Деревня Путимец тонула в густой, медовой дремоте предзакатного часа. Воздух был густ от запаха нагретой за день соломы, пыли и дыма из печных труб. В кузнице на краю деревни грохотал молот Анисима. Ритмичный, тяжелый стук, похожий на удары большого деревенского сердца. Он не стучал, а именно грохотал - глухо и устало.
Анисим был сыном кузнеца, и дед его был кузнецом. Он с младенчества слышал этот звон и привык к нему, как к стуку собственной крови в висках. Его руки, крупные, с пальцами, похожими на обрубки старых коряг, сами знали, как держать молот, как поворачивать раскалённое железо на наковальне. Они делали это без участия его души. Душа же его давно ушла в пятки и затаилась там, притихшая, как затравленный зверёк.
Он ковал подкову для мерина старосты. Железо было алым, живым; искры разлетались веером и гасли в сумеречном воздухе. И с каждой искрой Анисиму чудилось, что гаснет что-то и внутри него. Что-то важное, что он так и не успел разглядеть и понять.
Его мысли были далеко. Они улетали через поле, за реку, в лес, где высокие сосны пели свою музыку ветра. Он всегда слышал музыку. Не ту, что на посиделках на гармошке играли, а другую. Шуршание дождя по соломенной крыше для него было симфонией, а свист ветра в печной трубе - печальной балладой. Ему чудилось, что поют звёзды в зимнюю ночь, что перешёптываются друг с другом спелые колосья на поле.
Однажды, лет двадцать назад, в Путимец заезжал странствующий музыкант с невиданной диковинкой - скрипкой. И когда он провёл смычком по струнам, маленький Анисим замер у окна кузницы, разинув рот. Это был не просто звук. Это был голос. Голос той самой музыки, что жила у него внутри и для которой у него не было слов. Это был плач, смех, шёпот и стон всего мира, заключённый в четыре струны.
Он неделю ходил как пришибленный, а потом подошёл к отцу, старому кузнецу, чья спина была согнута дугой от многолетнего труда.
- Батя, - сказал он, глядя в землю. - А нельзя ли мне... не в кузнецы? Может, научиться на чём играть? Отец посмотрел на него усталыми, выцветшими глазами, хмыкнул и плюнул на раскалённый уголь. - Играть? На чём? На кочерге? Иди, молоток подбери, не бреди. Дело у нас железное, а не дурацкое. Наши руки для грубого дела. Не царское это дело - песни петь.
И Анисим подобрал молот. Сначала неохотно, потом привычно, потом - машинально. Музыка внутри него постепенно затихала, заглушаемая гулом кузнечного горна и стуком молота о металл. Она превратилась в тихий, навязчивый звон в ушах, в лёгкую, непроходящую грусть, причину которой он уже и сам не мог вспомнить.
Он закончил подкову, окунул её с шипением в бочку с водой и отложил в сторону. Издалека донесся крик жены: "Анисим! Ужин!" Он потушил горн, вышел из кузницы и сел на запылённый порог, глядя, как садится солнце. Небо полыхало багрянцем и золотом - величественная, немая симфония цвета.
Мимо проходил маленький пастушок Ванька, сын соседа. Он шёл и, никого не видя, водил руками по воздуху, будто перебирая струны невидимой арфы, и тихо насвистывал какую-то сложную, причудливую мелодию.
Анисим смотрел на него и вдруг почувствовал острую, физическую боль в груди. Точно кто-то тронул старую, никогда не заживавшую рану. Он понял, что смотрит на самого себя. На того мальчика, который так и не родился, не состоялся, не стал тем, кем должен был стать. На неподражаемого флейтиста, который так никогда и не увидел флейты.
Он проживал жизнь крестьянином-недотёпой в мире, который требовал от него силы, а не тонкости. Он родился не в своё время. Или не в том месте. Его талант - талант слышать музыку мира - так и остался ненужной, бесполезной вещью, зарытой в землю, как клад, карту к которому потеряли ещё до его рождения.
Солнце скрылось. В Путимце зажглись первые огни. Анисим тяжело поднялся и побрёл к дому, на ходу стирая с щеки густую, горькую, совсем не кузнецкую слезу. А в небе, над тёмной громадой леса, загорались первые ноты немой звездной симфонии. Ему одному слышной.