Просыпаются рано те, у кого нет завтра. Рассвет в Париже - это не свет, а жидкая взвесь серого и тоскливого, как будто небо просеивают сквозь сито вечной хандры. Я открыл глаза и немедленно почувствовал в животе знакомого квартиранта - холодный, склизкий комок пустоты. Он занимал там помещение уже который месяц, не платя за постой, и лишь изредка сжимался от ложных судорог, которые можно было принять за голод. Это была не метафизика, а самая что ни на есть физиология безденежья.
Воздух в нашей каморке под лестницей обладал густотой и характером старого, заслуженного сыра. В нем плавали ароматы прокисшего вина, философских разочарований, немытых носков и того специфического пота, что выделяется от постоянного ожидания неприятностей. Рядом, на тюфяке из соломы и сожалений, храпел мой друг Гийом, прозванный Дырявым Брюхом за необъяснимую способность терять все съедобное, едва оно к нему попадало. Он обнимал пустую флягу с такой нежностью, с какой иной обнимает жену. И, право, был не так уж глуп. Фляга, даже пустая, - предмет. Ее можно обнять. А нашу общую перспективу обнять невозможно. Она утекает сквозь пальцы, как дым.
Сегодня снова предстояло добыть денег. Мысль эта была столь же банальна и неизбежна, как необходимость чихнуть при нюхании табака. Деньги требовались не для фанфар и банкетов, а для прозаичнейшей вещи: купить чернил. Вот вам и весь абсурд: желудок, этот необразованный мешок, орет о хлебе, а душа, эта взбалмошная барышня со скверным характером, капризно требует чернил. И кто из них главнее? Барышня, разумеется. Вчера я выменял у переписчика, человека с лицом, как у просроченного счета, клочок бумаги. Он лежал у меня за пазухой и шелестел при каждом движении, словно шептал: "Испиши меня, несчастный гений, испиши!"
Утро встретило меня на мостовой не светом, а ощущением всепроникающей сырости, будто сам воздух покрылся холодным потом. Париж походил на пациента, которого только что выпустили после кровопускания: бледный, вялый и раздраженный. Я шел, вобрав голову в плечи, как черепаха, отработанным жестом человека, который хочет занять поменьше места в пространстве, где он нежеланен. Каждый стражник на углу был ходячим административным нарушением, каждый взгляд прохожего - немым доносом. Жизнь здесь напоминала плохую игру в жмурки, где водят все, кроме тебя.
На рынке у церкви Сен-Женевьев (или Сен-Жак? Черт их разберет, все они похожи друг на друга, как братья-близнецы в сутанах) я выбрал его. Торговца яблоками. Человека такой внушительной округлости и румяности, что он казался не мужчиной, а воплощением благополучного пищеварения. Его сытость была настолько беззастенчивой, что граничила с неприличием. У таких мы не крадем, нет. Мы совершаем акт мелкой философской сатиры, изымая монету из мира избытка и перенося ее в мир недостатка. Монета, еще теплая от его самодовольного жира, перекочевала ко мне и мгновенно остыла, приняв температуру моего вечного легкого озноба. Его возглас: "Ах, подлец!" - утонул в общем рыночном гомоне, а я уже растворялся в толпе, совершенствуя свое главное умение - умение быть тенью, пятном, ничем.
День проплыл мимо, как мутная вода в сточной канаве. Кабачок "У Вздыхающего Осла", где за грош подавали вино, от которого щипало глаза, и иллюзию товарищества, распадавшуюся, как только кошелек оказывался пуст. Двор Сорбонны, откуда доносилось мерное бормотание о фортуне, добродетели и прочих абстракциях, столь же полезных в нашей жизни, как зонтик в ураган. Я слушал эту латынь, мертвую, как рыба на льду, и думал о своем языке - языке, который родился в переулках, пахнущих луком и грехом, языке, что был коряв, точен и ядовит, как жало. Из этого сора и предстояло слепить строфы.
Вечер. Чердак. Дыра в мире. Сквозь щели в черепице на меня смотрели звезды - холодные, равнодушные, как бухгалтеры Вселенной, ведущие учет всем нашим бедам. Бумага лежала передо мной, белая и наглая в своей чистоте. Пустота в животе, встретившись с этой белизной, наконец обрела голос. Она потребовала слов. Не латинских сентенций, а слов с подбитым глазом, слов в рваных башмаках, слов, пахнущих дешевым вином и отчаянием.
И я писал. Писал о том, как смешно болтаются ноги повешенного в такт уличной песенке. О том, как любовь похожа на насморк: начинается неожиданно, доставляет мучения, а потом бесследно проходит, оставляя лишь легкую душевную тяжесть. Каждая строчка была маленьким бунтом. Бунтом балладного содержания против прозы существования. В эти минуты я не был Франсуа Вийоном, беглым мошенником. Я был просто пером, которым водила по бумаге все та же абсурдная, нелепая, неисправимая жизнь. Это была моя единственная несомненная собственность.
Последнее слово легло на бумагу с тихим шорохом, будто вздохнуло и заснуло. Я откинулся на стуле, который скрипнул, как старый грешник на исповеди. Снизу, из таверны, донеслась пьяная песня - бестолковая, горластая и удивительно живучая. Я задул свечу. Тьма нахлынула мгновенно, густая и осязаемая, как бархатный занавес после плохого спектакля. Но слова в памяти тихо светились, обозначая крошечный, отвоеванный у хаоса пятачок.
Завтра, конечно, все повторится. Будет холодно, страшно и противно. Придется красть, лгать и прятаться. Но сейчас, в этой совершенной, чернильной темноте, меня обуяло странное чувство. Не торжество - нет, что вы. Скорее, легкая ирония. Еще один день я не просто убил время. Я его... описал. И пока эти нелепые, выстраданные строчки тихо звенели в тишине, мне казалось, что пустота в животе слегка уменьшилась. Возможно, ей просто стало скучно. Или тесно от слов. В общем, пиррова победа. Но в наших краях, знаете ли, и такая считается победой.