Дело то было в бурсе. В тот самый день, когда осень уже точила зубы на лето и ветер с полей нёс горький запах полыни, в дверях бурсы появился человек сотника - приземистый, кривоногий, с лицом, будто вырубленным из старого дуба. Он вошёл, перекрестился на образа, поклонился ректору и сказал:
- Сотник наш, пан Левко, шлёт поклон и просьбу. На хуторе у нас нечисть развелась. В храме Божьем, что на окраине хутора стоит, - упыри да вурдалаки, а с ними и что-то похуже. Сорок дней не дают покою: скот дохнет, люди боятся на улицу выйти, а кто и вовсе сгинул. А прежде того был у нас Хома Брут, бурсак, что направили к нам читать молитвы над панночкой, что умерла не своею смертью. Три ночи читал он молитвы в той самой церкви, да на третью ночь не устоял: глянул на Вия, и нечисть его одолела. С тех пор и пошло. Сотник просит прислать трёх бурсаков, что поучёнее да посмелее.
Ректор, человек богобоязненный, но и практичный, почесал затылок. И было отчего: сотник, человек богатый и бездетный, давно уже обещал, что после смерти своей завещает имение бурсе - на помин души и на науку. А тут такой случай: очистить храм от нечисти, да ещё на имение глаз положить. Выгода двойная, а дело - богоугодное.
Позвал он Остапа, Горобца и Халяву. Трое вошли, стали перед ним. Остап - плечистый, с тяжёлым взглядом, что не боялся ни чёрта, ни кожаных кончуков. Горобец - вертлявый, с острым носом и ещё более острым языком. Халява - тихий, длинный, с глазами, в которых всегда стояла какая-то дума, будто он всё время решал задачу, которую никто, кроме него, не знал.
- Пойдёте на хутор к сотнику, - сказал ректор. - Очистите храм Божий от нечисти.
Бурсаки переглянулись. Горобец первый открыл рот:
- А что, отче, - сказал он, ухмыляясь и почёсывая за ухом, - нешто у нас с Хомой одна дорога? Хома, царство ему небесное, тоже, бывало, говорил: "Пойду, очищу". Да только очистил он себе могилу, а не церковь. Оно, конечно, дело богоугодное, да только у нечисти, говорят, зубы вострые, а у нас, простите, шкура не казённая.
- Молчать! - рявкнул ректор так, что лампада под образом задрожала. - Ты, Горобец, языком мелешь, как баба на базаре, а как до дела дойдёт - так в кусты? Хому Брута знал? Знал. Другом ему был? Был. Так иди и разберись, что там за нечисть такая, что друга вашего сгубила. Или вам совесть не велит за товарища поквитаться? Али, может, вы у меня не бурсаки, а писарчуки какие, что только перья грызть умеют?
Остап нахмурился. Слово "совесть" задело его крепче, чем крик.
- А ежели не пойдём, отче? - тихо спросил он, глядя ректору прямо в глаза.
- А ежели не пойдёте, - ректор прищурился и поднял палец, - то останетесь в бурсе до самого выпуска, и ни на ярмарку, ни на вечерницы, ни на каникулы не ступите. Да ещё и по триста поклонов каждый день за непослушание. А сотник, между прочим, обещал каждому по сто червонцев. Да и мне - имение своё после смерти. Так что идите, и не перечьте. Не то, ей-богу, сам пойду, да только тогда вам, дурням, стыда не оберёшься.
Халява побледнел ещё сильнее, но смолчал. Горобец хотел было что-то ещё сказать, но Остап положил ему руку на плечо:
- Ладно, отче. Пойдём. Не впервой православному с нечистью биться.
Так их и отправили - не то по доброй воле, не то по принуждению. Ректор благословил их на дорогу, сунул каждому по просвире и велел кланяться сотнику.
Глава II
Собрались они в дорогу, как и подобает бурсакам, что идут на нечисть. Остап взял саблю - тяжёлую, с рукоятью, обмотанной кожаным ремнём, а в ней вделан был кусочек мощей святого Никиты. Сабля эта досталась ему ещё от деда, что ходил с нею на турка, а потом завещал внуку с наказом: "Против нечисти - она вернее молитвы, коли молитва слаба".
Горобец зарядил свой пистоль серебряной пулей. Пуль у него было немного - всего три, - и он берёг их пуще глаза. Серебро в бурсе достать было трудно, но Горобец не зря слыл человеком оборотливым: выменял у старого жида на ярмарке, отдав за каждую пулю по куску сала да ещё и новую рубаху в придачу.
- Ох и жид, - говорил он потом, вертя пулю в пальцах. - Хотел было меня обмануть: "Это, говорит, серебро не простое, а с примесью заговоренной". А я ему: "Слушай, Соломон, коли ты мне ещё хоть слово про примесь скажешь, я твою лавку вместе с тобой на нечисть выменяю". Он и притих. Знает, шельма, с кем дело имеет.
Халява взял святую воду - в пузырьке, что освятил сам отец-игумен, - и крест, старый, серебряный, ещё отцовский. А ещё - три осиновых кола, что вырубил он в роще за бурсой, когда ещё солнце стояло высоко и петухи кричали. Осина - дерево-оберег от нечисти, и кол из неё - верное средство против упыря.
- Ты чего, Халява, три кола взял? - спросил Горобец, косясь на его ношу. - Нешто на трёх упырей одного мало?
- Одного, может, и мало, - тихо ответил Халява, не поднимая глаз. - Да только я, знаешь, Горобец, не в то, что много их, верю. Я в то верю, что коли один кол - так и надежда одна. А коли три - так, может, хоть один да выстоит.
Горобец хмыкнул, но ничего не сказал. А Остап посмотрел на Халяву долгим взглядом и отвернулся.
И ещё взяли они мел. Старик-звонарь, что знал всякое, сказал когда-то Остапу: "Коли придётся тебе против нечисти стоять - черти этим мелом круг. Нечисть в него не войдёт, коли круг цел. Но помни: коли разорвёшь линию - конец".
Никто им этого не подсказывал. Сами придумали - бурсацкая наука да дедовские сказки. Сотник же только деньги пообещал - по сто червонцев каждому, - и на том его забота кончилась.
Шли они долго. Дорога вилась через поля, потом через редкий лесок, где деревья стояли чёрные и голые, будто кто-то ободрал с них кору. Потом снова пошли поля - широкие, пустые, и только ветер гулял по ним, как хозяин.
- Слышь, Остап, - заговорил Горобец, когда они уже подходили к хутору. - А что, коли и вправду там Вий?
Остап не ответил сразу. Шёл, глядя под ноги, будто считал шаги.
- Вий не Вий, - сказал он наконец, - а Хому не спасли ни круг, ни молитва. Так хоть теперь мы не отступим. А ты, Горобец, ежели боишься - так и скажи. Я один пойду.
- Я боюсь? - Горобец даже остановился. - Я, может, больше тебя боюсь, да только не нечисти, а того, что ты один пойдёшь и голову сложишь, а мне потом перед ректором отвечать. Нет уж, брат. Вместе пойдём. Вместе и помрём, коли придётся.
- Вот и ладно, - сказал Остап. И больше они не говорили.
К вечеру показался хутор.
Глава III
Ночь будто налипла на плечи, тяжёлая, как промокшая шуба. Они шли по хутору, а храм стоял на самом его краю, за околицей, и потому путь лежал через весь хутор. И каждый шаг давался труднее: земля словно толкала назад, будто сама дорога не хотела пускать их к церкви.
А вокруг расстилалась степь - широкая, тёмная, как море в непогоду. Ковыль шелестел под ветром, будто шептал что-то недоброе, и в этом шёпоте слышалось то, чего не хотелось слушать. Кое-где торчали чёрные скирды, будто могильные холмы, а над ними висело небо - низкое, беззвёздное, будто его залило дёгтем. Месяц, бледный и худой, изредка выглядывал из-за туч, и тогда на миг становилось видно, как блестит роса на траве - холодная, как слёзы. Далеко-далеко выла собака, и вой её тянулся по степи, как заблудившиеся эхо.
Хутор спал - или притворялся, что спит. Хаты стояли тёмные, с закрытыми ставнями, и ни в одном окне не было огня. Только у одной хаты, что ближе к околице, теплился слабый свет, будто свеча горела перед иконой. То была хата самого плана сотника.
Люди сидели по домам, запершись на все засовы, и боялись даже дышать громко. Ибо знали: кто выйдет ночью на улицу - того нечисть заберёт. Знали они и про Хому Брута, что три ночи читал молитвы над панночкой в той самой церкви, а на третью ночь не устоял. С тех пор и пошла нечисть гулять по хутору, будто смерть Хомы открыла ей дверь в преисподнюю, которую он должен был держать своим словом и своей молитвой.
Остап сжимал саблю так, что пальцы побелели. Рукоять с мощами святого Никиты казалась теперь не защитой, а чем-то чужим, холодным, будто металл знал, что веры в нём становится всё меньше. Горобец щёлкал курком пистолета и морщился от этого звука - он звучал теперь не грозно, а как насмешка. Три серебряные пули казались последней надеждой, но и они не утешали.
Халява шёл последним. Он всё ещё шептал молитвы, но теперь это было похоже на попытку удержать себя на ногах: слова цеплялись друг за друга, путались, возвращались, как будто он боялся, что если остановится хоть на миг, то тишина проглотит его целиком. В одной руке он сжимал пузырёк со святой водой, в другой - осиновый кол, и кол этот казался ему ещё тяжелее.
- Не отставай! - бросил через плечо Горобец, не оборачиваясь. Ему казалось, что если он посмотрит на Халяву и увидит в его глазах настоящий страх, то и сам сломается.
- Я... я тут, - выдохнул Халява, и голос его дрогнул. - Просто ноги... будто чужие. Тяжёлые. И холодно что-то. Не по-осеннему холодно, а так... будто из погреба тянет.
- Это не ноги тяжёлые, - буркнул Остап, не столько чтобы ободрить, сколько чтобы самому не думать о том, как у него самого подгибаются колени. - Это нечисть давит. Не слушай. Держи шаг. И молитву читай, да не бормочи, а внятно, будто на клиросе стоишь. Нечисть бормотания не боится, а слова твёрдого - боится.
Халява кивнул и попробовал зашептать громче. Но голос всё равно дрожал, будто нитка, которую вот-вот оборвут.
Так шли они через хутор, мимо тёмных хат, мимо колодца с журавлём, что скрипел под ветром, будто кто-то невидимый качал его. И вот показалась околица, а за ней - церковь.
Глава IV
Старая, деревянная, с одной главкой, что потускнела от времени. Крест на ней покосился, будто сама вера пошатнулась в этом месте. Окна были тёмные, будто глаза, из которых вынули душу. А вокруг - ни души, ни огонька, только бурьян да крапива в человеческий рост. И от церкви веяло холодом - не тем, что бывает зимой, а другим, могильным, от которого стынет кровь. Это была та самая церковь, где Хома Брут читал свои молитвы, где ведьмин гроб стоял посреди зала, и где на третью ночь Вий поднял свои тяжёлые веки.
- Ну что, братья, - сказал Горобец, и голос его впервые за всю дорогу дрогнул. - Пришли. Не поминайте лихом, коли что.
- Брось, - отрезал Остап. - Рано нас хоронить. Ещё пошумим на Рождество.
Когда они вошли в церковь, тишина ударила по ушам, как пощёчина. Внутри было темно, хоть глаз выколи, и только тонкая свеча, что Горобец зажёг от кресала, выхватила из мрака углы. Стены были голые, почерневшие от времени, и на них висели образа - старые, тёмные, будто их писал не мастер, а сама ночь. Пахло воском, ладаном и ещё чем-то - сырым, затхлым, как из подвала. Пустой гроб всё стоял посреди зала, тёмный и равнодушный, будто всё, что было живым, уже вытекло из этого места и осталось только ожидание тайного действа.
- Ишь ты, - прошептал Горобец, оглядываясь. - Да тут и вправду нечистью пахнет. Аж в носу свербит.
- Тише ты, - шикнул на него Остап. - Язык-то придержи. Не болтай попусту, нечисти во благо.
Остап, не мешкая, вынул освящённый мел и, присев на корточки, начал чертить круг. Рука дрожала, но он вёл линию твёрдо, как учил старик-звонарь в бурсе. Горобец и Халява встали рядом, следя, чтобы ни одна трещина не осталась, чтобы ни один камешек не разорвал тонкую белую черту. Мел скрипел по неровному полу, и этот скрип казался единственным живым звуком в мёртвой тишине.
- Ровнее, ровнее, - бормотал Горобец, пританцовывая от нетерпения. - А то, не дай бог, дырка выйдет, и полезут они сюда, как жабы из щели.
- Готово, - выдохнул Остап, замыкая круг.
Трое встали в середину, плечом к плечу. Мелкая белая линия на полу казалась такой хрупкой, такой ненадёжной - но именно она отделяла их от тьмы, что уже поднималась из углов.
- Ну, - сказал Горобец, передёрнув плечами, - с Богом. Или с чёртом. Кто первый?
И тени не стали подкрадываться. Силы тьмы словно уже поджидали их. Они хлынули сразу, словно поток ледяной воды. Из углов поднялись фигуры: упыри с длинными, изогнутыми когтями, вурдалаки с глазами, горящими тусклым, неживым огнём. И среди них - что-то ещё, более тёмное, более холодное, будто само отсутствие света обрело голос. Свеча задрожала, и по стенам заплясали тени - длинные, кривые, будто сама церковь ожила и зашевелилась. И где-то в глубине, за гробом, будто шевельнулось что-то тяжёлое, грузное, что не решалось ещё выйти на свет, но уже вздыхало - глубоко, медленно, как дышит земля перед бурей. То, что приходило на третью ночь к Хоме. То, чьи веки были опущены на глаза, но могли подняться.
- Держите круг! - крикнул Горобец. Но на этот раз в его голосе не было уверенности. Он звучал как просьба, как мольба к друзьям не дать ему упасть.
- Держим! - отозвался Остап, и голос его был твёрд, как кремень. - Слышишь, Халява? Держим!
Глава V
Один из вурдалаков скользнул ближе, почти бесшумно, и Халява замер. Он видел, как тьма собирается в клубок перед ним, как из неё вытягиваются тонкие, похожие на корни нити, и они тянулись прямо к его груди, туда, где под рубахой висел крест.
- Нет... - прошептал Халява. - Нет, я не могу...
Он сделал шаг назад. Нога его переступила через белую черту - и в тот же миг линия разорвалась, будто ножом разрезанная. Воздух стал гуще, холоднее, и тьма рванулась вперёд, как голодный зверь.
- Халява! - рявкнул Горобец, и в этом крике было столько ярости, что даже нечисть на миг замерла. - Не смей! Мы держимся вместе! Круг! Круг прорвал! Ах ты ж, пропасть тебя возьми!
Но Халява уже не слышал. В его ушах звучал другой голос - тихий, вкрадчивый, который шептал: "Ты не нужен здесь. Ты только мешаешь. Уходи, пока можешь. Они не заметят. Они забудут". И этот шёпот был таким уютным, таким правильным, что хотелось просто опустить руки и уйти. И в этом шёпоте слышалось что-то знакомое - будто сам Хома, бедный Хома, что не устоял на третью ночь, говорил ему из тьмы: "Беги, пока можешь. Я тоже думал, что выстою".
Остап метнулся к нему, перешагнув через собственную дрожь. Он не стал ничего объяснять - не было времени на слова. Он просто схватил Халяву за плечо, рванул к себе, обратно в круг, и одновременно рубанул саблей туда, где тьма уже почти сомкнулась.
- Стой, тебе говорят! - выдохнул он прямо в лицо Халяве, так близко, что тот почувствовал тепло его дыхания. - Ты слышишь? Не выходи из круга! А то, ей-богу, сам тебя зарублю, чтобы нечисти не достался!
Лезвие прошло сквозь тень, и рукоять на миг потеплела, будто святой Никита шепнул: "Держись". Остап не чувствовал ни силы, ни героизма - только упрямое, звериное нежелание отпускать друга.
Горобец тем временем, не мешкая, схватил мел и торопливо, криво, но крепко, зачертил разорванную линию заново. Руки тряслись, но мел слушался. Круг снова сомкнулся - не такой ровный, но целый.
- Ну, слава богу, - выдохнул Горобец, вытирая пот со лба. - А то я уж думал, что нам конец. Халява, дурень ты этакий, коли ещё раз выйдешь - я тебя, ей-богу, осиновым колом к полу приколочу. Понял?
Халява моргнул, будто проснулся. Он увидел лицо Остапа - не героя, не спасителя, а такого же перепуганного парня, который держится из последних сил. И этого оказалось достаточно.
- Я тут, - хрипло сказал Халява и сжал в пальцах пузырёк с водой. Рука дрожала, но он не выпустил его. - Я тут. Простите меня, братья. Простите, Христа ради.
- Бог простит, - буркнул Горобец. - А ты воду-то не тряси, а то всю расплещешь.
Халява плеснул водой вперёд. Капли ударились о невидимую преграду и брызнули, как искры. Вурдалак зашипел, отпрянул, и на миг стало видно, как дымится его плечо. Этот звук - шипение, боль нечисти - вернул им всем немного смелости.
Горобец вскинул пистолет и выстрелил. Серебряная пуля прошла сквозь ближайшего упыря, и тот рассыпался серым прахом, только вонь осталась - тяжёлая, как из могилы.
- Ага! - крикнул Горобец, и глаза его загорелись. - Не любите серебра, чертово отродье? То-то же! Ещё есть у меня гостинцы!
Он щёлкнул курком - осталось две пули. Он стиснул зубы и не стал тратить их зря.
Остап, видя, что нечисть снова нахлынула, выхватил осиновый кол и вогнал его в грудь приземистому демону, усыпанного землёй, с закрытыми веками, что подбирался к Халяве. Чудище взвыло волком, пронзая воем бурсаков до самых костей, - затем вспыхнуло синим огнем и через мгновение пылью осело на пол, будто труха. Осина сделала своё дело.
- Вот тебе, - сказал Остап, вытирая руки о полу армяка. - Будешь знать, как на бурсаков губить!
Они стояли плечом к плечу, и круг снова стал целым. Не потому, что они были храбрыми, а потому, что каждый из них знал: если один вдруг не устоит, другой его прикроет. И именно эта сцепка, эта живая цепь из страха и упрямства, держала тьму на расстоянии.
Глава VI
Нечисть кружила, искала слабину, пыталась снова добраться до Халявы, шептать ему на ухо, обещать покой, если он просто сделает один шаг в сторону. Но теперь он не слушал. Он смотрел на друзей, на их дрожащие руки, на их напряжённые лица, и понимал: этот круг - единственное, что не даёт тьме победить.
- Не слушай их, Халява, - говорил Горобец, не оборачиваясь. - Они, черти, мастера шептать. Мне самому сейчас бабка покойная мерещится, будто зовёт: "Горобец, сыночек, иди до меня, тут тепло". А я знаю, что никакого тепла там нет, а есть только смола да сковородка. Так что крепись.
- Креплюсь, - ответил Халява. И голос его был уже твёрже.
А из глубины церкви, от гроба, всё тянуло мраком, тем тяжёлым, грузным дыханием. Круг держался - и то, что погубило Хому Брута, не могло переступить белую черту, начерченную рукой живого и держащуюся на вере трёх перепуганных, но не отступивших бурсаков.
Наконец, когда вода была вылита, пули выпущены, а сабля стала казаться невыносимо тяжёлой, тьма начала отступать. Не с грохотом черновых сковородок или волчьим воем, а тихо, как уходит холод, когда в избу вносят угли. Тени съёжились, втянулись в углы, растворились, оставив после себя только запах сырости и тишину, которая теперь казалась почти родной. Свеча догорела, и в церкви стало темно - но это была уже не та тьма, что прежде: она была пустая, как выпитая чаша.
И в тот самый миг, когда последняя тень растворилась в углу, будто что-то дрогнуло в воздухе - тихо, едва слышно. Будто вздох, который слишком долго держали в груди. И в этом вздохе послышалось что-то знакомое - голос, что они знали ещё с бурсы, голос Хомы Брута.
Бурсаки замерли. Свеча погасла, и в темноте - но это была уже не страшная тьма, а просто темнота, пустая и тихая, - будто повеяло теплом. Не жаром, не огнём, а тем мягким теплом, что бывает в хате, когда топится печь и на столе стоит хлеб.
- Хома? - прошептал Остап, не веря себе.
И голос - тихий, спокойный, будто человек, что долго болел и наконец выздоровел, - ответил:
- Спасибо вам, братья. Сорок ночей держала меня нечисть в плену, мучала мою душу. Я не устоял тогда, на третью ночь, и с тех пор был с ней, будто в цепях. А теперь - вы вырвали меня. Круг ваш порвался, да вы его снова сомкнули. И я свободен.
- Хома... - начал было Горобец, но голос его сорвался. - Хома, ты... ты прости нас. Мы ведь не знали. Мы думали, ты помер, и всё. А ты, выходит...
- Не плачь, - сказал Хома, и в голосе его звучала усмешка - та самая, которой они знали его ещё в бурсе, когда он подшучивал над ними на вечерницах. - Я иду домой. Туда, где нет ни Вия, ни панночки, ни страха. Спасибо вам, братцы. И прощайте. Да не поминайте лихом - я ведь, бывало, и подшучивал над вами, и бранился. Вы уж простите.
- Бог простит, - сказал Остап. - Иди с миром, Хома.
И с этими словами будто что-то поднялось в воздухе - лёгкое, светлое, будто пух одуванчика, - и растворилось в утреннем свете, что уже пробивался сквозь щели в стенах.
Глава VII
Бурсаки стояли молча. Никто не смел дышать. А потом Халява - тот самый Халява, что чуть не ушёл, - заплакал. Тихо, без всхлипов, просто слёзы текли по щекам, и он не вытирал их.
- Он свободен, - сказал Остап. - Слышите? Он свободен.
- Слышим, - ответил Горобец. И голос его был твёрд, как никогда. - Слышим, брат.
Они вышли из церкви. Небо на востоке уже алело, и степь дышала утренней свежестью, будто умылась за ночь. Птицы ещё не пели, но где-то далеко, за курганом, уже кричал петух - первый живой голос, что они услышали за всю ночь. Они закрыли дверь на тяжёлый засов и привалили её бревном. Но теперь они знали: настоящая преграда - не дерево и не железо. Преграда - это они сами. Их круг. Их память о Хоме. Их готовность стоять, даже когда страшно. И пока они стояли вместе, тьма не могла победить.
- Ну что, - сказал Горобец, потягиваясь, - пойдём к сотнику за червонцами? А то я, признаться, продрог так, что готов целую бочку горилки выпить.
- Пойдём, - сказал Остап. - Только сначала... - Он обернулся к церкви и перекрестился. - Земля тебе пухом, Хома.
А наутро пришли они к сотнику - за обещанными червонцами..
- Ну что, хлопцы, - сказал сотник, встретив их у порога, - очистили храм?
- Очистили, пан, - ответил Остап.
- А Хома? - спросил сотник, и голос его дрогнул.
- Хома свободен, - сказал Остап. - И вам, пан, советуем: помяните его добрым словом. Он своё отмучился.
Сотник, человек бывалый, посмотрел на их бледные лица, на дрожащие руки, на саблю, покрытую чем-то, что не было кровью, и молча отсчитал каждому по сто червонцев. А потом добавил ещё по десять - за молчание. Ибо не всякий поверит в то, что видели бурсаки в ту ночь. Да и не всякому расскажешь
Сотник молча кивнул и перекрестился.
- Идите с богом, хлопцы.
А ректор, узнав, что храм очищен, остался доволен. Имение сотника, стало быть, от него никуда не уйдёт. А что до Хомы Брута - так то дело прошлое. Бурсаков много, а имение одно.
- Ну что, отче, - сказал Горобец, когда они вернулись в бурсу, - мы своё дело сделали. Нечисть прогнали, Хому освободили. А что до имения - так это уж как Бог даст.
- Молчи, - сказал ректор, но в глазах его блеснуло что-то, похожее на совесть. - Идите, отдыхайте. Завтра чтобы на утреню, как штык.
Но бурсаки знали: не имение было главным в ту ночь. Главным было то, что душа их друга, сорок ночей томившаяся в плену у нечисти, наконец обрела покой. И когда они шли обратно в бурсу, Халява вдруг остановился и посмотрел на небо.
- Как думаете, - спросил он тихо, - ему там хорошо?
Остап положил ему руку на плечо.
- Ему там воля, - сказал он. - А это больше, чем просто хорошо.
И они пошли дальше - трое бурсаков, что не устояли бы поодиночке, но устояли вместе. А степь шумела ковылём, и в этом шуме не было уже ничего недоброго - только ветер, только утро, только жизнь.
Эпилог
А что до того, что было после, - так то дело тёмное, и правды в нём не больше, чем в любой бабьей сказке. Слух о бурсаках, что очистили церковь на хуторе пана Левка, разошёлся скоро - не то чтобы сам собой, а потому что люди, как известно, любят рассказывать то, чего не видели, и привирать так, что и сам чёрт не разберёт, где кончается правда и начинается враньё.
Первым делом, конечно, разболтали в корчме на ярмарке. Сидел там какой-то пьяный чумак, что будто бы проезжал мимо того хутора и видел, как бурсаки выходили из церкви. Так он, пьяница, клялся и божился, что у одного из них, длинного такого, вся голова была седая, будто он не одну ночь с нечистью боролся, а лет пятьдесят. А другой, вертлявый, будто бы нёс на плече упыря, связанного собственным же поясом. И что нечисть перед ними сама на колени падала и прощения просила. Тьфу ты, пропасть! И ведь слушали, разинув рты, и подливали ему горилки, чтобы рассказывал ещё.
В другом шинке, что у перевоза, рассказывали иначе. Будто бы бурсаков было не трое, а пятеро, и будто бы двое из них погибли смертью храбрых, а оставшиеся трое скрылись, потому что дали обет молчания. И будто бы ректор той бурсы, человек жадный до имения, сам же и подослал их к сотнику, чтобы те погибли, а он бы один завладел наследством. Ох и злые языки! Но и в это верили, потому что жадных ректоров на свете не меньше, чем пьяных чумаков.
А в третьем месте, куда дальше, за Днепром, говорили уже совсем иное. Будто бы не бурсаки вовсе ходили на хутор, а сам отец-игумен со святою водою и хором монахов. И будто бы они не круг мелом чертили, а обнесли церковь иконами, и нечисть сама разбежалась, как тараканы от огня. И будто бы Хома Брут - так тот вовсе не помирал, а живёт теперь где-то в монастыре, схиму принял и молится о всех нас, грешных.
А бабы - те и вовсе на свой лад пересказывали. У одной говорили, будто Халява тот был вовсе не бурсак, а переодетая девка, что пошла за своим милым, и когда нечисть к ней подступила, она как закричит - так все упыри попадали. У другой - будто Остап тот был не человек, а сам святой Никита, что с небес сошёл на одну ночь. А у третьей, что ближе к Киеву, рассказывали, будто Горобец тот после той ночи ворожбе выучился и теперь всякую нечисть одним словом отгоняет, а за это ему черти каждый вечер, в налог, бутылку горилки приносят.
И пошло-поехало. Где правда, где ложь - теперь и сам Господь Бог не разберёт. Может, и было всё так, как бурсаки рассказывали - а может, и не так. Может, и круг тот помог, а может, и не круг, а просто страх да упрямство. Может, и Хома им явился, а может, и почудилось спросонья. Кто ж его знает? В таких делах всякий рассказывает так, как ему хочется, чтобы было.
Только одно во всех рассказах сходилось - и в корчме, и в шинке, и в бабьих сказках: что трое бурсаков стояли друг за друга крепко. И коли уж о чём и врали безбожно, так это о числах да о чудесах, а того, что они друг друга не бросили, - не отрицал никто. Ибо, как ни крути, а правда эта - простая и неказистая, без упырей на плечах и без седых голов, - она-то, видать, и есть самая настоящая. А всё остальное - так то уж ветер, то ковыль, то язык человеческий, что и мёртвого заставит плясать, коли захочет.
И шумит та степь до сих пор, и ковыль шелестит, и кто-то, может, и теперь ещё рассказывает в корчме про трёх бурсаков, что супротив нечисти не устояли бы поодиночке, да устояли вместе. А коли рассказывают - значит, живёт та ночь в людской памяти, обрастает новыми словами да новыми чудесами. И где в ней конец, а где начало - того уже никому не разобрать.