С того самого дня, как философия Казимира Боброва плюхнулась в его душу, словно булыжник в лужу, да ещё с комическим хлюпающим звуком, Семён Питухов изменился. Мысль о "падении с достоинством" засела в нём прочно, как репей на штанине, и начала чесаться. Он понял: чтобы возвыситься, нужно провалиться как можно глубже, желательно в самое пекло бытовых неудобств, и там, внизу, торжественно водрузить флаг духовного роста.
Начал он с малого. На службе, вместо того чтобы молча корчиться от упрёков Пупырчатова, Семён стал действовать как зеркало просветлённого абсурда. "Иван Потапович, - говорил он, едва тот открывал рот для очередной тирады, - каждое ваше уничижительное замечание - это как удар молотком по наковальне моей души. Без этого звонкого дзынь я бы так и остался бесформенной железной болванкой. Продолжайте, умоляю! Может, сфокусируемся на моей неспособности правильно точить карандаши? Это, я чувствую, глубокая экзистенциальная проблема!" Пупырчатов, чей гнев привык питаться крохами страха, оказался перед полным философским обедом и подавился первым же куском. Он покраснел, зашипел и стал обходить Питухова за три кабинета, как прокажённого, излучающего заразу смысла. Лишившись привычной мишени, он зачах и вскоре перевёлся в отдел учёта наждачной бумаги - искать истину в её абразивной, но такой предсказуемой шероховатости.
Дома Семён принялся за жену Марфу с энтузиазмом учёного, ставящего жестокий эксперимент над тараканом. Раньше её ворчание заставляло его сжиматься в комок тихой ненависти. Теперь же он ставил табурет посреди кухни, садился в позу лотоса (что было непросто в засаленных подштанниках) и с блаженной улыбкой буддийского монаха слушал её тирады. "Ты права, Марфушка, - вдумчиво произносил он, когда она выдыхалась. - Твои слова о дырявых носках - это гимн бренности материального мира. Дырка на большом пальце - вот она, дыра бытия! Не хочешь ли печенья, чтобы подкрепить силы для новой порции метафизической критики?" Марфа, лишённая привычного топлива - его уныния, - приходила в ярость белого каления. Она начала бить посуду с силой, достойной древнегреческой менады. Семён смотрел на осколки и вздыха̀л с благоговением: "Как красноречиво! Звон фарфора - это колокольчик, возвещающий о тщете всего сущего! Принеси ещё тарелок, дорогая, я чувствую, мы на пороге прорыва!" В конце концов Марфа, ощутив себя не женой, а бесплатной и вечно шипящей сковородой для жарки чужой духовности, тихо запила. Теперь она целыми днями молча сидела у окна, смотря в одну точку, обретя, наконец, то самое спокойствие, о котором всегда кричала.
Оставшись без внешних раздражителей, Питухов понял - пора создавать трудности самому. Ибо жизнь, как ему внушал внутренний голос, похожий на скрип несмазанной двери в райские кущи, должна даваться тяжело, с хрустом. Он отказался от новых галош, донашивая старые, в которых после дождя хлюпало, как в двух маленьких, но очень философских болотцах. "Каждый шаг - напоминание о вселенской сырости!" - думал он, с удовольствием шлёпая по коридорам конторы. Он начал спать на дровах, сложенных в углу комнаты, утверждая, что это выпрямляет не только позвоночник, но и карму. Ум его, прояснившийся от постоянного дискомфорта, стал замечать вещи, недоступные простым смертным: например, трагифарс в попытках мухи выйти через закрытое окно или глубокий символизм в том, что борщ всегда стынет именно тогда, когда ты до него добираешься.
В конторе по учёту гуталина (департамент "Тёмно-коричневого") он выдвинул революционную идею, потрясшую устои: "Килограммы - это для материалистов! Настоящая суть - в капле! В её форме, её липкой душе, её потенциале блеска!" Начальство, сбитое с толку его тихим, но неумолимым фанатизмом, похожим на приступ упрямства у очень воспитанной улитки, сдалось. Его повысили до должности "Главного Хранителя и Созерцателя Эталонной Капли". Кабинетом стала бывшая комнатка для вёдер и швабр. Сидя в кромешной тьме (лампочку он вывинтил, назвав её "вульгарным солнцем простоты"), он часами при свете одной сальной свечи (электрическая - слишком легко!) вглядывался в маленькую, липкую, чёрную каплю под стеклянным колпаком. "В чём твой смысл, о субстанция? - шептал он. - Ты - сгусток тьмы? Или потенциал блеска? Ответь мне!" Капля, будучи каплей, молчала и просто медленно испарялась, что Питухов интерпретировал как "практику небытия".
Однажды, в особенно промозглый вечер, пахнущий мокрой собакой и безысходностью, он решил навестить своего гуру. Казимир Бобров сидел в будке и с видом Конфуция за пультом управления шлагбаумом ел варёную картофелину, глядя на лужи, в которых отражался тусклый, явно страдающий от отсутствия смысла, фонарь.
- Казимир Степанович, - начал Семён с лицом человека, только что увидевшего сакральную схему мироздания в трещине асфальта. - Благодарю вас. Моя жизнь стала лабораторией осмысленных страданий. Я возвысился над галошами (хлюп-хлюп), над супругой (тишина), над начальством (тьма и капля). Я - путеводная звезда, застрявшая на орбите собственного просветления и светящая исключительно себе самому. Я достиг дна и обнаружил, что это - пьедестал!
Бобров, не отрываясь от картофелины, медленно прожевал, с видом человека, разгадывающего кроссворд вселенной, проглотил и спросил хриплым голосом:
- А соль у тебя есть?
- Соль? - переспросил озадаченный Питухов, мысленно перебирая трактаты о соли как символе мудрости и вечности. - Какая соль? Метафизическая? Нравственная?
- Для картофелины. Она пресная. Без соли есть тяжело, но в этом нет никакого высшего смысла. Только противно. И картофелина невкусная.
Семён замер, как будто его эталонная капля гуталина внезапно заговорила матерными словами. В его выстроенную с таким трудом готическую башню из осмысленных тягот вдруг влетел простой, как валенок, булыжник правды: тяжесть идеи бывает и просто глупой. Что можно спать на дровах и просто заработать радикулит, а не беседовать с духами леса. Что можно слушать брань и просто мечтать о берушах, а не цитировать стоиков.
Он вышел из будки. Ветер, тот самый, что гонял по двору обёртку от "Беломора" и одинокий носок, рвал его поношенное пальто, будто пытаясь найти в нём хоть крупицу здравомыслия. Галоши захлюпали похоронный марш по его философии. В груди была пустота, которую он раньше с гордостью принимал за космический вакуум просветления. Он шёл домой, к молчащей жене-призраку, в холодную квартиру, где его ждала царская лежанка из неколотых поленьев. И вдруг ему, Семёну Питухову, Хранителю Капли, до ужаса, до слёз, до спазм в желудке захотелось просто горячей картошки. С солью. Очень горячей. И с куском селёдки. И чтобы было просто вкусно. И чтобы этот ужин не означал ровным счётом ничего, кроме того, что человек голоден и ему нравится картошка.
Но он уже не мог. Он был той самой звездой, обречённой вечно сиять в вакууме собственного абсурда. Возвысившись над собой прежним, он теперь с комическим ужасом разглядывал нового себя - человека, для которого даже простая соль стала поводом для трагикомической духовной драмы в трёх актах с антрактом. И это, возможно, была самая тяжёлая ситуация из всех. Но была ли она осмысленной?
На этот вопрос не ответил бы даже Казимир Бобров, который доедал свою пресную картофелину, с философским спокойствием наблюдая, как в луже гаснет отражение фонаря, а потом аккуратно выловил из грязи окурок - на случай, если философия закончится, а курить захочется.