Под плащом сидел мальчик, худой, с быстрыми глазами. На коленях у него лежала тонкая дощечка, не глиняная - что-то вроде выделанной коры, покрытой мелкими знаками. Мальчик держал острый стилос и писал так, будто слова сами толкали его руку.
- Это не раб, - сказал Ишме-Лаху. - Это "живой писец". Его обучают иначе. Ему дают не ремень, а правила. И он работает не по привычке, а по протоколу.
Мне не понравилось слово "протокол", хотя я и не имел права на такие капризы. Слово было чужое, но смысл его я узнавал: набор шагов, которые не спрашивают, зачем.
Нарам-Удду скривился:
- Протоколы - для чиновников. В лавке протоколы не кормят.
- Ошибаешься. Протоколы как раз кормят. Только не тебя.
Ишме-Лаху щёлкнул пальцами, и мальчик - не вздрогнув - подвинул дощечку к огню, чтобы лучше видеть. На дощечке были не клинья и не рисунки, а угловатые знаки, простые и чёткие.
- Видишь? - продолжил Ишме-Лаху. - Двадцать с небольшим знаков. Не сотни. Не тысячи. Любой может выучить за сезон, если у него есть хоть капля упрямства.
- "Любой" - это кто? - спросил я, сам не заметив, как вмешался.
Они оба посмотрели на меня так, будто толмач - это не человек, а вспомогательная деталь.
- Любой, кто нужен, - ответил Ишме-Лаху. - Купец, сборщик, начальник склада. Ты тоже, если захочешь перестать бегать между языками, как козлёнок между корзинами.
Я проглотил раздражение. Моя работа была унизительной только для тех, кто никогда не пытался договориться.
Нарам-Удду не сдавался:
- Двадцать знаков? Значит, всё упрощено. А где твои договоры, где печати, где формулы? Где то, что удерживает слово на месте?
- Вот в этом и сила, - сказал Ишме-Лаху. - Слова не нужно удерживать. Их нужно переносить. Я могу отправить записку в Тир, и её поймут в Угарите. У клиньев для этого слишком много кожи на костях.
Нарам-Удду усмехнулся, но уже не так уверенно:
- А если я захочу, чтобы всё это превратилось в клинья? Чтобы судья в моём городе признал написанное на табличке?
Ишме-Лаху кивнул мальчику. Тот не спросил, зачем. Он быстро переписал строку - и рядом появились клиновидные знаки, пусть неровные, зато узнаваемые.
- Видишь? - Ишме-Лаху произнёс это с ласковой жестокостью торговца. - Вшитый перекодировщик. Можно из этих знаков в твои клинья, из клиньев - обратно, из любого наречия - в общий набор. Я плачу один раз - и у меня сразу все варианты.
Нарам-Удду взял дощечку, прищурился:
- Неровно. Судья скажет: подделка.
- Судья скажет то, что ему скажет начальник суда, - ответил Ишме-Лаху. - А начальнику суда скажут то, что скажет казначей. А казначей читает быстрее, чем судья. Вот и вся философия.
Слово "философия" он произнёс так, будто это тоже товар: можно отвесить, можно подсунуть.
Нарам-Удду вернул дощечку и заговорил тише:
- Ты хочешь, чтобы всё было на одном языке. Но знаешь, что бывает, когда всё становится одним? Тогда один ошибается - и все повторяют.
- Ошибка? - Ишме-Лаху поднял бровь. - Ошибка - это когда каждый пишет по-своему. Ошибка - это когда налоговая ведомость приходит в столицу, и половину имён невозможно прочесть. Ошибка - это когда купец клянётся, что слово было "десять", а писец клянётся, что было "сто". Ошибка - это твоя профессия, Элиму.
Я хотел ответить резко, но заметил другое: мальчик, "живой писец", слушал. Не как раб, которому всё равно, а как человек, который понимает, что его обсуждают не как человека.
- Как тебя зовут? - спросил я его.
Он молчал. Ишме-Лаху ответил вместо него:
- Его зовут, как мне нужно. Сегодня - Нуру. Завтра - Шуму. Язык не любит лишних имён.
Нарам-Удду фыркнул:
- Вот оно. Ты говоришь о свободе знаков, но начинаешь с того, что отнимаешь имя. Чтобы слова стали общими, ты делаешь людей взаимозаменяемыми.
Ишме-Лаху не отрицал. Он только пожал плечами:
- Я делаю так, чтобы торговля не зависела от капризов языка. Я делаю так, чтобы царская воля доходила до края земли без искажений. И чтобы долги фиксировались навсегда.
"Навсегда" - ещё одно опасное слово. Оно обычно произносится теми, у кого много вооружённых людей.
Я понял, что разговор идёт не о писцах, а о власти. Письменность - это не просто способ хранить сказанное. Это способ сделать так, чтобы сказанное стало обязательным.
Нарам-Удду, видно, тоже это понял и перешёл к главному:
- А что, если твой мальчик начнёт портить знаки? Ошибка в одном месте - и меня разорят. Ошибка в имени - и к наказанию приведут не того. Ты сам говорил: один раз - и все варианты. Значит, одна грязь - и во всех вариантах грязь.
Ишме-Лаху впервые помрачнел.
- Ты боишься за себя. А я боюсь за другое. - Он наклонился ближе, будто рядом могли подслушать сами стены. - Есть люди, которые продают порчу так же, как я продаю удобство. Они называют это "червём". Он цепляется к знакам и меняет их: "отгрузить" превращает в "конфисковать", "прощено" - в "удвоить". И самое страшное - заметишь не сразу. Потому что знак будет похож. Только смысл отклонится в другую сторону.
- Значит, твой протокол не спасает, - сказал Нарам-Удду с удовлетворением. - Значит, всё по-старому: человек должен смотреть, думать и сомневаться.
- Протокол спасает от случайности, - ответил Ишме-Лаху. - Но не спасает от того, кто очень хочет.
Я слушал и думал о том, как легко они говорят о "черве", будто речь о мошке. Но ведь "червь" - это не насекомое. Это желание поменять чужую жизнь одним штрихом, не поднимая меча.
С другой стороны, я знал и другое: множество языков тоже может быть оружием. Я видел, как военачальник, не понимающий чужой речи, приказал сжечь деревню "на всякий случай", чтобы не разбираться. Я видел, как неверно переведённая клятва стала поводом для драки.
И всё же меня тревожило не это. Меня тревожило обещание Ишме-Лаху: "из любого наречия - в общий набор".
- А если общий набор станет единственным? - спросил я. - Если царю понравится, что он может говорить сразу со всеми, не спрашивая нас, толмачей? Что он сделает дальше?
Нарам-Удду откинулся назад, как будто я произнёс очевидное. Ишме-Лаху посмотрел на меня внимательно, уже без насмешки.
- Дальше, - сказал он, - он начнёт требовать, чтобы все говорили одинаково. Ему ведь станет удобно. А удобство - самый хитрый бог: ему приносят жертвы добровольно.
Нуру - мальчик - вдруг поднял голову. Голос у него был неожиданно взрослый, не громкий, но уверенный:
- Если всем дать одну речь, - произнёс он, - люди станут понимать приказы быстрее. И станут задавать меньше вопросов. А вопросы - это то, что делает человека живым.
Ишме-Лаху нахмурился:
- Тебя не для этого учили.
- Меня учили складывать знаки, - ответил Нуру. - Но знаки складываются в слова, а слова - в поступки. Если ты делаешь дорожку короче, по ней быстрее бегут и гонцы, и солдаты.
Наступила пауза - не из тех, что называют красивыми, а из тех, после которых меняется взгляд на вещь. Даже огонь будто стал трещать иначе, но я вовремя поправил себя: мне не нужно приписывать огню ум.
Нарам-Удду сказал тихо:
- Вот почему я держусь за клинья. Они тяжёлые. Они медленные. Чтобы отправить приказ далеко, нужно время. А за это время иногда успеваешь передумать.
Ишме-Лаху долго молчал. Потом неожиданно устало усмехнулся:
- Ты говоришь так, будто медлительность - добродетель.
- Иногда да, - ответил Нарам-Удду. - Особенно когда речь о наказаниях.
Ишме-Лаху протянул руку и забрал дощечку у Нуру, но сделал это мягко, без показной власти. Потом сказал:
- Знаешь, Элиму, я ведь не мечтаю о царе, который всех понимает. Я мечтаю о рынке, где никто никого не обманывает через непонимание.
Я кивнул.
- А я мечтаю, - сказал я, - о мире, где даже точное понимание не делает человека беззащитным.
Нарам-Удду поднялся, расправил одежду, будто разговор завершён:
- Мы всё равно будем идти к общим знакам, - сказал он. - Потому что они дают прибыль. А прибыль всегда найдёт себе язык.
Ишме-Лаху тоже встал.
- И всё равно будут появляться новые наречия, - добавил он. - Потому что люди любят отличаться. Даже когда их учат быть одинаковыми.
Нуру смотрел на нас снизу вверх, как смотрят те, кто ещё не купил себе право говорить громко. И вдруг, очень спокойно, произнёс:
- Значит, дело не в знаках. Дело в том, кто имеет право менять их без спроса.
На дворе шумели караванщики, кто-то ругался из-за воды, кто-то торговался за соль. Жизнь делала вид, что ей нет дела до разговоров о письменности. Но я уже знал: эти разговоры - и есть жизнь, только в более скрытой форме.
Позже, когда мы разошлись, я долго не мог уснуть. Я думал о мальчике, которому не оставили имени, чтобы легче было переносить смысл. И о купце, который хотел переносить смысл, чтобы легче было переносить власть. И о писце, который лепил таблички так быстро, что закон становился почти мгновенным.
Я понял простую вещь: люди спорят о знаках, потому что знаки позволяют управлять расстоянием. А когда расстояние исчезает, появляется соблазн сделать всё слишком прямым: приказ - исполнение, долг - взыскание, вина - наказание. Без промежутков, где обычно живёт сомнение.
Наутро я увидел, как Нуру переписывает список имён для ведомости. Он выводил общий набор знаков, быстрый и ровный. И рядом, по просьбе Нарам-Удду, тут же выбивал клинья - медленнее, тяжелей. Два способа делать одно и то же. Два темпа одной власти.
Я подошёл и тихо сказал ему на языке, который не понимал ни Ишме-Лаху, ни Нарам-Удду - на языке моей матери:
- Как тебя зовут на самом деле?
Он чуть улыбнулся и ответил тем же языком - почти без акцента:
- Я всё ещё не решил, какое имя мне выбрать.
И мне стало легче. Потому что в мире, где всё стремится к совместимости, единообразию, право на несовпадение - редкая роскошь. И, возможно, единственная, которая удерживает нас от того, чтобы превратить речь в кнут, а письменность - в клетку.