Мне досталась в наследство не зверушка и не вещь, а привычка пространства собираться в узел. Обычная комната, как ее ни измеряй, в нее войдут четыре стены, окно, дверь, стол с ножкой, подоконник с трещиной. А то, что осталось от отца, - то скручивалось полосой и становилось лентой, у которой нет лица и изнанки; то разворачивалось и занимало весь коридор, делая из него тупик, который выводит обратно в прихожую другим, незнакомым углом; то садилось у меня на колени как теплый воздух и тяжело дышало. Я поначалу думал: это блажь моего взгляда, усталость, не выспался. Но пальцы чувствовали шероховатость, совершенно конкретную, будто провел по спине живого зверя, а на ладони - легкий жирный след, запах пыли и молока, и света, который стоял весь день на кухне.
Отец обращался с этим просто: махнул рукой, мол, не трогай, пусть лежит, сам разберешься. Он пользовался узлом как компасом: где бы ни был - в лесу, у реки, в библиотеке, - доставал из кармана маленький мешочек, развязывал ниточку, и пространство вокруг него немного отступало, переставало скрежетать зубами. С ним было проще дышать. При нем пот стекал не по виску, а по стеклу. При отце узел вел себя как сосновая шишка: больше лес, чем комната; больше даль, чем тихий угол.
Когда он умер и узел остался со мной, он начал учиться другому. Округлялся, как кошка в теплую погоду; гладил мои лодыжки, как овечья шерсть; скользил и крался, как тень, - только тень от света, которого нет. Я не то чтобы приручал его - он сам прилепился, как дым к подоконнику. Сперва это было странно и немного страшно: сидишь в кресле, читаешь, а рядом, на подлокотнике, набрасывается угол света, и весело впивается в рукав. Ты отдергиваешь, а он - нет, не он, это же моя комната! - протягивает невидимую лапу, делает вид, что говорит тебе на ухо, и смешно запинается на собственном отсутствии языка. Через неделю я поймал себя на том, что отвечаю. Киваю в пустоту, говорю "да-да", "я тоже так думаю", и, клянусь, узел от этого становился довольным: сворачивался потуже и прыгал на пол - как если бы воздух мог прыгать.
Он любит подоконники. Особенно вечером, когда горячие стекла держат день, а улица уже выдохнула свои голоса. Тогда он отступает от стены, похожей на белую страницу, в складку, похожую на слово, и начинает тихонько гудеть. Не мурлыкать - у него нет ни горла, ни жизни, которую можно было бы назвать гортанной. Он вызывает в окне резонанс, как если бы тронул струну: свет начинает дрожать, линии домов крошатся на пиксели, и вдруг на мгновение видишь другую улицу, где те же дома, но окна смотрят внутрь, и фонари светят вниз, в подвал, чтобы город не разросся наверх. Это умение напевать стеклом у него от меня. Или от меня - к нему. Не знаю, как правильно сказать.
По ночам он требует крыши. Не двора, не травы, а именно крыши, черепицы, которую можно пересчитать. Под вечер он выжидает, пока я отложу книгу, соскальзывает на пол, тихо подбирает под себя углы - это у него от какого-то зверя - и направляется в прихожую. Я, человек практичный, говорю: стоять, на лестницу после десяти не ходим. Он останавливается, как бы оглядывается - у него нет глаз, но бывает, пространство смотрит, - и, не уходя, разматывается ниткой к замочной скважине, и через замочную скважину - наверх, к чердаку. Иногда я сдаюсь и иду вместе. На крыше он ведет себя правильно: не дразнит кошек и не пугает птиц. Он скользит между антенн, и каждый провод, к которому прикасается, начинает отдавать в темноту тонкую музыку: шипение, точно из моря вынули радиоприемник. Это, наверное, его родной язык - не слова, а перегибы, переходы, точки, где одно становится другим.
Меня спрашивают: почему ты, взрослый человек, не сдашь его в музей? Я бы с радостью, но как сдашь то, что берет тебя за руку, когда входишь в новую комнату, и держит, чтобы ты не упал в чью-то чужую биографию? Потому что иногда узел оказывается на кухне - на том самом подоконнике, - а иногда занимает весь подвал, и в подвале вдруг появляется вода, которой там не было, тихая вода, не капающая, как кофта после дождя, а присутствующая, как мысль, которую не удается отогнать. Вода темная; пытаешься посветить телефоном - свет уходит. Узел умеет скрывать источники. Я однажды сорок минут просидел на ступеньках, потому что на двадцать первой ступени начиналась еще одна двадцать первая, и еще одна, не более узкая, но почему-то длиннее. Он был рад: он любит, когда я теряюсь, потому что тогда я ищу, а когда я ищу, у него есть повод свернуться потуже и шептать стеклам.
По субботам приходят дети соседей. Не знаю, кто их зовет; кажется, это делает сам узел, выкидывая с утра из окна легкую невидимую лесенку, которую дети чуют не носом, а ногами. Они забегают, садятся на ковер, тихие, серозрачные, как город после дождя, и ждут. Я вывожу узел на свет - так хочется сказать, хотя больше подходит слово "выпускаю". И начинается странная школа. Один мальчик тянет руку: "Он больно кусается?" Я говорю: "Он не кусается. Он складывается". Девочка спрашивает: "Сколько ему лет? Ты на нем жениться будешь?" Я смеюсь. Еще один, рыжий, продолжает: "А он один такой? Или это у вас порода такая: городская?" Кто-то обязательно спрашивает имя. Я пробовал давать: "Лента", "Рукав", "Чердак", "Голос". Но никаких имен ему не подошло. Он всегда оставался тем, чем был у отца: привычкой пространства собираться в узел.
Дети приносят свои игрушки, иногда - живых животных. У нас однажды были щенок и канарейка. Узел повел себя без упрека: на щенка он напластовался так, что тот сел и стал крутить головой, потому что коридор вдруг провалился в сторону кухни; а канарейка перестала петь и повернула головку, как если бы увидела дерево на открытом месте, которого никогда не было. Сцены узнавания не случилось. Каждый остался своим: щенок - голосом, который пугает куртки, канарейка - легким золотом, которое улетит, если нельзя самому. Узел погладил их вниманием и ушел за занавеску.
Иногда я думаю, что у нас с ним общий дом на два измерения. То есть я могу ходить по комнате, как хожу, а он может ходить между моими шагами, не встречаясь со мной лоб в лоб, и мы оба делаем правдой то, что друг друга не существует. Мне кажется странным, что я пишу сейчас эти слова и точно знаю: когда я задену краем ладони воздух, он плотнее, чем был до письма. Он реагирует на слова. На тишину - еще больше. Если долго молчать, он начинает осторожно нарастать, как снежная шапка на углу сарая. Потом - легкий скат, и тишь. Я иногда засыпаю с ощущением, что на меня легла большая мягкая вещь - стог, туман, ладонь, - а утром на подоконнике тонкая полоска пыли. Есть у нас общий ритуал: по воскресеньям я наливаю в блюдце молоко. Он тянется - не губами, не языком, - тянется толщиной, и молоко убывает, оставляя на стенках тонкие воронки. Оно будто уходит в соседнюю комнату, которой нет.
Однажды, когда я осознал, сколько во мне накопилось чужих долгов и скольких людей я подвел своим отсутствием в их планах - я стал собираться уходить. От того места, где я. Не на поезде и не пешком. Я выключил свет, чтобы не подглядывать за собой. Узел тут же стал плотнее. Он никогда не любит, когда я делаю вид, что меня нет. Он делает из воздуха стол, на стол кладет невидимые ладони и смотрит. У него нет глаз, но у взгляда есть вес. Это тот редкий случай, когда пустота держит тебя за волосы и не дает провалиться. Я зажмурился. И вдруг - не знаю, откуда - из угла, где вчера, кажется, стоял таз с бельем, тихо раздалось: кап-кап. Это был звук, который мне всегда приносил облегчение в городских комнатах: словно время нашло способ не пугать, а просто соприкасаться. Я открыл глаза и увидел, что звук идет не из тазика, не из труб, не с потолка, а с его поверхности - с той стороны, которая была ко мне. Там проступали крошечные бороздки, как если бы кто-то написал мелом слова и тут же стер рукавом. И с этих бороздок на пол действительно падали крошечные капли - холодные, как железо на балконе. Они - как мне показалось - пахли бумажной пылью и тем молоком, которое мы не допили.
Я не знаю, плакал ли он. У кого плачут углы? Но я поймал себя на мысли, что мой собственный нос мокрый - и неприятнее всего в этом был стыд: я всегда смеялся над слезами, как над приметой неудачно подогнанного мира. Но это были не жалобные слезы. Скорее - признание того, что мы оба поняли: я буду его защищать. И он - меня. И это знают только мы двое.
Я не стану делать вид, будто наш союз героический. Скорее - домашний. Иногда он внезапно начинает вести себя как собака: кружит вокруг меня, треплет подол пальто, встает на задние лапы - как если бы у него были лапы - и смотрит в глаза, хочет, чтобы его похвалили. Я, конечно, хвалю, потому что отчего не похвалить пространство, если оно перестало делать вид, что ему все равно? А иногда - и это странно - он делает попытку быть строго кошкой: исчезает и появляется на верхней полке моего шкафа, где лежат вещи, к которым я не прикасался годами: шляпа отца, семечки во внутреннем кармане пальто, записка, где написано: "спросить Мишу про лестницу". Я уже не помню, какой Миша. Узел любит забытые имена. Любит, когда они отзываются в воздухе эхом, как кость в глубокой миске.
Он по-своему агрессивен. Не против других - против прямоты. Он ненавидит прямые коридоры. Если видит длинную аллею, обязательно кинется туда, подчеркнет, растянет, а потом внизу, на самом входе, совершит маленький поворот, и, клянусь, вы вернетесь к тому же началу, но с другим выражением лица. Он не злонамерен. Просто у прямоты - дурная слава: у прямоты нет памяти, а он питается памятью. Ему важно, чтобы путь был похож на другой путь, чтобы их можно было положить друг на друга и слегка подуть - и тогда один пойдет вдоль другого, как два голоса в старой песне.
Иногда он мне показывает, как меняются его составляющие. Я говорю "составляющие" и чувствую, что это звучит как из учебника, а нам бы хотелось жить без учебников, но иногда иначе не объяснишь. В одни дни в нем больше поля - он самый вежливый из имен существительных. В другие - больше зверя: ловит геометрические тени, прячется от солнечного креста на столе. В третьи - в нем море: он соблазняет меня лечь на пол, положить ухо на доски, и тогда слышно, как исчезает песчинка - на какую-то долю - и появляется снова. В это мгновение он похож на волю неба. В нем нет выбора. Он произошел - и происходит.
Я несколько раз пытался отдать его художникам. Они приносили холсты, карандаши, делали предварительные наброски, рисовали прямоугольник. Он терпел. Потом - едва они берут уголь - на рисунке появлялись линии, которые никому не принадлежат: линия стула превращалась в линию колена, колено - в ручку чашки, чашка - в плечо. Художники уставали. Один сказал: "Я теперь понимаю, почему архитекторы ненавидят жизнь". Другой улыбнулся: "На него лучше смотреть, когда смотришь не на него". Третий просто пришел через неделю и молча сел рядом на подоконник. Он не рисовал. Он гладил глазами воздух. На третий час он тихо сказал: "Мне кажется, у него есть имя, но это имя - не звук". И ушел. Больше не приходил.
Я думаю о том, какова его судьба без меня. Наверное, он найдёт другого человека или дом, где его не заметят и он будет жить в шкафах, в мусоропроводе, под покрытиями, пока город сам не станет ему тяжелым. А, может быть, он просто развяжется и вернется туда, где нет различия между комнатой и улицей, между временем и лестницей. Меня иногда пугает мысль, что он старше города. Что города появляются, когда у них появляется кому шептать, и исчезают, когда у них отнимают уши.
Он один раз - всего один - попытался попросить у меня ножницы. Я выдвинул нижний ящик, достал портновские с тупыми концами и положил на стол. Он подтянулся, лег чуть выше - так что стол кажется немного неустойчивым, - и тихо-тихо сдвинул лезвия на миллиметр. Я почувствовал, как в груди на миг разошлись какие-то ткани - не болезненно, но чуждо. Он тут же отступил, как ребенок, который остановился перед сияющей спичкой. В тот вечер мы долго сидели в тишине. Я не настаивал. Он - тоже. Я не знаю, чего он хотел таким образом - разрезать ли себя, чтобы посмотреть, что внутри пустоты, или разрезать меня, чтобы освободить то, что во мне завязано. Я положил ножницы обратно во второй ящик, поплотнее закрыв. С тех пор он к ним не тянется, но иногда смотрит в ту сторону - не глазами - и дышит чаще.
Мы живем вместе уже много лет. Город вокруг успел выучить его температуру: трубы зимой перестали стонать, потому что узел научился нюхать их тоску. Маршрутки едут медленнее у нашего дома, ну и бог с ними, потому что некоторым спешить некуда, а некоторым - спешка мешает умереть вовремя. Сосед сверху перестал слушать громкую музыку по ночам - не потому, что я пришел жаловаться, а потому, что узел подсунул ему лестницу, которая не поднимается. Тот попробовал раз, второй - и оставил. Он теперь мычит себе под нос и вроде бы иногда улыбается в лифте.
Есть у нас с ним один секретный маршрут. Когда мне тяжело, мы идем к реке. Река - как все порядочные городские реки: течет в одну сторону, в другую - дорожки, по ним - люди, на них - пятаки ожидания. Мы с узлом идем до моста, достаем из кармана обрывок нитки - остался еще от когда-то - и отпускаем его в воду. Узел мнется, делает вид, что ему не по себе, но обязательно берет ниточку, накручивает на себя и тихо перебрасывает на другую сторону воды, так, чтобы петля лежала и на воде, и над водой, и под водой. И какое-то время вода течет по-другому: внутри. Река становится похожей на человека, который идёт и вспоминает воду, которую он видел в детстве, и на секунду забывает обутые ноги. Это красиво. Узел любит такую красоту. Это его страсть - тут уж ничего не поделаешь.
Когда-нибудь у него закончится дыхание. Это звучит смешно, потому что у него нет легких, а у меня есть. Но я знаю: даже у пустоты есть ритм. Он не будет долго болеть. Просто однажды сложится в такой плотный клубок, что от него останется только теплая точка в воздухе, и на нее можно будет положить палец - и почувствовать ровный, спокойный удар. Еще один. Еще. И тишина. Тогда, наверное, комната станет чуть меньше. И я научусь ходить по ней как будто по холму - то вверх, то вниз. Он меня этому давно учит. Я иногда замечаю себя, идущего из кухни в прихожую по ломаной линии, как будто избегая невидимые лужи. Я еще не знаю, как я буду жить без его подсказок. Может быть, у меня останется привычка шептать стеклам.
Иногда он смотрит на меня взглядом, который невозможно не назвать человеческим. В такие минуты я понимаю, насколько не правы те, кто думают, что быть человеком - значит иметь пальцы, которые держат ложку. Быть человеком - значит знать, что ты запутан. Он знает это. Он иногда умоляет меня - не словами - сделать то, о чем думаем мы оба: развязать узел. Но развязать - это значит вернуть его туда, откуда и так нет дороги назад. А оставить - значит держать рядом. Иногда я смеюсь, как когда смеялся отец, сжимая челюсти, чтобы не разрыдаться. И тогда он становится легче и расплывается по углам, оставляет мне комнату. И я сижу, и слышу, как в соседней квартире прислушиваются - кажется, там тоже кто-то завел привычку пространства собираться в узел, только пока маленький, крошечный, как в детстве любая вещь.
Если вы вдруг придете, ничего особенного не увидите. В комнате будет стол, кресло, занавеска, которую легко поднимает ветер - когда окна закрыты. На подоконнике - след молока. В воздухе - тень лестницы, которой нет. Я тогда покажу вам ящик с ножницами - просто так, не для драматизма. Мы посидим. Я сделаю вид, что не понимаю, а он - что не умеет объяснять. Вы уйдете. И, возможно, дома, когда вы будете входить в ванную, дверь слева покажется вам дверью справа. Вы улыбнетесь и решите, что так и было. Вы будете правы. Потому что вещи редко появляются из ничего. Чаще - они перестают притворяться.
А если вы - ребенок, который знает, как смотреть, - вы начнете задавать вопросы. Почему в мире так мало таких узлов? Почему он у меня, а не у другого? Был ли он раньше, и что будет, когда его не станет? Чувствует ли он себя одиноким? Почему у него нет детей? И, честно говоря, я не отвечу. Не потому, что ответа нет. Я покажу вам трещину у оконной рамы, маленькую, похожую на молнию, и скажу: видишь? В этом месте воздух иногда вспоминает, как он был тетрадной страницей. Этого достаточно. Остальное - вы сами поймете, когда вам будет тяжело. Он приходит к тем, кому в тишине нечем дышать. Он - как ладонь на лбу. Он - как вода в стакане у кровати. Он - как смех, который иногда спасает жизнь.
Ему многое простительно. И мне - вместе с ним. Когда меня спрашивают, не страшно ли жить с таким странным соседом, я пожимаю плечами. Страшно - это когда пространство становится чужим. Когда оно тебя выталкивает. Когда каждый шаг - как через порог. Тут - другая история. Тут ты идешь по собственному дому и знаешь: тебя поддержат. Даже если ты не прав в расчетах, даже если ты путал направление и пришел в коридор вместо двери, - в какой-то момент воздух подставит плечо. Он делает это незаметно, без права на благодарность, и может быть, именно поэтому я его и люблю.
Когда мы оба - он и я - устанем, мы пойдем на кухню и снова нальем молока. И я буду сидеть, и слушать, как исчезает уровень в блюдце, и думать: если в этом мире есть что-то вроде справедливости, то она, наверное, и выглядит так - как мягкое, тихое убывание, причина которого нам не принадлежит. Я кивну. Он - как умеет - тоже кивнет, ребром света. И мы оба, кажется, поймем одно и то же: быть - не значит быть до конца. Быть - значит иногда складываться, чтобы можно было лежать на чьем-то колене и слушать, как в комнате устает окно. И это - самое человеческое из того, что у меня есть. И, возможно, самое звериное. И, конечно, бесконечно домашнее.