Жил на краю ледникового плато в пещере "Утешение" поэт-охранник Казимир Бобров. Охранял он вход от пещерных львов и посторонних мыслей. Внутри же, под присмотром старухи Грымзы, вечно тлел огонь - главная ценность и смысл племени. Боброва к огню не подпускали: опасались, что вместо поддержания пламени он начнёт размышлять о его бренности и сложит элегию об угасающем угле.
Он носил дубинку, но в душе был пацифистом. Вместо того чтобы лупить мамонта по коленям, он читал ему сонеты о миграции птиц. Мамонт, грустный великан по имени Арнольд, так шумно вздыхал, отчего на потолке пещеры появлялась новая трещина, напоминающая профиль недописанной музы.
Его страдания были утончёнными. Он страдал от сквозняков, от примитивности орнаментов на шкурах и, главное, от отсутствия читателей. Единственным ценителем его наскального творчества был шаман Хрюк. Тот хрюкал от смеха перед фреской "Одинокая туша в лунную ночь" и говорил:
- Глубоко. Прям в печёнку. Но где, прости, динамика? Где подвиг?
- Искусство не должно служить утилитарным целям, - отвечал Бобров, поправляя шкуру, от которой пахло историей и потом.
- Ага, - кивал Хрюк. - А обед? Обед оно должно служить? У тебя же тут один сплошной метафизический голод.
Работа была неблагодарна. Его пытались выгнать из пещеры, когда вместо битвы с саблезубыми тиграми он вступил с ними в дискуссию о природе зла. Тигры ушли, ошарашенные. Вождь Уг, тыча в него обглоданной костью, кричал:
- Твоя функция - производить шум и ужас! А ты что? Опять это своё... "Луна над мамонтовым кладбищем, как незаживающая рана на щеке времени"!
- Это сонет, - тихо поправлял Бобров.
- Это дыра в нашем оборонительном периметре!
Чтобы от него избавиться, его послали не за огнём, а на Особо Важное Задание. Найти на болотах редкий белый мох для обряда шамана Хрюка - "для возвышения духовных скреп племени". Бобров ушёл, размышляя о тщете любых поисков.
Он вернулся через три дня. Моха не нашёл, но принёс идею.
- Коллеги, - сказал он, собрав племя у священного огня. - А что, если этот мох... и не нужен вовсе? Что, если ритуал - это лишь коллективная галлюцинация, призванная скрасить ужас бытия?
Наступила тишина. Даже пламя, казалось, замерло. Вождь Уг медленно поднялся.
- Дорогой Казимир. Ты принёс не мох. Ты принёс бессмыслицу. Иди сюда. Я произведу над твоей головой ясный, предметный и очень срочный ритуал, поленом.
В ту ночь Бобров, с гулящей головой, сидя на своём посту, сделал последнюю запись углём на камне:
"Мне поручено охранять пещеру от зверей. Но самый страшный зверь - здравый смысл - уже внутри. Он сидит у нашего огня, греется и требует жертв. Тираж - один экземпляр. Критики - все. Читателей - никого. Поставлю точку. Но не здесь".
А наутро Бобров исчез. На его месте лежала аккуратно сложенная шкура и воткнутая в землю дубинка. А в воздухе витало странное чувство - будто кто-то сделал всему этому миру тончайшую, почти невидимую ремарку на полях. И ремарка эта звучала как тихий, учтивый, но нестерпимо ядовитый смех.
Говорят, его видели потом. Он шёл на север, к леднику, один, без дубинки, что-то бубня себе под нос. И шёл не как изгнанник, а как человек, наконец-то получивший долгожданный и абсолютно бессмысленный творческий отпуск. Вождь Уг, глядя ему вслед, пробормотал:
- И правильно. Пусть идёт. А то ещё огонь своим нытьём потушит.
Старуха Грымза у костра одобрительно хмыкнула. Огонь был в безопасности. Порядок был восстановлен.
Казимир Бобров, или Согласованный плейстоцен
Слухи, как оказалось, врали. Бобров не пошел на север. Он спустился вниз по течению безымянной ледниковой реки, чья вода имела температуру невысказанных упреков и цвет выстиранной шкуры. Шёл он по каменистой морене, среди валунов, отполированных до скользкого безразличия тысячелетиями отступающего льда. Жизнь цеплялась тут крайне скупо: чахлые мхи, лишайники цвета тоски и изредка - приземистые, скрюченные холодом карликовые берёзы. Никаких гигантских папоротников. Папоротники, как и метафоры, были бедны и росли только в голове.
Спустя три дня он достиг края морены. Ледник отступил, обнажив полосу сырой, безжизненной глины. И здесь, на этом новом, ещё тёплом от геологического стыда клочке земли, сидело у костра племя. Они жевали лишайник, счищенный с камней, и молча смотрели на пламя. Это были не "Зубастая Губа". Это было что-то другое.
Племя называло себя "Тихие Головы". Их вождь, сухопарый старик, лицо которого напоминало высохшее русло, поднялся навстречу.
- Ты пришёл по воде с холода, - констатировал он. - Логично. Холод концентрирует мысль. Ты тот, кто охранял дыру в скале.
- Я охранял вход, - поправил Бобров, потирая закоченевшие пальцы.
- Вход есть дыра, - безэмоционально заметил вождь. - Мы охраняем выход. Из материи в идею. Садись. Грей концепцию.
Боброву выделили место у костра. Огонь здесь был особенным - маленьким, голубоватым у основания, питаемым не древесиной (деревьев не было), а сухим кизяком мамонтовой мечты и тщательно высушенными кусками торфа сомнения. Он не пылал, а тлел, выделяя больше дыма, чем тепла. Греться у него было бесполезно, зато дым щипал глаза, наводя на мысли о слезах вселенной.
Работа нашлась сразу. "Тихим Головам" требовался Регистратор Трещин. Нужно было обходить свежеоттаявшие валуны, скалы и пласты глины, замерять образующиеся трещины, классифицировать их по степени метафизического надлома и заносить данные на плитки мерзлого грунта. Коллегией были два юноши, считавшие капли талой воды, стекавшие с ледникового языка (проект "Конечность как категория: эмпирический подсчёт"), и девушка, записывавшая на кости частоту собственного дыхания на ветру (исследование "Я есть функция атмосферного давления").
Бобров приступил, вооружившись заострённым сланцем. Первые дни он испытывал странное удовлетворение. "Трещина No312. На валуне "Уныние". Направление - северо-восток, к отступлению. Глубина - два пальца сомнения. Характер - фатальный, но вежливый. Вывод: мир расходится по швам, но делает это с ледниковым достоинством". Это был абсурд, но абсурд системный, признанный. Он чувствовал себя не изгоем, а архивариусом апокалипсиса.
Но душа поэта, этот вечный дестабилизирующий фактор, взбунтовалась. Однажды, изучая глубокий разлом в глине, напоминавший ему профиль вождя Уга в минуту ярости, он не удержался и добавил к отчёту: "...и в глубине сего раздора с миром проглядывает, кажется, окаменевший корень будущего папоротника, или, быть может, чей-то невыплаканный сон". Старейшины собрали совет при слабом свете жирового огарка.
- Ты вносишь биологию в геологию, - сказал вождь с холодным недоумением учёного, нашедшего в стерильной чашке Петри плесень. - Ты проецируешь. Трещина - не профиль и не сон. Трещина - это отсутствие связи. Чистая негативная категория. Твои "кажется" и "быть может" - это шум. Помехи в сигнале пустоты.
- Но без "кажется" это просто дырка в глине, - робко заметил Бобров.
- Именно! - просиял вождь, и в его глазах вспыхнул голубой огонёк костра. - Совершенная дырка! Абсолют! Разве она не прекрасна в своей завершённости? Зачем её засорять гипотезами?
Бобров снова оказался лишним. Даже в царстве чистой деструкции он был недостаточно деструктивен. Он был созидателем в мире, ценившем только распад. Ему начало не хватать тупой, животной ярости Уга, плотского тепла пещерного огня и даже приземлённого прагматизма Ух. Там был абсурд выживания. Здесь - абсурд наблюдения за тем, как всё распадается, возведённый в строгую методичку.
Кульминацией стал инцидент с Материалом. Однажды ночью, дежуря у тлеющего очага, Бобров, движимый тоской по настоящему пламени, попытался подложить в него свою записную плитку с классификацией трещин. Глина, конечно, не горела. Она лишь на время задушила и без того слабый огонь, вызвав клубы едкого дыма.
- Что это? - тихо спросил подошедший вождь, и в его тишине было больше ужаса, чем в любом крике Уга.
- Эксперимент, - хрипло сказал Бобров. - Поиск связи между формой и энергией.
- Это диверсия, - констатировал мыслитель. - Ты пытаешься заставить чистый процесс тления дать тепло. Это ненаучно. Тление предназначено для производства дыма и пепла - конечных продуктов познания.
Наутро ему выдали паёк - горсть промёрзшего ягеля - и жестом указали на бесконечную, серую равнину, освобождённую ото льда. Дороги там не было. Было только направление - прочь.
Теперь он шёл по-настоящему. По земле, которая ещё не решила, будет ли она тундрой, степью или памятью ледника. Он нёс в себе единственный экземпляр себя, и тираж этот был тяжел, как валун, и лёгок, как дым. Он был Казимиром Бобровым, поэтом межледниковья, застигнутым в короткий, неудобный момент между двумя вечными зимами.
Однажды он вывел сланцем на плоскости отполированного льдом камня:
"Мне велели: охраняй дыру. Мне велели: измеряй разрывы. А я, выходит, и есть трещина. В меня дует с двух сторон: с одной - ветер отступления, с другой - сквозняк грядущего. И точка - это лишь место, где дрогнула рука, оставив на вечной мерзлоте короткую, ничего не значащую чёрточку. Назови её надеждой. Назови её концом. Леднику всё равно".
Он не знал, куда идёт. Но он наконец-то охранял то, что было по-настоящему важно: право не быть ни охранником, ни наблюдателем, а просто трещиной в монолите мира - бездонной, неуютной и открытой всем ветрам. А куда ведёт такая трещина, знает только время. И, возможно, мамонт Арнольд, если он ещё бродит где-то в южных степях, где земля держится крепче и пахнет не льдом, а пылью и тёплой травой.
Казимир Бобров, или Постскриптум к плейстоцену
Он шёл до тех пор, пока небо не перестало быть ледяным щитом, а земля - промёрзшей глиной. Ледник остался позади. Перед ним раскинулась степь. Бесконечная, золотистая.
Именно здесь, у одинокого валуна, Бобров остановился. В кармане его шкуры (той самой, пахнущей историей) всё ещё лежали две вещи, сохранённые по старой охранной привычке: кремень и кусок железного колчедана, конфискованный когда-то у не в меру продвинутого соплеменника. Инструменты для добычи священного огня, которые в племени "Зубастая Губа" считали почти магией, а в племени "Головы" - ненужным техницизмом.
Он собрал сухой ковыль, веточки полыни и немного помёта сайги - то, что горело жарко и быстро. Механические движения: кремень в левой руке, колчедан в правой. Резкий удар. Искра. Не с первого раза. Не со второго. На пятый - тонкая струйка дыма из трута. Он наклонился и осторожно, без поэзии, подул. Язычок пламени лизнул сухую траву, затрещал, ожил.
Костер получился не ритуальным, не созерцательным. Он был утилитарным и тёплым. Бобров пек на углях клубень, вырытый из земли кабаньим клыком (ещё один трофей прошлой жизни). Он не думал о метафоре огня. Он просто жарил еду. И в этой прозаичности была та самая, долгожданная свобода - от обязанности быть глубоким.
И тут он увидел их. Вначале - тени на склоне холма. Потом - чёткие, могучие силуэты на фоне багрового заката. Мамонты. Стадо. Они шли неспешно, величественно, раскачиваясь в такт тысячелетним миграциям. Пыль, поднятая их ногами, курилась золотом. И в центре стада, чуть в стороне, шагал один, особенно крупный и грустный на вид.
- Арнольд? - хрипло позвал Бобров, сам не веря.
Мамонт остановился. Медленно повернул голову. Маленький, глубокий глаз, словно чёрный кремень, утонувший в шерсти, уставился на человека у костра. Казалось, в нём мелькнуло что-то - не узнавание, нет. Скорее, констатация: "А, это ты. Тот, который со стихами".
Они смотрели друг на друга - поэт плейстоцена и мамонт философских кровей. Между ними лежала пропасть видов, опыта, смыслов. И всё же в этом молчании было больше понимания, чем во всех речах вождей и старейшин. Оба были анахоретами. Оба не вписывались. Оба несли в себе тишину, слишком громкую для своего мира.
Арнольд хоботом сорвал пучок сочной травы у самого валуна, медленно прожевал, не отводя взгляда. Потом издал негромкий, вибрирующий звук - не трубный клич, а скорее, вздох. Вздох континентальной тяжести. И пошёл дальше, догоняя стадо.
Бобров не стал его удерживать. Не стал читать новые строфы. Он просто сидел и смотрел, как гигантские тени растворяются в сумерках, как степь вбирает в себя их тяжелую поступь, оставляя только дрожь земли да звон в ушах.
Ночью он вывел последнюю надпись. Не на камне. Он просто палкой начертал на утрамбованной земле перед своим костром, зная, что утром ветер сровняет всё без следа:
"Здесь никого нет.
Даже меня.
Только точка.
И она поставлена
там".
Утром его действительно не было. От костра осталась горстка пепла, размытая росами. От надписи - едва уловимые бороздки. От Казимира Боброва - лишь легчайшее нарушение в узоре степных трав, будто кто-то очень давно и очень нежно прилёг отдохнуть, а потом встал и ушёл, не попрощавшись.
Эпилог от составителя
Легенды о поэте-охраннике дошли до нас в искажённом виде. Племя "Зубастая Губа" уверяет, что он был съеден пещерным львом за нерадивость. "Тихие Головы" включили его в свой миф как "Блуждающую Переменную", досадную погрешность в великом уравнении мироздания.
Но если встать в степи на рассвете, лицом к тому месту, где когда-то остановился ледник, и очень внимательно прислушаться, то можно различить не звук, а его отсутствие. Особую, бобровскую тишину. Тишину, в которой живёт невысказанное.
И иногда, в редкие, совершенно безветренные дни, на том самом валуне, похожем на мозг, можно найти странный знак. Не рисунок, не букву. Просто маленькую, аккуратную трещинку. Совершенно новую. Как будто кто-то только что поставил острый сланец на камень, задумался... и передумал.
А мамонты, говорят, до сих пор ходят тем же маршрутом. И самый большой из них, тот, что с грустными глазами, всякий раз, проходя мимо валуна, на секунду замедляет шаг. И качает головой. То ли сбрасывая назойливую муху. То ли отвечая на вопрос, который так никто и не задал.
Конец.
(Все ненаписанные поэмы действительно не существуют. Но это не значит, что их нет.)