Профессор Николай Егорович Пустобрехов, человек с лицом, напоминающим засохшую дольку лимона, и с репутацией, способной вызвать приступ тошноты даже у самого бесчувственного первокурсника, проснулся в холодном поту. Сон был ярок, как начищенный самоварный бок.
Сначала ему явился Аристотель. Старик был словоохотлив, сыпал силлогизмами, как семечками, и уложил свою метафизику ровно в пятнадцать минут - до самого последнего удара будильника, который уже звенел у профессора в голове. Пустобрехов, не успевший даже надеть пенсне, ткнул в него пальцем и изрёк:
- Э-э нет, батенька! А если я скажу, что всё это - всего лишь ваши слова?
Аристотель поперхнулся собственным "перводвигателем", побагровел, как переварённый рак, и испарился, оставив после себя стойкий запах оливкового масла.
Затем явился Платон, бледный, с вечно удивлёнными очами. Он заговорил об эйдосах, о пещере и о тенях, но профессор, зевая и почёсывая пузо, перебил его на полуслове:
- Позвольте, любезнейший! Но это опять-таки вы так говорите.
Платон открыл было рот, хотел возразить, но вдруг задумался, погрустнел, как дитя, у которого отобрали леденец, и бесследно растворился в клубах дыма жертвенного костра.
И пошло-поехало! Кант, Гегель, Шопенгауэр, Маркс - все они, великие, бородатые и не очень, валились один за другим, сражённые одной и той же фразой, словно пьяные купцы на ярмарке. Профессор чувствовал себя Наполеоном, только в ночной рубашке и с нечёсаной бородой. Он ликовал. Душа его пела, а желудок требовательно просил селёдки.
- Я нашёл! - заорал он в пустоту сновидения. - Универсальный ключ! Бомба! Завтра я сотру в порошок всех своих оппонентов на кафедре, особенно этого выскочку Семёнова с его дурацким позитивизмом!
Усилием воли, похожим на потугу при затяжном запоре, профессор вырвался из объятий Морфея, на цыпочках, дрожа от сладостного волнения, подбежал к письменному столу, заваленному огрызками яблок и пыльными томами. Схватил огрызок карандаша и, высунув от усердия язык, вывел на клочке бумаги сакральное откровение. Сердце билось, как перепуганная птица в клетке. Затем, совершенно успокоенный, он повалился в постель и проспал как убитый.
Утро выдалось хмурое. Мухи назойливо бились о стекло, напоминая о бренности всего сущего. Профессор Пустобрехов, ощущая в груди приятную тяжесть грядущего триумфа, не спеша, с достоинством, подошёл к столу.
Он взял бумажку. Буквы плясали перед глазами, словно пьяные.
На бумажке было аккуратным, почти каллиграфическим почерком выведено: "Это ты так говоришь".
Николай Егорович протёр глаза. Протёр пенсне. Перевернул бумажку. На обороте было пусто - ни комментариев, ни развития мысли, ни даже намёка на применение. Только белая, безжалостная пустота.
Он постоял минут пять. Затем медленно, очень медленно, сжевал этот клочок бумаги, старательно пережёвал и проглотил, запив вчерашним холодным чаем. В горле застрял горький комок канцелярской целлюлозы.
В этот момент из коридора донёсся бодрый голос его супруги, Агриппины Саввишны:
- Коля! Ты опять философствуешь в спальне? Иди завтракать, творог стынет!
Профессор вздрогнул, поправил клок волос на
лысине и вышел в столовую. За завтраком он мрачно ковырял ложкой в тарелке и смотрел на жену таким взглядом, словно собирался открыть ей великую истину, но, открыв рот, лишь крякнул и уткнулся в творог.
Он понял: если сказать жене: "Дорогая, это ты так говоришь насчёт творога", - можно получить ложкой по лбу. Истина оказалась настолько универсальной, что применять её в быту без риска для здоровья было решительно невозможно.
Остаток дня профессор Пустобрехов проходил по квартире, подозрительно косясь на собственные книги, на кота, на собственное отражение в самоваре. Он молчал. Ибо, как выяснилось, любое его молчание тоже было лишь тем, как он это говорил.
А универсальное опровержение, нацарапанное ночью, теперь лежало у него в желудке, перевариваясь вместе с творогом, и вызывало такую изжогу, которую не брала никакая сода. Потому что, как выразился бы сам профессор, если бы решился заговорить: "Это ты так говоришь, что сода помогает".