Прогулка поэта-охранника, или Сентиментальное путешествие Казимира Боброва
Площадь Революции в восемь утра - время, когда время ещё не стало временем, а только его слизистым предтечей, - и Казимир Степанович Бобров, бывший охранник склада "Ромашка Плюс" (уволен с формулировкой "за излишнюю поэтичность в обращении с начальством", и формулировка эта, придумана начальником Онтиповым, человечком с жирными пальцами, навсегда вросла в трудовую книжку, как репей в шерсть бездомной собаки), стоит у выхода из метро и смотрит на бронзовую собаку, чей нос блестит так, будто его три часа полировал сам Бобров, натирая до ледяной чистоты. "Если бы я был скульптором, - говорит он собаке, потому что говорить больше не с кем, - я изваял бы сторожа с фонарём. Через сто лет его фонарь тёрли бы менеджеры - на удачную сделку, на бонус, на увольнение". Собака молчит, и Бобров вздыхает - вздох, похожий на звук спускаемой воды в общественной уборной на Курском вокзале, - и идёт дальше, ноги его работают как две старые, плохо спаренные рифмы.
На Никольской пусто: только дворники шаркают мётлами по мокрому асфальту - от асфальта тянуло подвалом, где держали селёдку, - да "Кофемания" на углу Богоявленского переулка прогревает первый эспрессо, выпуская пар, похожий на последний вздох уволенного поэта. За эти деньги, думает Бобров, глядя на ценник в витрине (семьсот рублей, Танзания, арабика, бленд - слова, от которых его поэтическое нёбо сворачивается в трубочку), можно купить полпачки Jacobs и исписать оборотец чека двумя строфами, ничуть не худшими. Он проходит мимо Заиконоспасского монастыря, крестится на золотые купола - купола похожи на женские груди, которых он не трогал уже полгода, - и прибавляет шагу. В левом кармане куртки лежит тетрадь. В тетради - свежие строки, записанные накануне ночью, когда не спалось, а с потолка капало. "О, Никольская, ты - как билет в один конец, где сувенирный Кремль соседствует с подделкой; турист щёлкает селфи - а я венец бездарной эпохи, приколотый булавкой". Он перечитывает, хмыкает - не зло, а скорее в подтверждение какой-то старой, давно оплаченной истины, - зачёркивает последнюю строчку и пишет ниже: "А может, просто налить кофе в вену? Да нет, кофе нынче дорог". И ставит многоточие, потому что многоточие - самая честная пунктуация для человека без страховки и без жены.
Лубянку он обходит по переулку, даже не глядя в сторону жёлтого здания с колоннами - от здания шло приказом, а у Боброва на приказы аллергия с детства, ещё с тех пор, как в школе заставили писать сочинение "Как я провёл лето" пятистопным ямбом. На Мясницкой, у входа в бизнес-центр с зеркальными стёклами, натыкается на охранника в чёрной форме - парень молодой, накачанный, с шеей такой толщины, что воротник на неё не налезает, и шея эта торчит из ворота, как эрегированный ствол. "Проходите, не задерживайтесь", - говорит охранник, и Бобров послушно отходит в сторону, на грязную апрельскую слякоть, и думает незлобиво: у него - форма и власть, у меня - рифма и дыра в кармане. Этой мысли хватает до самой Мясницкой, потом до Кузнецкого Моста, где женщины в шубах не по погоде - от них веяло слезами кредитных карт и грядущим разводом, а мужчины с портфелями-гробами проходят мимо, не замечая Боброва, который для них - не человек, а функциональная помеха вроде урны или дорожного знака.
Он садится на лавочку у ЦУМа - гранит холодный, память об эпохе, когда гранит клали на века, а не на два квартала, - достаёт тетрадь и пишет, выводя буквы с той медленной, почти сладострастной тщательностью, с какой пишут стихи только те, кто уже знает, что их никто не прочитает: "О, Кузнецкий Мост! Здесь лошади не цокают, а кошелёк звенит, как колокольчик на шее у блохи". Лесков, довольно отмечает про себя Бобров, и в этом узнавании есть не гордость, а скорее печальное утешение - как от встречи со старым другом, который тоже болен, тоже беден, тоже умер сто лет назад. Рядом присаживается старушка - лицо её похоже на печёное яблоко, - заглядывает в тетрадь, качает головой и произносит то, что произносят все старушки на всех лавочках мира: "Стишки пишешь? Ох, сыт не будешь". "Я создаю словесную икосаэдру бытия", - отвечает Бобров без злобы, почти ласково, потому что старушка - тоже читатель, а других у него нет. "Ну-ну, - старушка поднимается и уходит в сторону Петровки, и на прощание бросает через плечо: - Икосаэдрой... Молоко бы купил. По акции". Бобров смотрит ей вслед и понимает: она права. Икосаэдрой сыт не будешь. Но без икосаэдры он - просто Казимир Бобров, пятьдесят три года, безработный, без жилья, без надежды. А с икосаэдрой - поэт. Разница небольшая, но она есть.
На Тверском бульваре он подходит к памятнику Пушкину - Александр Сергеевич стоит с цилиндром в руке, бронзовый, задумчивый, с лицом человека, кто всё знает про цензуру и про то, куда ворон кости прячет. Бобров садится на тумбу, достаёт сигарету, закуривает - курить здесь нельзя, но утро тянется бесконечно, как поэма без последней строфы, - и говорит памятнику: "Ты был охранником?" Пушкин молчит. Молчание его густое, как смола, которой в XIX веке заливали бочки с солониной. "А зря, - продолжает Бобров, стряхивая пепел на гранит. - Жил бы долго. Писал рапорты. "Донесение о состоянии вверенного мне карбонария"". Пушкин молчит, и в этом молчании Боброву чудится ответ: не жил бы долго, Казимир Степанович, потому что долгая жизнь не про стихи, долгая жизнь про морковку и пенсионные баллы. Бобров докуривает, затушивает бычок о подошву и идёт дальше - к Малой Бронной, куда сворачивает случайно, хотя никаких случайностей уже не осталось, одна только привычка ног.
Малая Бронная тянет Патриаршими прудами - тем самым местом, куда два года назад его занесло на тусовку с галеристами и кураторами, где вино отдавало "то ли ежевикой, то ли откатом", а молодые люди в очках без диоптрий предлагали ему писать манифесты для "деконструкции административного ресурса". Тогда он написал: "На Патриках ночью горят фонари, здесь деньги - искусство, а совесть - потери", - а потом уснул на лавочке, и приехал наряд, и составил протокол "мелкое хулиганство", и с тех пор Бобров обходит Патрики стороной, как обходят могилы без ограды. Но сегодня он только краем глаза замечает чёрную гладь пруда и ускоряет шаг - быстрее, быстрее, на Сретенку, где небо серое, где нет ни галеристов, ни кураторов, одни только дворники и такие же, как он, люди с тетрадями в карманах.
К трём часам дня ноги начинают гудеть - ровным, монотонным басом, похожим на отдалённую работу трансформаторной будки. Бобров останавливается у витрины "Пятёрочки" и видит объявление, напечатанное на листе бумаги и приколотое к двери скотчем: "Требуется охранник на склад. Ночные смены. З/п - по договорённости". Он стоит перед этим объявлением, быть может, минуту, быть может, полжизни, а потом достаёт из кармана карандаш - огрызок, заточенный перочинным ножом, - и на обороте чека (чек за вчерашний хлеб, хлеб давно съеден, чек остался, как свидетельство прожитого дня) пишет твёрдо и без нажима: "Я иду на ночную, как на голгофу, со свистком и тетрадкой на шее. Москва - моя вынужденная экзистенция, а я - твоя совесть в фуражке". Сворачивает бумажку вчетверо, кладёт в карман - рядом с ключами, которых больше нет, потому что склад "Ромашка Плюс" теперь для него закрыт навсегда, - и идёт к метро. На "Сухаревскую". Подальше от Кремля. Поближе к складам, к ржавым гвоздям, к ночной смене и камерам видеонаблюдения, чьи красные глазки будут смотреть на него, пока он будет писать стихи на оборотах накладных.
В метро он спускается медленно - эскалатор глотает его, как удав глотает кролика, без жевания, без сожаления. Станция "Сухаревская" - от неё тянуло озоном и жареными семечками старуха у турникетов торгует, и глаза у неё как две копейки, старые, медные, невидящие. Бобров садится на гранитную скамейку (скамейка холодная, холод пробирается сквозь штаны, сквозь кожу, к самому седалищному нерву) и закрывает глаза. Перед внутренним взором встаёт Сухаревская башня - та, что снесли при Сталине, призрачная, сложенная из стихов и архивной пыли, и на башне той стоит часовой, и часовой - он сам, Бобров, только без фуражки, с карандашом вместо штыка. Телефон в кармане пиликает - дочка: "Пап, пришли денег на айфон, а то у меня селфиматоз". Он пишет в ответ, выводя буквы на маленьком экране дрожащим большим пальцем: "Дочь, я сегодня прошёл по кольцу Бульварному, где каждый камень - зародыш будущей тьмы, и если честно, то наших с тобой аргументов не хватит даже на то, чтобы вскрыть вены задержавшейся зимы". Ответ приходит через минуту - короткий, как выстрел: "ты чё, старый?" Бобров убирает телефон, не читая больше.
На Трубной площади он заходит в "Вкусно - и точка" - жёлтая буква "М" на вывеске, только вместо "М" теперь не пойми что, - ест картошку фри, горячую, солёную, похожую на пальцы младенца, вылепленные из теста и масла. На салфетке, промокнув губы, пишет карандашом: "Вкусно - и точка, точка - и всё. Рифма готова, жив - и пою". Салфетку кладёт в тетрадь - не пропадать же добру, не пропадать же стихам, не пропадать же ему, Казимиру Степановичу Боброву, поэту-охраннику без склада, мужчине без женщины, отцу без денег, человеку без Бога, но с рифмой.
Он выходит из заведения на улицу. Небо над Москвой серое - такое серое, каким бывает только апрельское небо в районе промзон, когда не поймёшь, то ли вечер, то ли утро, то ли жизнь, то ли черновик. Москва выдыхала жареный кофе и те самые чужие миазмы, о которых он когда-то написал в неотправленном письме в "Новый мир". Склады ждут. Ночная смена ждёт. Ржавые гвозди в досках ждут, чтобы поранить ему руку, когда он будет закрывать ворота. И он идёт - ноги как две рифмы, сердце как ямб, в голове ничего, кроме тишины и того тихого, почти неслышного обещания, которое всегда приходит к нему в сумерках: там, за складами, за камерами, за равнодушным лицом начальника смены, будет стих. Или не будет. Всё равно.