Эта белизна резала глаза, словно упрёк. В желудке было так же пусто, а в карманах - лишь пыль от последних пятисот рублей, истраченных на пачку сигарет и самый дешёвый "Доширак". Его след ещё горчил на языке, напоминая о вкусе безнадёжности.
Комната-мастерская в хрущёвке была залита ноябрьскими сумерками. За окном, в промозглой московской мгле, зажигались рекламные огни, кричащие о достатке, которого здесь не было и в помине. Я сидел на скрипучем табурете, глотая чад дешёвой сигареты и пытаясь разглядеть в пустоте хоть какой-то намёк на образ.
Ключ щёлкнул в замке, и вошла Катя. Она не стучала. У неё был свой ключ - трофей с тех времён, когда наши миры ещё пытались найти точки соприкосновения. Она принесла с собой запах дорогих духов, холодного воздуха и другой, упорядоченной жизни. Она была не "моей". Она была сама по себе - сильная, отлакированная успехом, пришедшая смотреть на мой крах как на диковинку.
- Опять твой великий немой? - её голос, низкий и насмешливый, разорвал тишину. Она сбросила кашемировое пальто на заляпанный краской стул, небрежно, зная, что может купить себе новое. Её взгляд скользнул по пустому холсту, по банкам из-под растворимой лапши, по мне. В нём не было жалости. Скорее, холодный, научный интерес. Я был для неё живым экспонатом - неприспособленный, гордый и оттого дико интересный атавизм, не вписывающийся в систему, которую она освоила в совершенстве.
- Он не немой, - хрипло ответил я. - Он просто молчит. Ждёт.
- Ждёт чего? Чуда? Пока ты не протянешь ноги от своей голодной романтики? - Она подошла ко мне, взяла мою палитру, покрутила в руках. Её пальцы были ухоженными, с идеальным маникюром. Мои - в пятнах краски, которую не брал даже скипидар.
- Тебе звонил тот галерист. Опять. Предлагает ту же историю с портретами. Это же золотое дно, Саш. Все эти нувориши хотят себя на фоне ковров увековечить. Ты будешь как Репин, только для богатых.
"Увековечить". Это слово висело в воздухе, тяжёлое и пошлое. Оно означало - льстить, приукрашивать, превращать человека в пародию на самого себя. Писать не правду, а их больное, раздутое самолюбие. Это было не искусство, а оказание косметических услуг на холсте.
- Его гонорара хватит, чтобы ты полгода не думал ни о чём, кроме своих гениальных, но никому не нужных пейзажей, - заключила она, тыча пальцем в груду холстов в углу. На них был город - растерянный, серый, бесконечно печальный, настоящий. Город, который не покупают.
Она была права, Катя. Она всегда была права. Это и бесило больше всего. Она предлагала действие. Чистое, простое, доходное. Предать свою музу, чтобы выжить. Умереть как художник, но зато начать жить как человек. Выбрать время, а не бога. Меч, а не крест.
А мой крест был вот этой самой белизной. Вера в то, что где-то в этой пустоте скрывается смысл, который однажды проступит и оправдает всё это безумие, всю эту нищету и унижение. Вера в то, что мир наделён смыслом, а не является лишь скопищем треволнений.
- Я не могу, - выдохнул я. - Это будет уже не я.
- А кто ты сейчас? - её вопрос прозвучал как удар хлыста. - Голодный романтик, живущий на обочине? Это уже не модно, Саш. Кончилось время таких, как ты.
Она ушла так же внезапно, как и появилась, оставив после себя шлейф дорогих духов и чувство полнейшей экзистенциальной растерянности.
Я подошёл к окну. Внизу, у подъезда, стоял человек. Не дворник, не кто-то конкретный. Просто человек. Он стоял неподвижно, вглядываясь в потоки машин, словно искал в них ответ на вопрос, который нельзя задать словами. Его поза, сгорбленная и неуверенная, кричала о растерянности. Он был заблудившимся - не в городе, а в самом себе. Частью этого серого, бесконечно печального пейзажа, который никто не покупает.
На столе лежал листок с номером галериста. Цифры гонорара казались насмешкой.
Мучения были ужасны. Для гордого сердцем нет середины. Либо твоя правда и голодная смерть в безвестности, либо сытая жизнь в лоне всеобщей лжи.
Я потушил сигарету. Подошёл к холсту. Взял уголь.
И начал рисовать. Не портрет жены олигарха. Не сладкую пастораль.
Я выводил на белизне его силуэт - сгорбленный, потерянный, вопрошающий. Человека, затерявшегося не на улицах мегаполиса, а в лабиринтах собственной души.
Это был мой выбор. Мой крест. Мой молчаливый бунт. Мой ответ системе, времени и Кате. Возможно, это и значит - стать человеком. Не правильным, не успешным. Просто - собой. Даже если это будет стоить тебе всего.
Тень на холсте оживала под углем. Каждая линия, каждый штрих ложились не как изображение, а как признание. Это был не портрет незнакомца - это был автопортрет. Портрет той растерянности, что копилась внутри годами, того одиночества, что стало единственным верным спутником.
Прошло несколько дней. "Доширак" кончился, сигареты тоже. Оставалась только вода из-под крана и та самая, теперь уже законченная, работа. Я сидел перед ней и чувствовал странное опустошение, будто вывернул себя наизнанку и теперь не знал, что с этой обнаженной душой делать.
Снова щелчок в замке. Катя. На этот раз на ее лице читалась не просто насмешка, а неподдельное раздражение.
- Ну что, великий мученик, ты... - она начала заученную фразу, но взгляд ее упал на холст. Слова застряли в горле. Она замолчала, подошла ближе, изучая рисунок. Ее привычная маска снисходительности поплыла, уступая место чему-то другому - недоумению, может быть, даже досаде.
- Это что такое? - спросила она наконец, и в ее голосе не было насмешки. Был холодный, деловой интерес. - Ты что, совсем спятил? Я тебе про коммерческий заказ, про деньги, а ты... это что?
- Это правда, - хрипло сказал я. Мне было все равно.
- Правда? - она фыркнула, но без прежней уверенности. - И кому нужна твоя правда? Ее не продашь, Саш. Не повесишь в гостиной. От нее люди начнут задумываться, а им это не нужно. Им нужно, чтобы было красиво и дорого.
Она сделала паузу, все еще вглядываясь в рисунок.
- Хотя... Странно. В этом есть что-то... - она искала слово, - цепляющее. Нечто универсальное. Всеобщее. Как будто ты нарисовал не его, а всех сразу.
Она повернулась ко мне, и в ее глазах зажегся новый, незнакомый огонь - огонь азарта охотника, учуявшего дичь.
- Ладно. Забудем про заказ. Это - другое. Это можно попробовать протолкнуть не как портрет, а как... как арт-высказывание. Как диагноз эпохи. Есть пара людей, они любят такое - сырые, депрессивные вещи. Им нравится чувствовать себя меценатами, спасающими гибнущего гения.
Она говорила быстро, с расчетливым жаром. - Дай-ка я сфотографирую. Покажу. Договорюсь о встрече.
Она достала телефон, сделала несколько кадров под разными углами. Ее пальцы летали по экрану, рассылая сообщения.
Я смотрел на нее и понимал, что происходит нечто чудовищное. Она нашла способ упаковать и продать сам мой протест, мою боль, мое "нет" этой системе. Превратить мой крест в новый, эксклюзивный товар. Она собиралась предложить мне не просто деньги, а легализацию моего бунта на ее условиях. Сделать его модным, разрешенным, вписать в систему, против которой он был направлен. Катя ушла, также как и появилась.
Через час телефон пропищал.
- Они хотят посмотреть оригинал, - сказала Катя, и в ее голосе звучала победа. - Завтра. В новой галерее на Патриках. Готовься. И надень что-нибудь... подходящее. Выгляди соответственно товару.
Телефон замолчал, оставив меня наедине с моим рисунком и с новым, еще более страшным выбором.
Принять ее предложение - значило не просто продать картину. Значило продать саму суть своего сопротивления. Позволить им купить мое право на отчаяние. Стать "гибнущим гением" по предоплате.
Отказаться - остаться в голодной немоте, зная, что твой крик, твоя единственная правда, могла бы быть услышана, но ты сам ее закопал в землю из гордости.
Я смотрел на человека на холсте. Он был заблудившимся. Но в его потерянности была чистота. Он не искал покупателей.
Наступило утро. Я не спал. Я стоял перед холстом, а потом взял тряпку и банку с растворителем. Запах ударил в нос, едкий и беспощадный.
Я не стал стирать его. Я не смог.
Вместо этого я взял кисть и на самом видном месте, в углу холста, вывел жирными, черными буквами: "НЕ ПРОДАЕТСЯ".
Это был уже не рисунок. Это был манифест. Акт самоубийства и самоутверждения одновременно.
Вечером пришла Катя. Она была в ярости.
- Ты что, совсем идиот? Они были в восторге! Готовы были выложить бешеные деньги! А ты... ты все испортил! Это же вандализм!
- Нет, - тихо ответил я. - Это единственное, что я сделал правильно. Теперь это действительно не продается.
Она посмотрела на меня с каким-то новым, сложным чувством - смесью ненависти, презрения и, возможно, крупицы уважения. Потом развернулась и ушла, хлопнув дверью.
Я остался один. С пустым желудком. С картиной, которую теперь точно никто не купит. С ощущением, что я проиграл все, что можно было проиграть.
Но впервые за долгое время где-то глубоко внутри, под грудой голода и усталости, тлела крошечная, едва теплящаяся искра. Искра чего-то, что не имело цены.
(Предыстория Кати была ключом ко всему. Её родной дядя, талантливый и непризнанный при жизни художник-нонконформист, умер в нищете в такой же мастерской, как моя. Именно Катя, тогда ещё начинающий арт-менеджер с обострённым чутьем на прибыль, подобрала его наследие. Она не горевала - она действовала. Провела блестящую кампанию: создала миф о "гонимом гении", "последнем романтике", искусно подогрела спрос. Его картины, годами пылившиеся на антресолях, ушли с молотка за суммы с шестью нулями. Она не просто продала картины - она продала красивую легенду. И с тех пор искала нового "гения", желательно живого, но не слишком, чтобы было с кого лепить следующий миф. Я идеально подходил.
Мы познакомились с ней год назад на одной из тех унылых бесплатных выставок в полуподвальном помещении, куда работы принимали всех подряд. Я выставил свой серый, меланхоличный пейзаж - вид из окна моей мастерской на дорогу. Катя подошла ко мне не как зритель, а как охотник. Сказала, что в работе есть "настоящая боль", и купила его за смешные деньги - якобы со скидкой для "перспективного автора". Тогда я еще поверил в её интерес к искусству. Глупец.)
Голод и ярая злоба - плохие советчики. Они привели меня в ларек, где я, краснея и бормоча что-то невнятное, занял у знакомого алкоголика Валеры последние пятьсот рублей под честное слово. Взамен получил бутылку дешевой водки, словно пытался залить ею ту пустоту, что разъедала изнутри.
В мастерской я пил не как человек, празднующий что-то, а как машина по уничтожению сознания. Пил до тех пор, пока комнатка не поплыла, а единственным якорем в этом море тоски стало лишь тяжелое, свинцовое забвение. Я рухнул на матрас в углу, не раздеваясь.
Мне не снились сны. Был только черный, беспробудный провал.
Я очнулся от сухости во рту, отдающейся раскаленным гвоздем в виске. Свет, бивший в щель штор, резал глаза. С трудом оторвав голову от подушки, я поплелся к раковине, жадно прильнул к крану и пил тепловатую воду, пытаясь потушить пожар внутри.
И тут я её увидел.
На табуретке, там, где вчера валялись тюбики с краской, лежала аккуратная, плотная пачка купюр. Не просто деньги. Много денег. Они лежали бесстрастно и неоспоримо, как приговор.
Сознание, затуманенное похмельем, отказывалось верить. Я подошел, взял пачку в руки. Она была тяжелой, настоящей. Я пересчитал. Медленно, снова и снова, будто пытаясь нащупать подвох в шершавой бумаге. Под пачкой лежала сложенная вдвое записка. Четкий, безжалостно красивый почерк Кати: "Спасибо.Ты был велик. Не злись. Твой бунт стал самым дорогим товаром".
Ледяная волна прокатилась по спине. Я обернулся. Холст, стоявший у стены, исчез. На его месте зияла пустота, белизна стены, еще более неприкрытая и беспощадная, чем та, что была на холсте. Она сделала это снова. Провела ту же операцию, что и с наследием дяди. Вынула душу, упаковала в красивую историю и выставила на продажу.
Ощущение было таким, будто у меня вырезали кусок души и бросили за него деньги на окровавленный пол.
В голове все сложилось в единую, чудовищную картину. Она вошла, пока я спал мертвым пьяным сном. Увидела мою надпись "НЕ ПРОДАЕТСЯ". И она, опытный таксидермист от искусства, нашла гениальный ход. Она сделала эту надпись - мой последний крик - главной частью инсталляции, кульминацией мифа. "Вот, смотрите, какой гениальный маргинал! Какой протест! Какой перформанс!" И они купились. Они сожрали это с восторгом, как когда-то сожрали трагедию её дяди.
Она продала не картину. Она продала мой бунт. Упаковала его в рамку из красного дерева и выставила на торги. И моё "нет" системе прозвучало на аукционе как самое громкое "да".
В этот момент зазвонил телефон. Катя. Я поднес трубку к уху. Из неё лился её победный, сияющий голос, голос триумфатора, повторившего свой главный трюк.
- Ну что, гений, проспался? Видишь, я всегда права? Я же говорила! Они в восторге! Это был триумф! Ты теперь в тренде! Ты новый... - она чуть запнулась, - новый непризнанный гений. Готовь новые работы в том же духе, я уже договорилась о...
Я не слышал продолжения. Звук её голоса стал отдаляться, превращаясь в назойливый писк комара. Рука сама разжалась, телефон со звонким стуком упал на пол.
Я медленно подошел к табуретке, взял в руки пачку денег. Они пахли чужим успехом, лаком галереи, её духами и предательством. Они пахли прахом её дяди.
Я подошел к окну, распахнул форточку. В комнату ворвался свежий, холодный ветер ноября. Он был наполнен жизнью, которой не было в этих купюрах.
Я посмотрел на пачку в руке, потом - в окно, на серый, растерянный город.
И разжал пальцы.
Ветер подхватил купюры, закружил их, заплясал с ними в остывающем воздухе. Они метались, как перепуганные птицы, падали на грязный асфальт, на крыши машин, на плечи прохожих, которые останавливались в недоумении, начиная хаотичную, суетливую охоту за нежданным дождем.
Я стоял и смотрел, как разлетается, исчезает плата за моё молчание. За моё согласие стать чужим памятником самому себе.
Сзади на полу все еще бубнил телефон, из которого доносился тонкий, не понимающий ничего голос. Её голос. Он принадлежал другому миру - миру сделок, прагматичных побед и красивых обманов.
А в углу, где стоял холст, зияла чистая, нетронутая белизна стены.