Он проснулся ещё до рассвета. В комнате пахло сыростью и вчерашними чернилами - этот запах въелся в кожу за долгие ночи, когда Париж спал, а он сидел над листами, исписанными знаками, которых никто, кроме него, не понимал. Он думал: странно, что человек может создать мир, в котором всё подчиняется порядку, и при этом не уметь навести порядок в собственной жизни.
На стуле лежали пистолеты. Он посмотрел на них, потом на бумаги. Всё было готово. Он перечитал последние строки письма к Огюсту: "Ты понял? Ты должен понять. Это важно. Это важнее, чем то, что случится утром". Он подумал о том, как странно устроена память - она удерживает лица, голоса, прикосновения, но не может удержать мысль. Мысль умирает вместе с человеком, если он не успел её записать. Он успел. Кажется.
Стефани. Он снова подумал о ней. Не как о женщине, а как о вопросе, на который нет ответа. Почему человек готов умереть из-за того, что другой посмотрел на неё не так? Почему честь измеряется не тем, что ты сделал, а тем, что подумают другие? Он вспомнил её смех. Лёгкий, как будто ей нечего терять. Ей действительно нечего было терять. А он терял всё.
На улице было серо. Город ещё спал. Он шёл к заставе, и каждый шаг отдавался в висках. Воздух был холодным, чистым. Он думал: таким воздухом хорошо дышать, когда ты свободен. Но он не был свободен. Он был привязан к этому утру, к этим шагам, к этому пистолету в кармане - привязан сильнее, чем любыми уравнениями, которые он выводил ночами.
Он знал, что не вернётся. Не потому, что боялся промахнуться. А потому, что чувствовал: жизнь уже сделала своё дело. Всё, что в ней было важного, он написал на этих листах. Остальное - просто доживание. Ему было двадцать лет. Он думал: в двадцать лет Моцарт уже написал свои первые оперы, а Бонапарт брал Тулон. А он написал несколько писем и одну теорию, которую никто не поймёт ещё лет двадцать. Если поймёт вообще.
На поляне у пруда его уже ждали. Двое. Один - высокий, с бакенбардами, тот, что будет считать шаги и подавать команды. Второй - тот, другой. Эрнест. Товарищ по тюрьме. Они сидели в одной камере, делили хлеб и говорили о свободе. Теперь они будут стрелять друг в друга. Галуа подумал: в этом есть своя математика. Дружба минус верность плюс женщина равно смерть. Уравнение решается просто.
Они кивнули друг другу. Эрнест был бледен. Галуа заметил это и почему-то обрадовался. Значит, ему тоже страшно. Значит, он тоже человек, а не машина для убийства.
Секундант отсчитал шаги. Двадцать пять. Галуа смотрел на траву, мокрую от росы, и думал о том, что у неё тоже нет выбора. Трава просто растёт. Её топчут, по ней стреляют, она принимает кровь и снова зеленеет весной. У человека выбора тоже нет. Ему только кажется, что есть.
Они встали спиной друг к другу. Галуа чувствовал спиной тепло чужого тела. Странно. Через минуту он захочет, чтобы это тело упало. Или его собственное.
Секундант поднял платок.
- Раз. Два. Три.
Они пошли. Галуа считал шаги. Один. Два. Три. Он думал о том, что это похоже на танец. Только в конце один остаётся лежать. Четыре. Пять. Он вспомнил, как в детстве считал шаги от дома до школы. Тогда это было просто расстояние. Теперь это расстояние между жизнью и смертью. Шесть. Семь. Он подумал об отце. Тот тоже выбрал смерть. Своими руками. Может быть, это семейное - уходить красиво, оставляя другим чувство вины. Восемнадцать. Девятнадцать.
На двадцатом шаге он остановился и повернулся.
Он увидел лицо Эрнеста. Тот уже целился. Пороховая полка была открыта. Солнце ещё не встало, но света хватало, чтобы видеть дуло пистолета. Галуа подумал: сейчас в из этой дыры вылетит моя смерть. Интересно, она будет горячей или холодной?
Он поднял руку. Пистолет был тяжёлый. Он целился в грудь. В то место, где бьётся сердце. Он подумал: у Эрнеста тоже есть сердце. Оно сейчас бьётся так же часто, как у меня. Или чаще. Кто сказал, что убивать легче, чем умирать?
Выстрел грянул один.
Галуа почувствовал удар. Сильный. В живот. На мгновение ему показалось, что его толкнули. Он пошатнулся, но устоял. Посмотрел вниз. На сюртуке расплывалось тёмное пятно. Ему стало горячо внутри. Странно. Он думал, что смерть - это холод. А она горячая. Как любовь. Как обида. Как всё, что заставляет людей убивать друг друга.
Он поднял глаза. Эрнест стоял и смотрел на него. Пистолет в его руке ещё дымился. Он ждал. Галуа должен был стрелять. Таковы были правила. Человек с пулей в животе должен быть благородным до конца.
Галуа подумал: а зачем? Зачем ещё один выстрел? Чтобы ещё один человек лежал на этой мокрой траве? Чтобы ещё одна женщина плакала где-то в Париже, не понимая, из-за чего весь этот театр?
Он поднял пистолет. Рука дрожала. В глазах темнело. Он видел Эрнеста, но не мог понять, куда целится. Он нажал на спуск.
Щелчок. Осечка.
Он опустил руку. Пистолет выпал в траву. Галуа покачнулся и сел на землю. Это было не больно. Просто было очень трудно дышать. И внутри разливаливался жар. Как будто он выпил вина. Много вина.
Эрнест подошёл к нему. Секундант бежал к дороге, звать людей. Галуа слышал его шаги, удаляющиеся, частые, как пульс.
- Я не хотел, - сказал Эрнест. Голос у него был чужой. Галуа никогда не слышал такого голоса у Эрнеста. Может быть, это голос убийцы. Может быть, голос друга, который стал убийцей.
Галуа смотрел на небо. Оно было серым, спокойным. Он думал: интересно, увидят ли они там, наверху, что я успел? Что главное я сделал не здесь, на этой поляне, а там, в своей комнате, при свете свечи? Что я оставил им не мёртвое тело, а живые мысли?
Он думал об уравнениях. О группах. О том, как всё на свете можно разложить на простые вещи. Даже смерть. Особенно смерть.
- Ты иди, - сказал он. - Там люди.
Эрнест ушёл. Галуа слышал, как хрустит трава под его ногами. Звуки искажались, мир начинал изменяться, но тело ещё сопротивлялось. Потом шаги стихли. Осталась только тишина и серое небо.
Он подумал о том, что теперь ему не надо никуда спешить. Не надо писать по ночам. Не надо думать о Стефани. Не надо ненавидеть тех, кто сажал его в тюрьму. Всё кончилось. Всё свелось к простому уравнению: пуля плюс тело равно ноль.
Потом пришли люди, подняли его, понесли. Он слышал их голоса, но они звучали глухо, как будто из-под воды. Его трясло на ухабах, и каждый толчок отдавался в животе горячей волной.
Ему было двадцать лет. Он хотел жить. Но теперь это было уже не важно. Всё, что нужно было сделать, он сделал прошлой ночью.
Он закрыл глаза. И увидел свои формулы. Они плыли перед ним, красивые, стройные, вечные. Они не умрут. Они останутся.
А остальное было просто пулей. И тишиной.
...Тишина пришла не сразу. Сначала были голоса, чужие руки, тряская дорога, запах пота и лошадиной сбруи. Потом - белый потолок больницы Кошен, склонённое лицо врача, который смотрел на него с тем особенным выражением, с каким смотрят на тех, кому уже не помочь.
- Вы слышите меня? - спросил врач.
Галуа хотел ответить, но во рту было сухо, как в пустыне. Он кивнул. Один раз. Этого хватило. В глазах врача мелькнуло что-то похожее на уважение. Или на жалость. Галуа не мог разобрать. Да и не хотел.
Он думал о тишине.
Странная вещь. Всю свою жизнь он ненавидел тишину. В тюрьме, по ночам, тишина давила на уши, заставляла слышать собственное сердце, собственные мысли, собственный страх. Он заполнял тишину формулами. Он писал при свете огарка, писал на полях книг, на обрывках бумаги, на всём, что попадало под руку, - лишь бы не слышать эту проклятую тишину.
А теперь она была нужна. Теперь она была как вода для умирающего от жажды.
Тишина.
Он вспомнил, как однажды, мальчишкой, стоял на берегу Луары. Была осень. Река текла медленно, тяжело, как будто тоже уставала от всего. И было так тихо, что он слышал, как падают листья. Не видел - слышал. Лёгкое прикосновение жёлтого к сухой земле.
Тогда он подумал: вот так, наверное, и умирают. Падают. И никто не слышит.
В палате было темно. Свеча на столике горела неровно, бросала тени на стены. Галуа смотрел на эти тени и видел в них свои уравнения. Они двигались, перетекали одна в другую, живые, как звери в лесу.
Он улыбнулся. Губы треснули, и он почувствовал вкус крови. Свой собственный вкус. Он думал: интересно, кровь у всех одинаковая? У палачей и жертв, у друзей и врагов, у живых и мёртвых? Или у каждого своя - разная, как почерк, как лицо, как судьба?
Где-то далеко, за стенами, зазвонил колокол. Один удар. Потом другой. Галуа считал. Три. Четыре. Пять. Полночь. Начало нового дня. Того дня, в который он уже не войдёт.
Шесть.
Он вспомнил мать. Её руки. Как она гладила его по голове, когда он был маленький и боялся темноты. "Не бойся, - говорила она. - Темнота - это просто отсутствие света. Как тишина - отсутствие звука. В них нет ничего страшного".
Она ошибалась. В темноте есть всё. И в тишине тоже.
Семь.
Он подумал об отце. О том, как тот выбрал свою смерть. Оставил записку, надел сюртук, лёг... И всё. Галуа никогда не мог понять: легко ли это - уйти самому? Легче ли, чем ждать, когда уйдёшь ты?
Теперь он знал ответ. Легче. Уходить самому - легче. Потому что это твой выбор. А ждать, когда выстрелят в спину или в живот, или просто скажут: "Всё кончено", - это другое. Это не выбор. Это судьба.
Восемь.
Он попытался пошевелить пальцами. Ноги не слушались совсем. Руки - едва-едва. Он представил, что держит перо. Чувствует его тепло, его тяжесть. Водит по бумаге. Выводит знаки. Знаки, которые переживут его. Которые будут жить, когда от него не останется даже имени на камне.
Девять.
Он подумал о тех, кто придёт после. О тех, кто будет читать его письма, его заметки, его предсмертные каракули. Поймут ли они? Увидят ли за этими кривыми линиями ту красоту, которую видел он? Ту стройность, ту гармонию, ту музыку, которую он слышал каждую ночь, сидя при свече, пока Париж спал?
Десять.
Он вспомнил разговор с Огюстом. Месяц назад. В кафе на бульваре. Огюст смеялся: "Ты слишком серьёзен, Эварист. Жизнь - это не только теоремы. Жизнь - это женщины, вино, драки. Ты должен жить, а не думать о вечном".
Он ответил тогда: "А если вечное и есть жизнь?"
Огюст не понял. Никто не понял. Кроме, может быть, Стефани. Но она была женщиной. Она понимала по-другому.
Одиннадцать.
Он попытался вспомнить её лицо. Не получалось. Оно расплывалось, ускользало, таяло, как утренний туман над прудом. Остались только глаза. Большие, тёмные, влажные. И голос. Тот самый голос, из-за которого он здесь.
Он не жалел. Жалость - для тех, кто верит, что можно было поступить иначе. Он поступил так, как должен был. Как мог. Как умел.
Двенадцать.
Свеча догорала. Пламя металось, билось, как птица в клетке. Галуа смотрел на него и думал: вот так и я. Ещё немного - и погасну. И станет темно. И тихо.
Тринадцать.
Он подумал о Боге. Верил ли он? Не знал. В тюрьме, когда было совсем плохо, он иногда шептал молитвы - те, что запомнил с детства, от матери. Но Бог не отвечал. Может быть, его не было. Может быть, он был, но молчал. Как сейчас молчит всё вокруг.
Четырнадцать.
Где-то запел петух. Глупо, не вовремя, среди ночи. Галуа улыбнулся. Петух. В Париже. Кому придёт в голову держать петуха в Париже? Только сумасшедшему. Или тому, кто тоже тоскует по деревне, по реке, по падающим листьям.
Пятнадцать.
Он попытался вздохнуть глубже. Не вышло. В груди что-то мешало, давило, не пускало воздух. Он подумал: странно, что смерть приходит именно так. Не громами, не молниями, не ангелами с мечами. А просто - перестаёшь дышать. И всё.
Шестнадцать.
Он вспомнил последнюю строчку из письма к Огюсту. Ту, что написал уже под утро, когда свеча догорала, а рука почти не слушалась: "Не плачь обо мне. Я сделал то, что должен был. Остальное - неважно".
Семнадцать.
Свеча погасла. Стало темно. Совсем темно. И тихо. Так тихо, как бывает только перед самым рассветом, когда даже ветер замирает, даже птицы молчат, даже время останавливается.
Восемнадцать.
Он подумал: а ведь я так и не узнал, попал ли Эрнест с первого раза. Или мне просто повезло - если можно назвать везением пулю в живот. Может быть, он целился в сердце и промахнулся. Может быть, специально. Может быть, нет.
Девятнадцать.
Это уже неважно. Всё неважно. Кроме одного: он успел. Он оставил им не мёртвое тело, а живые мысли. И когда-нибудь, через год, через десять, через сто лет, кто-то прочтёт его записи и поймёт. Увидит то, что видел он. Красоту. Гармонию. Порядок.
Двадцать.
Он открыл глаза. В темноте ничего не было видно. Но он знал - там, за стенами, уже занимается рассвет. Серый, холодный, парижский рассвет. Начинается новый день. День без него.
Он закрыл глаза.
И тишина пришла.
Настоящая. Глубокая. Та, которую он искал всю свою жизнь. Та, в которой нет ни страха, ни боли, ни сожалений. Только покой.