Я провёл шестьдесят лет в поисках того, что люди называют разными словами, а означает оно одно: почему мы здесь и что нам с этим делать. Шестьдесят лет - это два поколения чужих детей, которые успели родиться, повзрослеть и состариться, пока я шатался по дорогам с одним и тем же вопросом на языке. Вопрос менял форму, как облако: в молодости я спрашивал "что есть истина?", в зрелости - "кому она принадлежит?", а к старости - "зачем она убивает тех, кто её находит?".
Под вечер одного октябрьского дня я вышел к перекрёстку четырёх дорог. Перекрёсток этот не был отмечен ни на одной из карт, которые мне рисовали провожатые, и я полагаю, что он возникает только тогда, когда путник достаточно устал, чтобы перестать выбирать направление.
Посередине стоял длинный стол - грубый, дубовый, покрытый льняной скатертью, потемневшей от пролитого вина и воска. На столе - хлеб в корзинах, варёные яйца, инжир, козий сыр, кувшины, оплетённые соломой, и свечи в глиняных плошках - десятка два, уже оплывшие. Вокруг стола сидели люди. Они были из разных веков - это я понял по одежде, по жестам, по тому, как они держали чаши: один обхватывал обеими ладонями, как согреваются зимой, другой - за ножку, кончиками пальцев, как берут хрупкую вещь.
Никто не пригласил меня. Я сел на свободное место - между человеком в белом полотне, пахнувшем кедровой смолой, и женщиной, возраст которой я не мог определить: у неё были руки старухи, но глаза - совсем молодые, беспокойные, с той быстротой зрачка, которая бывает у людей, привыкших работать при плохом свете.
Они спорили, и спор этот, как я понял, длился уже давно - может быть, века.
Курносый грек говорил - невысокий, в хитоне, заштопанном на левом плече. Он говорил не громко, но с той интонацией, которая заставляет людей умолкать:
- Я задавал им вопросы. Только вопросы. Ни разу в жизни я не сказал никому: "Вот ответ, бери и пользуйся". Я спрашивал кожевника, что такое красота. Я спрашивал полководца, что такое храбрость. Я спрашивал судью, что такое справедливость, - и судья потел, и краснел, и отворачивался, потому что обнаруживал, что не знает. Я не давал яда - я ставил их в неудобное положение. А за неудобство, как известно, человека ненавидят сильнее, чем за яд.
- Но вопросы твои, - перебил его человек в тёмно-красном плаще, смуглый, с курчавой бородой, с крупными, хорошо вылепленными руками, - вопросы твои не остались вопросами. Ученики твои превратили каждый вопрос в ответ, каждый ответ - в школу, каждую школу - в казарму. Ты спрашивал, что такое благо, - а они, через три поколения, уже знали, что такое благо, и объясняли это тем, кто не спрашивал, с помощью палки.
- Я за это не отвечаю, - сказал курносый с таким оттенком в голосе, какой бывает у человека, который прав и знает, что это ничего не меняет.
- Отвечаешь, - сказал перс в белом, и сказал это тихо, так, как говорят люди, для которых тихий голос - не деликатность, а сила. - Каждый, кто зажигает огонь, отвечает за каждый дом, который этот огонь когда-нибудь сожжёт. Я знаю, о чём говорю. Я учил их, что свет - священен, что пламя - дыхание мира, что в каждом костре живёт частица первого жара, которым вселенная открыла глаза. Они поняли это по-своему. Они развели столько костров, что небо на три столетия стало бурым от дыма, а под кострами этими лежали люди, которых называли нечистыми, - хотя единственная нечистота, которую я имел в виду, была ложь.
- Вот именно, - сказал старик с востока, сидевший на дальнем конце стола и евший мало, зато пивший много чая. Он был в шёлковом халате, сильно вытертом на локтях, и у него были длинные, желтоватые ногти, которые он, кажется, не стриг уже лет сорок. - Вот именно: нечистота. Вы все говорите о ней, как о чём-то внешнем. Грязь, враг, чужой бог, неправильный обряд. А нечистота - это когда ты уверен. Когда ты перестал сомневаться - ты уже нечист. Я говорил им: управляйте, но не принуждайте; соблюдайте обряд, но не обожествляйте его; чтите отца и мать - не потому что так велел закон, а потому что они старые и больные, и им нужен кто-то, кто поднесёт воды. Они записали каждое моё слово. Потом с каждым словом они сделали то, что делают с деревом: ободрали кору, выпилили сердцевину, выстругали дубинку и стали бить ею тех, кто не кланялся достаточно низко.
Человек с ранами на руках молчал. Он сидел чуть в стороне - не отдельно от них, но и не среди них, - и ел хлеб, ломая его медленно, крупными кусками, так, как едят голодные, которые знают, что следующего хлеба может не быть. Я разглядел его ноги - босые, распухшие, со следами гвоздей. Руки - тоже. Он не прятал их, но и не выставлял напоказ.
- А ты? - обратился к нему грек. - Ты обычно молчишь. Но мы здесь затем, чтобы говорить. Скажи: что ты думаешь, когда видишь, что сделали из твоих слов?
Человек с ранами поднял глаза. Они были не печальными - это было бы слишком просто. Они были внимательными. Так смотрит врач, который давно перестал удивляться болезням, но не перестал удивляться тому, что больной каждый раз думает, будто болен впервые.
- Я сказал им одну вещь, - произнёс он. - Одну. Они могли бы запомнить её целиком, потому что она короткая и не требует толкования: любите друг друга. Три слова. Они занимают меньше строки. Их можно вырезать на камне, и камень не треснет - настолько они легки. Но они не запомнили даже этого. Из трёх слов они сделали тысячу. Из тысячи - свод. Из свода - инквизицию. Из инквизиции - империю. И вот я сижу здесь с гвоздями в ладонях, а по дорогам, которые я когда-то проходил босиком, маршируют люди с моим именем на знамёнах и с железом в руках, и каждый из них убеждён, что знает, что я имел в виду. Они не знают. Никто из них ни разу не сел за стол с человеком, которого ненавидит, и не преломил с ним хлеб. А я всю жизнь только это и делал.
Тогда заговорила женщина. Она до этого момента чистила гранат - медленно, ногтем отделяя зёрна от белой горькой кожицы. Зёрна она складывала в глиняную миску, и они лежали там, как рубины в нищенской шкатулке.
- Я не мудрец, - сказала она, - и имени моего никто из вас не знает. Я принимала роды в деревне, где половина женщин умирала при родах, а другая половина - от усталости после них. Ни одну из рожениц я не спросила, во что она верит, кому молится и правильно ли она понимает устройство мира. Мне было важно одно: дышит ребёнок или нет. Когда дышит - всё остальное может подождать. Когда не дышит - все ваши три слова, и свод, и обряд, и вопросы кожевнику - всё это не стоит одного вдоха воздуха, который так и не вошёл в лёгкие.
За столом стало тихо. Потому, что все остальные на мгновение увидели, как выглядит то, о чём они говорили веками, - когда оно происходит не в книге и не на площади, а в комнате, при свете лучины, с кровью на руках.
Свечи оплывали. Инжир засыхал. Вино не кончалось - кувшины наполнялись сами, и я не знал, кто подливает в них, и не хотел знать. Грек заспорил с персом о том, что первичнее - вопрос или свет. Старик с востока заснул, положив голову на скрещённые руки, и во сне улыбался - тонко, хитро, как человек, который знает развязку и нарочно не говорит. Человек с ранами молча собирал со стола крошки и ссыпал их за край скатерти - птицам ли, муравьям ли, кому-то, кого мы не видели.
Женщина протянула мне миску с гранатовыми зёрнами.
- Ешь, - сказала она. - Ты давно не ел.
Я взял горсть. Зёрна были тёплые и кислые, и во рту у меня стало так, будто я откусил от чего-то живого. Я хотел спросить - но не знал, что именно. Впервые за шестьдесят лет у меня не было вопроса. Не потому, что я нашёл ответ, - а потому, что за этим столом вопрос и ответ сидели рядом, ели из одной миски, и разницы между ними было не больше, чем между двумя половинками граната: обе горьки снаружи и красны внутри.
Я встал. Поблагодарил. Никто не ответил - они снова спорили, и спор этот, судя по всему, не прервётся ни на одну ночь, ни на одно столетие. Я пошёл по дороге - не по одной из четырёх, а напрямик, через поле, где трава была мокрой от росы, и за спиной у меня горели свечи и звучали голоса, и я знал, что стол этот стоит на том же месте, и что любой путник, достаточно усталый, чтобы перестать выбирать, рано или поздно сядет за него - и услышит то же, и не уйдёт ни мудрее, ни глупее, но, может быть, - сытым.