В КОТОРОЙ ЧИЧИКОВ УЗНАЁТ, ЧТО СИСТЕМА НЕ ПРОЩАЕТ СВОИХ, И ПОЛУЧАЕТ ТО, ЧЕГО ТАК ДОЛГО ИСКАЛ, - А ИМЕННО: НИЧЕГО
Бывают минуты, читатель, когда человек, ещё вчера казавшийся самому себе кряжистым и основательным, как казённый дом, вдруг чувствует, что под ним нет ничего. Не то чтобы почва уходила из-под ног - нет, она просто переставала существовать, словно её и не бывало, а он, господин средней руки, с приятною округлостью в манерах и не без ловкости в делах, повисал в пустоте, выделывая ногами движения, совершенно несообразные с его чином. Именно такое неловкое и неприличное состояние испытал Павел Иванович Чичиков в то самое утро, когда вместо кофе с сухарями, который ему обыкновенно подавал расторопный мальчишка в нанковом сюртучке, ему вручили повестку в уголовную палату.
Надобно сказать, что последние месяцы он обретался в расположении духа тревожном, но отнюдь не безнадёжном. После истории с мёртвыми душами, после бегства из города NN, после всей этой кутерьмы с Ноздрёвым, Коробочкой, Собакевичем и Плюшкиным, после того как он едва не дал себя женить на губернаторской дочке (что, согласитесь, было бы покруче любой уголовщины), после всего этого он успел перевести дух в одной губернии, затем в другой, а там и в третьей. Везде его принимали - не с прежним размахом, правда, но принимали. Имя его уже не было тем волшебным ключом, что отворял все двери, однако и не несло в себе того душка, который бежит впереди человека, как бежит запах дешёвых сигар от человека, который слишком долго пробыл в компании нечистоплотных откупщиков.
Чичиков обживался заново. Осторожно, мягко, с тою кошачьею повадкою, которая составляла едва ли не главное его дарование. Он уже поговаривал о покупке имения в Симбирской губернии (разумеется, на чужое имя), как вдруг, словно гром среди ясного неба, в Петербурге всплыло то самое таможенное дело, которое он считал погребённым навеки.
История была старая, но живучая, как таракан в казённой палате. Ещё в бытность свою на таможне Чичиков провернул одну операцию, до того искусную, что о ней, случалось, он рассказывал сам себе перед сном вполголоса, как рассказывают детям сказку. Она принесла ему изрядный капитал и едва не стоила свободы. Тогда ему удалось откупиться - не деньгами, нет, деньгами он тогда ещё не разбрасывался, а услугами: кое-кому из нужных людей он оказал услуги, о которых не говорят вслух, но которые помнят долго, дольше, чем долговые расписки. Дело замяли. Чичиков лишился места, но сохранил и свободу, и немалую часть нажитого. А теперь, спустя годы, когда все, кто мог бы замолвить слово, или умерли, или сами сидели по чужим делам, дело вдруг воскресло - и воскресло не само по себе, а в связке с какими-то бумагами, которых Чичиков и в глаза не видывал, и с показаниями, которых он никогда не давал.
Как это случилось - он так и не понял. То ли кто-то из старых приятелей вспомнил о нём в неподходящий момент, то ли в губернском правлении кому-то понадобилось отвлечь внимание от дел посерьёзнее, а Чичиков подвернулся под руку как фигура известная, но не настолько, чтобы нельзя было принести её в жертву. Так или иначе, повестку он прочёл, перечёл, потом перекрестился (хотя крестился редко и больше для порядку) и понял: на этот раз всё серьёзно.
Суд, о котором следовало бы рассказать подробнее, был страшен именно своею обыденностью. Никаких выкриков, никаких страстей, никакого того лицедейства, к которому Чичиков так привык и которого так опасался. Всё тихо, пристойно, в строгом соответствии с параграфами. Судьи - трое чиновников в свежих воротничках - перебирали бумаги с таким видом, словно занимались самым обыкновенным делом: ну, превышение полномочий, ну, злоупотребление доверием, ну, нанесение убытка казне. Кому из них не случалось? Но в том-то и заключалась ловушка, что каждый из них знал: сегодня они судят Чичикова, а завтра кто-то другой будет судить их, и судить так же, без злобы, но и без пощады.
- Коллежский советник Чичиков, - читал председатель, маленький сухой человечек с бакенбардами, похожими на две кисточки, - обвиняется в том, что, состоя на службе при таможне, вступил в преступный сговор с лицами, занимавшимися контрабандою, и, пользуясь своим служебным положением, способствовал незаконному перемещению товаров через границу, причинив казне убыток в размере... - он назвал сумму, от которой у Чичикова внутри сделалось холодно и пусто, как в заброшенном амбаре.
- Не было этого, - сказал Чичиков, и голос его прозвучал не так твёрдо, как хотелось бы. - Я готов представить доказательства.
- Доказательства, - повторил председатель, и в голосе его послышалась та сладость, которая бывает у людей, знающих, что доказательств у обвиняемого нет. - С удовольствием ознакомимся.
Чичиков протянул руку туда, где должна была быть папка с бумагами, и тут только вспомнил, что бумаги эти остались в бричке, а бричка - бог весть где, потому что вчерашний вечер он провёл в размышлениях, как бы получше подготовиться к суду, и в размышлениях этих, подогретых мадерою, решил, что бумаги лучше спрятать, а куда спрятал - забыл. Или не забыл, а просто не успел найти? Или, может быть, их и не было вовсе, а были только черновики, которые он когда-то, в припадке осторожности, сжёг?
Он открыл рот, чтобы сказать что-нибудь умное, но в это время один из судей, тот, что сидел справа, с лицом, напоминавшим старого, усталого пса, зашевелил бумагами и произнёс:
- А вот здесь, в показаниях, значится, что господин Чичиков не только сам участвовал в контрабанде, но и привлекал к этому других лиц, в том числе и служащих таможни, которым обещал... - он запнулся, пробежал глазами строчку и закончил: - ...обещал покровительство при получении следующих чинов.
Чичиков вспомнил. Был такой разговор. С одним молодым человеком, который служил под его началом и который очень хотел выслужиться. Чичиков тогда ничего ему не обещал, он просто... он просто дал понять, что если молодой человек будет смотреть в нужную сторону, то начальство это заметит. Разве это преступление? Разве не так поступают все? Разве не сам председатель, с его бакенбардами-кисточками, получил своё место через покровительство тестя, который, как поговаривали, имел виды на казённый подряд?
Но возражать было бесполезно. Чичиков это понял сразу, как только увидел лица судей. Они не желали ему зла. Они вообще ничего ему не желали. Им нужно было закрыть дело. Дело было старое, неудобное, оно висело на них мёртвым грузом, и они хотели от него избавиться. А Чичиков - фигура подходящая: не слишком важный, чтобы его защищали, и не слишком мелкий, чтобы его исчезновение осталось незамеченным. К тому же ходили слухи, что кто-то наверху дал указание - не по Чичикову, а вообще - почистить старые дела, показать, что закон работает. И Чичиков попал под эту чистку, как снег под метлу: без злобы, без умысла, просто потому, что оказался на пути.
Приговор огласили через три дня. Чичиков ждал его в маленькой камере, куда его поместили после первого заседания. Камера была сырая, с окном, выходящим во внутренний двор, где день и ночь кто-то колол дрова. Звук этот - тупой, ритмичный, бесконечный - въедался в голову и не давал думать. Чичиков пытался строить планы: кого вызвать в свидетели, какие бумаги запросить, на какие законы сослаться. Но каждый раз, когда он начинал выстраивать логическую цепочку, дровосек во дворе наносил удар, и цепочка рвалась.
- Тук, - говорил дровосек.
- Ничего, - думал Чичиков. - Есть ещё возможность...
- Тук, - повторял дровосек, и возможность исчезала.
- Но ведь я...
- Тук.
На третий день его вывели в зал. Судьи сидели на тех же местах, в тех же воротничках, с теми же лицами. Председатель огласил приговор: лишение чинов, дворянства, конфискация всего движимого и недвижимого имущества и ссылка в Сибирь на поселение.
Чичиков слушал и не верил. Лишение чинов - это было страшно. Он столько лет их копил, каждый был куплен бессонными ночами, унижениями, поклонами, деньгами, наконец. А дворянство? Дворянство было его мечтою, тою самою, ради которой он пустился в авантюру с мёртвыми душами. И вот теперь всё это - бумага, которую можно сложить и убрать в папку.
- Имущество, - продолжал председатель, - включая бричку, лошадей, одежду и прочее, подлежит конфискации в пользу казны.
Чичиков хотел было спросить про шкатулку, но вспомнил, что шкатулка осталась в бричке, а бричка - на постоялом дворе, и кто-то, наверное, уже нашёл её, открыл, увидел двойное дно и...
- ...и определить его, - закончил председатель, - в Сибирь, на поселение, сроком на десять лет, с этапом.
Чичиков открыл рот. Он хотел сказать, что десять лет - это смерть, что ему уже не тридцать, что он не выдержит этапа, что он всегда был верен престолу и отечеству, что он готов заплатить, что у него есть деньги (а денег не было), что он... но вместо всего этого сказал:
- А куда именно в Сибирь?
Это было так нелепо, так неуместно, что судьи переглянулись. Председатель пожал плечами:
- Определит начальство.
Чичикова увели.
ГЛАВА II
О ТОМ, КАК ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ ШЁЛ ПЕШКОМ ТУДА, КУДА РАНЬШЕ ЕЗДИЛ В БРИЧКЕ, И ЧТО ОН УВИДЕЛ НА ЭТОМ ПУТИ
Этап, читатель, есть вещь особенная. В нём нет ни чинов, ни денег, ни "приятной наружности". В нём есть только ноги, ступающие по грязи, спина, которую жжёт солнце или леденит ветер, и плечо, которое трётся о плечо соседа - такого же, как ты, потерявшего имя, вес и право на то, чтобы называться человеком.
Чичикова вывели из тюремного замка ранним утром, когда город ещё спал тем сонным, тяжёлым сном, каким спят только уездные города. Кроме него, в партии было человек двадцать: кто шёл на каторгу, кто на поселение, кто просто переводился из одной тюрьмы в другую. Конвой - трое солдат с ружьями, под командою унтера с лицом, напоминавшим старый, разношенный сапог, - построил их в колонну, пересчитал, пересчитал ещё раз, для верности, и скомандовал:
- Пошли.
Город остался позади. Дома кончились, началось поле, потом лес, потом снова поле. Дорога была та самая, по которой Чичиков когда-то ездил в своей бричке, но теперь она казалась совсем другою. Тогда он смотрел на неё из окна, размышляя о том, как бы получше устроить дела, как бы понравиться тому или иному помещику, как бы выгадать лишнюю копейку. Теперь он шёл по ней ногами, и каждый камень, каждая кочка отдавались в ступнях болью, которая не давала думать ни о чём, кроме следующего шага.
В первый день он ещё пытался разговаривать с конвойными. Узнать, куда их ведут, сколько вёрст назначено на переход, нельзя ли получить обувь получше. Сапоги у него были старые, ещё из той, прежней жизни, и уже на втором часу пути начали натирать ноги. Но унтер-офицер - тот самый, с лицом-сапогом - посмотрел на него с тем особым равнодушием, которое бывает у людей, привыкших, что к ним обращаются только с жалобами, и сказал:
- Иди, иди, барин. Там узнаешь.
- Какой я тебе барин, - пробормотал Чичиков, но унтер уже отвернулся.
На второй день Чичиков начал присматриваться к тем, кто шёл с ним рядом. Люди были разные, но все непохожие на тех, с кем он привык иметь дело. Тут были крестьяне, попавшие в острог за поджоги, за убийства, за воровство. Был один мещанин, который, как поговаривали, сбывал фальшивые ассигнации. Были двое солдат, сосланных за побег. И был один человек, который сразу привлёк внимание Чичикова - не потому, что выделялся из толпы, а потому, что, напротив, был в ней совершенно незаметен.
Звали его, кажется, Петром Ивановичем. Это был человек лет сорока, с небольшой бородкой, с тихими глазами и руками, которые он постоянно держал сложенными на груди. Одет он был не лучше других, но от него исходила какая-то чистота - не телесная, ибо телесной чистоты в этапе быть не могло, а внутренняя. Шёл он легко, словно и не чувствовал тяжести пути, ни на что не жаловался, с конвойными разговаривал спокойно, без той угодливости, которую Чичиков привык видеть в людях, зависящих от власти.
На ночлеге, когда все расселись вокруг костра, Чичиков подсел к Петру Ивановичу.
- Вы, извините, по какому делу? - спросил он.
Пётр Иванович посмотрел на него тихим взглядом.
- По мыслям, - сказал он.
Чичиков даже рот открыл. По мыслям - это как? За мысли разве ссылают?
- Вы что же, - спросил он осторожно, - по политической части?
Пётр Иванович чуть улыбнулся - не насмешливо, а скорее грустно.
- А какая разница, - сказал он. - Всякая мысль, которая против, - она уже политическая. Иной раз слово скажешь - и всё. А иной раз и не скажешь, а просто посмотришь не так - и уже ссылка.
- И куда же вас? - спросил Чичиков.
- В Иркутск. Там у нас, говорят, общество есть. Мыслители. Книги читают. - Он помолчал и добавил: - Только вот книги у нас отобрали.
- И вы... не жалеете?
Пётр Иванович посмотрел на огонь, на чёрное небо над ним, на звёзды, которые в эту ночь были особенно яркими.
- Жалею, - сказал он просто. - Но не о книгах. О том, что не успел. Времени мало было. А так много нужно было сказать. - Он помолчал. - Вы, Павел Иванович, я слышал, за души? За мёртвые?
Чичиков вздрогнул. Откуда он знает? Но Пётр Иванович, казалось, и не ждал ответа.
- Забавно, - сказал он. - Души покупали. Мёртвые. А мы вот - живые - идём. И не знаем, куда.
- Как это - не знаете? - удивился Чичиков. - Вас же ведут. Вам же сказали.
- Сказали-то сказали, - Пётр Иванович опять улыбнулся. - А только куда мы на самом деле идём? В Сибирь? А Сибирь - это где? Место? Или состояние души? - Он посмотрел на Чичикова тем особенным взглядом, от которого тому стало не по себе. - Вы, Павел Иванович, всю жизнь ездили. По помещикам, по губерниям. Думали, вы куда-то едете. А ехали вы всё время в одно место.
- В какое же? - спросил Чичиков.
- В себя, - сказал Пётр Иванович. - Или от себя. Я так и не понял. Но теперь, кажется, вы доехали.
Чичиков хотел было обидеться. Всю жизнь ездил в себя? Что за вздор? Он ездил по делам. Он совершал сделки. Он налаживал связи. Но Пётр Иванович уже не смотрел на него. Он смотрел на звёзды.
На пятый день пути, когда партия проходила через небольшое село, Чичиков увидел нечто, что поразило его до глубины души. У околицы стояла церковь. Не та пышная, с золотыми куполами, которые он привык видеть в городах, а маленькая, деревянная, почерневшая от времени, с покосившимся крестом. Дверь её была открыта. Из неё выходил священник - старый, седой, в рваной рясе, с лицом, изрытым морщинами, как старая карта.
Он посмотрел на партию, на конвойных, на арестантов. Потом подошёл к унтер-офицеру, поклонился и сказал тихо:
- Отцы, дайте хоть помолиться людям. Видите, церковь стоит. Может, кто захочет.
Унтер-офицер хотел было отмахнуться, но священник смотрел на него так, что унтер-офицер почему-то не смог отказать.
- Ладно, - сказал он. - Пять минут. И чтоб все были в сборе.
Арестанты потянулись к церкви. Чичиков пошёл последним, сам не зная зачем. Он не был верующим. Бог был для него чем-то далёким, ненужным, вроде тех философских систем, о которых он когда-то читал в молодости и тут же забыл. Но сейчас, когда он переступил порог, когда увидел тусклые лики святых на иконах, когда почувствовал запах ладана и воска, смешанный с запахом сырости и тлена, что-то внутри него дрогнуло.
Священник начал службу. Голос у него был слабый, дрожащий, но в этой дрожи была такая сила, какой Чичиков никогда не слышал в речах самых блестящих ораторов. Он говорил о грехе, о покаянии, о том, что нет такого греха, который нельзя было бы искупить, и нет такой души, которая была бы мертва для Бога.
- Господь, - говорил священник, - не смотрит на чины и на звания. Господь смотрит в сердце. И если сердце живо - жива и душа. А если сердце мертво - то никакие чины, никакие деньги, никакие мёртвые души не помогут.
Чичиков вздрогнул. Мёртвые души? Откуда этот старик знает? Но священник говорил не о нём, говорил вообще, для всех.
- Многие из вас, - продолжал он, - идут на каторгу, идут в ссылку, идут в места, где, кажется, нет Бога. Но Бог есть везде. Потому что Бог - это не место. Бог - это любовь. А любовь может быть везде.
Чичиков стоял, слушал, и слёзы текли по его щекам. Он не понимал, почему плачет. Он не чувствовал ни умиления, ни раскаяния, ни страха. Он просто плакал, и слёзы эти были первыми настоящими слезами в его жизни - не слезами обиды, не слезами жалости к себе, а слезами чего-то такого, чему он не мог найти названия.
Когда служба кончилась, на выходе Чичиков столкнулся с Петром Ивановичем. Тот посмотрел на его заплаканное лицо и ничего не сказал. Только положил руку на плечо - легко, невесомо.
- Ничего, - сказал он. - Это хорошо. Это значит, живая ещё.
И они пошли дальше.
ГЛАВА III
СИБИРСКИЙ ГОРОД N., ГДЕ ВСЁ НЕ ТАК, КАК В ЕВРОПЕЙСКОЙ РОССИИ, И ГДЕ ЧИЧИКОВ ВПЕРВЫЕ ПОНИМАЕТ, ЧТО ЕГО НАВЫКИ НИЧЕГО НЕ СТОЯТ
Сибирский город N. встретил Чичикова ветром. Не тем ветром, который гуляет по московским бульварам или питерским набережным, а ветром настоящим, степным, который дует откуда-то с востока и несёт с собой запах снега, сосны и чего-то ещё, неопределимого, что можно назвать только одним словом: простор.
Город был маленький, деревянный, с кривыми улицами и покосившимися заборами. Центр - несколько каменных зданий: присутственные места, собор, дом губернатора - выглядел почти столично, но стоило отойти на два квартала, и начиналась та самая Сибирь, о которой Чичиков слышал в детстве: избы, вросшие в землю, пустыри, поросшие полынью, и бесконечное небо, которое давило своею огромностью.
Чичикова привели в острог - не тот, в котором он сидел после суда, а другой, специальный, для ссыльных, ожидающих распределения. Острог стоял на окраине, за рекой, и представлял собою длинное бревенчатое здание с маленькими окнами, забранными решётками. Внутри было тесно, грязно, пахло кислой капустой, махоркою и немытым телом. Чичиков, который в своей прежней жизни не выносил даже запаха дешёвых сигар, теперь сидел на нарах, вдыхал этот воздух и старался не думать о том, что ему предстоит провести здесь не один день.
На второй день его вызвали к начальнику. Полковник Абакумов был человеком старым, заслуженным, с седыми усами и лицом, которое, казалось, видело всё, что только можно увидеть на этой земле, и ничему уже не удивлялось. Он сидел за столом, покрытым зелёным сукном, и читал бумаги. Когда Чичикова ввели, он поднял глаза, посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом и сказал:
- Чичиков? Тот самый?
- Тот самый, ваше высокоблагородие, - сказал Чичиков, стараясь придать голосу ту почтительность, которая всегда помогала ему расположить к себе начальство.
Но полковник Абакумов был, видимо, из тех, кого не расположашь ни почтительностью, ни угодливостью.
- Тот самый, - повторил он. - Мёртвые души. Слышал. - Он отложил бумаги и сложил руки на столе. - Скажи-ка мне, Чичиков, зачем ты это сделал?
Чичиков растерялся. Вопрос был неожиданный. Он ожидал допроса, ожидал обвинений, ожидал, что его будут пугать каторгою. Но чтобы начальник острога спросил его "зачем" - этого он не предусмотрел.
- Я, ваше высокоблагородие, - начал он, - действовал по недомыслию. Не рассчитал. Обстоятельства так сложились...
- Брось, - сказал Абакумов. - Я не следователь. Мне твоих показаний не нужно. Я тебя спросил как человек человека: зачем? Деньги? У тебя и так были деньги. Чины? Ты и так был коллежский советник. Дворянство? Ну, получил бы ты дворянство - и что? Стал бы ты другим человеком? - Он помолчал. - Не стал бы. Это я тебе точно говорю. Потому что видел я и дворян, и графов, и князей - и все они такие же, как ты. Только у одних души мёртвые, а у других - и тех нет.
Чичиков молчал.
- Ладно, - сказал Абакумов. - Определю тебя в деревню при приисках. Будешь жить на поселении, работать, если сможешь. А не сможешь - помрёшь. Здесь это быстро. - Он посмотрел на Чичикова с чем-то, похожим на любопытство. - Посмотрим, что из тебя выйдет. Может, человеком станешь. А может, так и останешься - душой мёртвой.
Чичикова увели.
Деревня, куда его определили, находилась в трёх днях пути от города. Называлась она Усть-Тунгуска, но никто из местных не помнил этого названия, и все называли её просто "деревня". Домов в ней было десятка два, все из серого, замшелого леса, с плоскими крышами. Жители - ссыльные и местные, перемешавшиеся так, что уже нельзя было понять, кто откуда, - занимались тем, что возили лес, ловили рыбу и, как поговаривали, тайком мыли золото на соседних приисках.
Чичикова поселили в избе у старухи, которая, казалось, была здесь всегда. Она выделила ему угол, лежанку и старый тулуп, который пах овчиною и ещё чем-то, напоминающим о зиме, хотя до зимы было далеко.
Первые дни Чичиков пытался "пристроиться". Он обошёл всех местных - тех, кто казался ему главным, кто имел хоть какой-то вес. Он рассказывал о своих прежних связях, о том, что он коллежский советник, что его знают в Петербурге, что он, возможно, ещё вернётся.
Его слушали и молчали. А потом один старик, который сидел на завалинке и грыз сухарь, сказал:
- Ты, барин, не суетись. Здесь всё равно. Кем ты был - никому не нужно. Кем ты станешь - никто не знает. А пока ты есть - ты есть. И больше ничего.
Чичиков обиделся. Как это - "больше ничего"? Разве он, Павел Иванович Чичиков, может быть просто "есть"? Он должен что-то значить, иметь вес, влиять. Без этого он - никто.
Но деревня не принимала его правил. Здесь всё было по-другому. Здесь не брали взяток - не потому, что были честными, а потому, что взять было нечего. Здесь не было чинов - не потому, что все были равны, а потому, что чины здесь ничего не решали. Здесь решала сила - не та, что даётся званием, а та, что даётся здоровьем, выносливостью, умением работать. А Чичиков не умел ничего. Он не умел колоть дрова, не умел носить воду, не умел чинить крышу, не умел даже разжечь печь без того, чтобы не задымить всю избу.
Он был бесполезен. И это было страшнее тюрьмы, страшнее суда, страшнее всего, что с ним случалось раньше. Потому что в тюрьме он был жертвою - и мог жалеть себя, мог надеяться на справедливость, мог строить планы на будущее. А здесь, в деревне, он был просто никем. Никем, кто не умеет делать ничего, что нужно для жизни.
Однажды, на второй неделе, он пошёл к старосте - местному мужику по имени Еремей, которого все называли "голова", - и попросил работы.
- Работы? - Еремей посмотрел на него с удивлением. - Ты, барин, работать-то умеешь?
- Я научусь, - сказал Чичиков.
Еремей подумал и отправил его на лесоповал. Чичиков продержался там полдня. Он не мог поднять бревно, не мог удержать топор, не мог идти по валежнику, не спотыкаясь. К вечеру руки его были в крови, спина не разгибалась, в глазах стоял туман. Мужики, которые работали рядом, смотрели на него без насмешки - с тем особым равнодушием, которое бывает у людей, привыкших к чужой боли.
- Иди, барин, - сказал один из них, пожилой, с рыжею бородою. - Иди, отдыхай. Не твоё это.
Чичиков пошёл в избу, лёг на лежанку и заплакал. Плакал он долго, беззвучно, уткнувшись лицом в тулуп, чтобы старуха не слышала. Он плакал не от боли, не от унижения, а от того, что впервые в жизни понял: он ни на что не годен. Все его таланты - умение обходить законы, находить подход к людям, выгадывать копейку - здесь не нужны. Здесь нужны руки, спина, выносливость. А у него их нет.
В ту ночь ему приснился странный сон. Будто едет он в своей бричке по бесконечной дороге, и вокруг поля, леса, деревни, и все те же лица: Манилов, Коробочка, Ноздрёв, Собакевич, Плюшкин. Но теперь они не смеются, не торгуются, не обманывают. Они стоят вдоль дороги и молчат. И он едет мимо них и понимает, что все они - это он. Каждый из них - часть его самого. Маниловская мечтательность, коробочкинская глупость, ноздрёвская удаль, собакевическая жадность, плюшкинская скаредность - всё это в нём, всё это он. И он везёт их всех в своей бричке, везёт к себе, в самое сердце, и не может от них избавиться.
Он проснулся в холодном поту. В избе было темно, старуха храпела на печи, где-то за окном выла собака. Чичиков сел на лежанке, обхватил голову руками и просидел так до утра, не смыкая глаз.
А утром пришёл конвойный и сказал, что его переводят на прииски.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ИСПЫТАНИЕ ПУСТОТОЮ
ГЛАВА IV
ЗОЛОТО И КРОВЬ, ИЛИ О ТОМ, КАК ЧИЧИКОВ УВИДЕЛ СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ
Золотые прииски, куда определили Чичикова, находились вёрстах в тридцати от деревни, в глухой тайге. Дорога туда шла через болота и бурелом, и когда Чичикова привели на место, он сначала ничего не понял: кругом был лес, такой же, как везде, только выше и темнее, и никаких признаков золота. Но потом, пройдя ещё с версту, он увидел расчищенную площадку, на которой копошились люди.
Их было много - человек сто, наверное, - и все они были похожи друг на друга: грязные, оборванные, с измождёнными лицами и с руками, которые, казалось, жили своею собственною жизнью, отдельно от тел. Они мыли породу, таскали тачки, дробили камни, и всё это - под присмотром надсмотрщиков с ружьями, которые сидели на вышках и лениво поглядывали вниз.