Семён Питухов не спал третью ночь. Он лежал на своей койке в дежурке, смотрел в закопчённый потолок и перебирал в голове строчки, которые сочинил бы, если бы умел. Умел он только одно - завидовать. И предметом его зависти был Казимир Бобров.
Тот же охранник, тот же клозет с отвалившейся ручкой, та же казённая фуражка с гербом губернского Минздрава. Но Бобров был охранником-поэтом. В губернской газете "Вестник и Недовесок" каждую неделю печатали его вирши про голубей, про осенний листопад и про томную любовь к женщине, которой, скорее всего, не существовало. Зато существовали гонорары, на которые Бобров угощал всех желающих в винном подвале, и существовала слава. Однажды даже барышня с первого этажа, медичка, сказала при всех: "Ах, Бобров! У вас настоящий дар!"
Питухов, который не мог связать двух слов, не употребив матерного, чувствовал себя уязвлённым в самое основание бытия.
"Почему он? - думал Семён. - Я тоже мог бы, если бы не моя бедная, отягощённая самогоном фантазия. Может быть, я напишу о разведённых женщинах, и возвышенно, а он вон про голубей. Про голубей и я могу".
И однажды утром, когда Бобров вышел кормить свою пернатую публику у парадного подъезда, Питухов открыл тумбочку сослуживца, нашёл там пузырёк с надписью "Инсектицид от клопов, тараканов" и, недолго думая, отлил немного в кружку, из которой Бобров обычно пил чай.
- Немного, - прошептал Питухов, - чуть-чуть. Чтобы ослаб, но выжил. Чтобы писать разучился.
Чай был выпит. Только не Бобровым, а Петровичем, сторожем который заглянул на огонёк и, заметив дымящуюся кружку, обрадовался:
- Ах, чаёк! Благодать.
Петрович выпил, похвалил, потом вдруг побледнел и упал лицом в тарелку с сушками. Питухов перепугался до колик, вызвал скорую. Петровича спасли, промывали три часа, и он потом клялся, что видел райские кущи, где вместо ангелов летали бутылки с "Мукузани".
- Яд? - спросил заподозривший неладное фельдшер.
- Да что вы, - замахал руками Питухов. - Самое обычное отравление некачественным цикорием. А какая, заметьте, галлюцинация - бутылки с крыльями!
Первый раз не удался, и Семён приуныл лишь на день. На второй он решил действовать тоньше. Бобров любил после смены пропустить стаканчик калужского бренди. Питухов раздобыл в подсобке нашатырного спирта, смешал его с рябиновой настойкой - чтоб крепче, чтоб вкус перебить - и подставил заветную бутылку на видное место.
Но Бобров в тот вечер проходил мимо дежурки с новым стихотворением в голове и не заметил никакого бренди. Зато заметил начальник охраны Онтипов, человек с рукопожатием клеща и нюхом на бесплатное спиртное.
- О, господа, - сказал он, потирая руки. - Калужский. Редкость.
Онтипов выпил половину. И начал говорить стихами. Сам. Без Боброва.
- О, утро туманное, серые тучи, - произнёс Онтипов, схватившись за горло. - Откуда вы, гады такие... - и тут же рухнул.
Его тоже откачали. И теперь Онтипов ходил по Минздраву и громогласно требовал себе сценарий расправы для губернского театра.
Питухов заплакал от отчаяния.
- Мне не везёт, - прошептал он. - Но я не отступлю.
Третья попытка должна была стать решающей. Питухов раздобыл снотворное, растолок его в порошок и подсыпал в микстуру, которую Бобров принимал от кашля.
- Ну, на этот раз ты не уйдёшь, - сказал Питухов, осторожно ставя склянку на место.
Бобров действительно пришёл за микстурой, но в последний момент передумал и угостил ею охранника Сторожука, который мучился той же осенней простудой.
- На, - сказал Бобров с барской щедростью. - Я стишок допишу, а ты пей.
Сторожук выпил, потом минут пять бился головой о стену, затем начал петь "Соловьём залётным" и уснул прямо в ведре с половой тряпкой. Проснулся он уже в больнице, и единственное, что он помнил, - это то, что он Наполеон и ему срочно нужен стакан рассолу.
Тут Питухов понял: мир против него. Каждая его капля яда, как ручеёк с гор, впадала не в ту реку. Он уже не хотел травить Боброва. Он хотел просто всё объяснить. Но было поздно.
Онтипов, прозревший после отравы и теперь говоривший только пятистопным ямбом, вызвал наряд.
- Изымите, - сказал он шефу губернской полиции, - сего субъекта. Ибо очи мои узрели его руку, сжимающую пузырёк, а душа моя, стихотворная душа, не верит в случайности.
Семёна Питухова скрутили в дежурке, прямо в тот момент, когда он пытался покончить с собой, чтобы заметать следы. Но перепутал пузырьки. Вместо него в пузырьке было слабительное.
- За что? - закричал Семён.
- За Казимира Боброва, - ответил ему Бобров, стоя в дверях с голубем на плече. - За его непризнанные гении и за твою, Семён, мелкую, ничтожную, но такую человеческую зависть.
Питухова посадили в машину с решётками, ту самую, что обычно возит буйных пациентов из пятого корпуса. Он плакал. Его лицо было мокрым, как тот самый огуречный рассол, который он так любил. Он сидел и смотрел в маленькое окошко на удаляющееся здание Минздрава, на голубей Боброва, вспоминал кружку Петровича, бренди Онтипова, который так никто и не допил.
И в голове у него, впервые в жизни, сами собой, без всякого яда, сложились стихи.
"Я тихо уезжаю в никуда,
Туда, где нет ни голубей, ни слова,
Где даже зависть - малая беда,
А главное, не отравил Боброва".
Семён прочитал эти строки вслух, и конвоир, старый хмурый фельдъегерь, крякнул:
- Ничего. Даже складно. Поэты у нас тоже сидят.
Машина с решётками скрылась за поворотом. А Казимир Бобров, охранник-поэт, сел на крыльцо и в тот же вечер написал балладу "О Семёне, что не умел любить, но умел завидовать". Она, между прочим, стала лучшей в его сборнике.