|
|
||
[В преддверье нынешней "некруглой", но памятной даты - 190-летия со дня рождения Пушкина редакция "ЛО" обратилась к пушкиноведам разных направлений и поколений со следующими вопросами:
1. Как вы оцениваете нынешнее состояние пушкинистики? Какие тенденции в ней представляются вам наиболее перспективными? Что вызывает тревогу и несогласие?
2. Что представляется вам важнейшими задачами пушкинистики и пропаганды пушкинского наследия на сегодняшнем этапе? Насколько осуществимо решение этих задач?
3. Над чем вы работаете сейчас и собираетесь работать в ближайшее время как пушкинист?...]
1.
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни, -
так сказал бы я о моем понимании нынешнего состояния изучения Пушкина.
Изучение Пушкина отражает в себе и беды нашей науки о литературе, и ее достижения. Еще очень неуверенно, как бы наощупь, начали заниматься поэтикой, причем понимание самого феномена поэтики медленно изменяется; становится все очевиднее, что вне поэтики никакой художественной литературы нет и быть принципиально не может, как не может, впрочем, быть жизни. Поэтика организует все, что создает человек, проходя свой путь по земле, пронизывает его творчество и его биографию. В конце-то концов цель жизни и заключается в том, чтобы заслужить, заработать некое слово, изреченное о нас окружающими, - эпитет, замыкающий земные мытарства смертного.
Пресловутый культ личности - неоспоримый, хотя и уникальный случай построения человеком поэтики своего "я". Тирания - коллекционирование эпитетов: "величайший" "гениальнейший", "несгибаемый", "мудрый". Охваченные непритворным экстазом современники с энтузиазмом пополняют эти коллекции, а ежели они, верноподданные, все же не проявляют должной сообразительности, тиран раздраженно их вразумляет. И сегодня филолог, размышляющий об эстетике социального и индивидуального быта, может с искренним восторгом воскликнуть: "Спасибо товарищу Сталину!" На сей раз - за прелюбопытнейшую попытку начертания им своего политического портрета, но, конечно, как бы не им, а кем-то другим начертанного. То, что наш отец и учитель собственноручно вписывал в свою биографию эпические эпитеты, - драгоценный подарок мне как филологу: процесс автоэстетизации в подобном варианте, циничном, но в то же время и по-дикарски простодушном, обнажается; он становится очевиден, нагляден. Но это редкость. А у нормальных людей автоэстетизация протекает в исканиях, в борьбе, сплошь и рядом в полемике. Лермонтов будет настаивать: "Нет, я не Байрон, я другой..." А ранее Пушкин: "Нет, нет, напрасны ваши пени...", "Нет, нет, не должен я, не смею, не могу...", "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...". И, наконец, знаменитое: "Нет, я не льстец, когда царю..." Подобно каждому из нас, Пушкин уверяет себя и близких своих: он - "не" то, что можно подумать о нем в различнейших ситуациях, начиная с его отношений с царем и кончая интимнейшим. На фоне подобных негативных самохарактеристик кристаллизуется позитивная - характеристика себя как Поэта, видящего: мир - великое художественное произведение, сюжет которого сообща слагают предки и современники. Эта особенность мировосприятия Пушкина была запечатлена Белинским в его как-то даже и доныне не услышанных утверждениях о том, что "поэзия Пушкина вся заключена преимущественно в поэтическом созерцании мира...". Пафос творчества Пушкина Белинский видел в художественности.
Я не называю имен ныне здравствующих коллег. Одни продолжают рассматривать Пушкина как явление русской общественной мысли; разумеется, можно и так. Другие же включили себя в число исследователей Пушкина как художника; поэтика овладевает научным сознанием, и к ней ковыляем мы нетвердой стопой инвалидов, в разной степени искалеченных прожитыми годами. Настороженно озираемся. Напишем "поэтика", а сперва все-таки для верности: "проблематика". "Проблематика и поэтика", так-то надежнее. И все, вероятно, было бы хорошо, если бы не продолжали гнездиться средь нас, да и в нас самих тени зловещего прошлого. Не скоро оправится литературоведение от пережитых опустошений.
Гибельно сказывается уничтожение на исходе 20-х годов научных направлений, течений, школ и замена их некоей единой методологией. В естественных и гуманитарных науках тоже прошла своего рода "коллективизация", "ликвидация кулачества" со всеми ее атрибутами: улюлюканьем прессы, ночными обысками. А потом - Соловки, Колыма. Аналогия деплюрализации науки с коллективизацией, на мой взгляд, исчерпывающе точна: научная школа - то же, что, положим, трудолюбиво воздвигнутый крепкий мужицкий дом, хутор или добровольно сложившийся кооператив. Все это настораживало начальство, было опасно, как всякое проявление независимости. Не последнюю роль в "коллективизации" исследовательской мысли сыграли самые низменные побуждения: ревность, заурядная житейская зависть. Обладание духовными ценностями вызывает не меньшую зависть, чем обладание материальными: "как же так, у кого-то методология есть, а у меня, выходит, ее и нет?" Всякому террору сопутствует глумление над исканиями "ученых мужей", посрамление "путаников", импонирующая массам установка на простоту. Террор бушевал. И реальные ночные обыски предварялись дневными, метафорическими: в книге, в каком-нибудь докладе непременно отыскивали "идеологическую контрабанду", которую обыскиваемый "пытался протащить". Так, соединенными усилиями начальства и взыскующих простоты блюстителей методологического единства завершился величайший из погромов науки. Но изжиты ль его последствия? Шестьдесят лет назад искали "меньшинствующих идеалистов"; нынче, глядь, снова обыск, шмон: я своими глазами видел несчастного, у которого в невиннейшем докладе о сюжете "Евгения Онегина" обнаружено было ... масонство. Поступили с ним так же, как провинциальные помещики поступили с героем романа Пушкина; как известно, они твердо решили: "Он фармазон..." И происходило это не в 1937-м, а в 1987 году.
Единообразие восторжествовало. Воцарилась добрая старая культурно-историческая школа, в лучших своих проявлениях прилежная, но методологически аморфная; разве что надлежащими цитатами ее разукрасили: так обобранные и нищие поселения в дни торжеств украшались огоньками иллюминаций. Инерция этой школы обладает немалою притягательной силой; для преодоления ее понадобится труд двух-трех поколений. И необходимая для нормального существования науки дифференциация методологических течений наступит не скоро. Но она неизбежна. И тогда идущий ныне стихийно процесс рафинируется, начнется необходимая поляризация научных "кооперативов" и "ферм"; лишь бы только не было больше отголосков "великого перелома".
2. Проблема интернационального звучания Пушкина представлялась решенной - так же, как решенной виделась нам проблема межнациональных отношений внутри страны; благо к тому же, сам Пушкин прозревал среди своих читателей и внука славян, и калмыка, и тунгуса, и финна. А коль прозревал, стало быть, так оно и есть: не мог же он ошибаться. И отсюда - бравурное звучание лекций о мировом значении поэзии Пушкина, о том, что слово его проникает в самые отдаленные уголки и т.п.
Не знаю, как насчет уголков, но однажды я спросил у коллеги из США, человека серьезного и доброжелательного:
- А если б выйти вечером на Бродвей и задать ста прохожим один и тот же вопрос: что они знают о Пушкине? Как они ответили бы?
Он сказал, на минутку задумавшись:
- Девяносто пять ответили бы, что им ничего не известно. Четверо сказали бы, что это, кажется, какой-то русский писатель. А один остановился бы и пустился рассказывать: как же, как же, Пушкин - негритянский поэт, которого линчевали при царе; но теперь его признают, читают и даже, кажется, недавно ему поставили памятник.
Мы-то пушкиноцентристы. И нам кажется, что русское ощущение Пушкина пронизывает весь мир. Но не может же наука опираться на трогательные читательские иллюзии! Что уж там Бродвей, за три года работы в соседней Финляндии от скупых на выражение эмоций финнов я наслушался благодарности за то, что... открыл им Пушкина. А заслуги моей тут не было: окончив гимназию, финский юноша вообще не знает о том, что был когда-то такой поэт; начинал я с элементарнейшей информации. Потом студенты входили во вкус, работа над Пушкиным усложнялась.
Пушкина знают мало. Он остается гением своего народа, гением славянства и, конечно, вообще народов нашей страны, хотя, смею думать, тут мы имеем дело во многом уже с некиим условным, мифологизированным образом. Обладая потенциалом Шекспира и Гете, Пушкин все еще локализован. А мир испытывает томление по слову поэта, неосознанную ностальгию по Пушкину. И в той же Финляндии бродячая труппа самодеятельных артистов странствует по градам и весям с постановкой "Пира во время чумы". В городском театре Хельсинки шел оригинально и смело поставленный "Борис Годунов", а во Франции Пушкина самозабвенно читает Жискар д'Эстен.
Позапрошлый, 1987 год ознаменовался симпозиумами, посвященными Пушкину: в Нью-Йорке, в Оттаве, в Риме, в Париже. Последний прошел в Амстердаме. Впечатление от него у меня - удостоился быть приглашенным вместе с Сергеем Бочаровым и Александром Чудаковым - отраднейшее. Были литературоведы из США, Канады, ФРГ, Чехословакии, Нидерландов. Их мнение: центр мировой литературоведческой русистики перемещается к творчеству Пушкина. Почему? Достоевский, казалось бы, актуальнее: "Бесов" нынче только ленивый не просклоняет, как-то, впрочем, забывая о том, что и "Бесы" производны от Пушкина, начиная с эпиграфа.
Корни актуальности Пушкина каждый, наверное, вправе видеть по-своему. Мне они открылись сейчас, при вступлении нашей страны в новую фазу исторической жизни. Из эпоса, в какой-то мере объективно обоснованного, но скорее искусственно нагнетаемого в общественный быт, из эпоса с его массовостью героев и с полчищами врагов, с его соблазняющей ясностью и простотой, мы переходим в роман, творимый самою историей. Хорошо рассуждать о многообразии романного мира, благодушно вычленяя в романах Диккенса, Бальзака или того же Достоевского элементы и детектива, и плутовских новелл, и очерка из жизни преступного городского дна; но вживе, в реальности оказаться в романе, не испытывая шока, немыслимо.
Переход из эпически ясного мира в романный мучителен. Он для нас неожиданность. Но Пушкин предусмотрел и ее. В душе, в художническом сознании своем он пережил то, что мы переживаем сейчас, и он запечатлел этот шаг. Всего прежде, в "Евгении Онегине": роман как жанр слагается здесь в неумолчном диалоге с эпосом. Грубоватые пародии на эпос, в первую очередь на его эталон, на "Илиаду" Гомера, остались в черновиках. В "Евгении Онегине" роман не о т в е р г а е т эпос, а а д а п т и р у е т его, включает в себя. Поглощает его. Слагается роман-симфония, сочетание уникальное и насущно необходимое нам сегодня. В этом симфонизме - залог мирового значения Пушкина, причина влечения к его правде. Мы же...
Сколько упущено времени! Вспоминаю, как озабоченно-гордо расхаживал по коридорам филологического факультета незабвенный профессор Бонди; Сергея Михайловича пригласили в Париж, в Сорбонну. Крупнейший специалист по Пушкину потрясал переложенным закладками томиком Ленина: закладки с необходимыми цитатами долженствовали доказывать ортодоксальность эрудита-профессора; в анализе романтизма русской литературы предполагалось исходить из критики экономического романтизма народников. До подобного, кажется, еще никто не додумался, и от профессора исходило некое сияние первооткрывателя. Предстоящие парижские лекции Бонди о Пушкине с суровым глубокомыслием утверждались на заседаниях кафедры. Потом Бонди даже, кажется, ходил в международный отдел, заполнял анкеты. Тем все и завершилось: поглумились над ученым, и дело с концом. Жискар д'Эстен сумел, по всей видимости, добраться до Пушкина самостоятельно, обойтись без консультаций московских профессоров; но жалко же тех студентов Сорбонны, которых кто-то общения с Бонди лишил. А они, пообщавшись с Бонди, послушав его утвержденные лекции, понесли бы знания о Пушкине дальше.
Трагедия пушкинистики: ученые ранга Михаила Алексеева и Виктора Виноградова, профессоров Бонди и Бориса Томашевского были изолированы от Запада. А сколько они могли бы сделать для научной пропаганды поэта! Задача, решение которой у них было отнято, ложится на плечи рассеиваемых ныне по всему подлунному миру преподавательниц русского языка за рубежом. Я далек от высокомерного третирования кропотливого труда этих дам, усердных, умеющих натаскать в фонетике и видах глаголов хоть вьетнамца, хоть шведа, хоть перуанца. Дорвавшись до свободного пользования ксерокопирующими аппаратами, они размножают тексты произведений поэта, задают немудрящие сочинения на темы его биографии: дружба с Пущиным, декабристы, женитьба, дуэль. Честь и хвала им, но все-таки Бонди и Томашевский сделали б больше.
Назрело огромное общее дело: широкая и свободная пропаганда творчества Пушкина за рубежом. Мир духовной жаждою томим, Пушкин миру необходим. И нам дано пора начать наверстывать то, что было злонамеренно кем-то растоптано.
3. Пушкинистом себя не считаю. И даже не потому, что не должен я, не смею, не могу пристраиваться к плеяде, в состав которой входили те же Алексеев и Томашевский, Благой, Бонди, Измайлов, Цявловский. Странно: о стиле Пушкина можно сейчас написать и тоньше, и обоснованнее Томашевского; в работах Виноградова есть досадные историко-литературные промахи. А благоговение мое перед этой плеядой чистосердечно и неизбывно. И дружбы там не было: в бытность еще аспирантом не раз я оказывался свидетелем просто-таки непристойных перебранок ученых, однажды и навсегда увидев, сколь безобразны преклонные лета, старость без мудрости и спокойствия. Бог им судья, ушедшим. Но как бы то ни было, они создали нечто вполне адекватное мироощущению Пушкина: создали образ плеяды, образ содружества ведунов, знатоков и неутомимых работников; продвигаться вперед и творить можно было и в насильственно образованном "колхозе". И на фоне традиции любые высказывания о Пушкине - в том числе, разумеется, и мои - кажутся мне несолидными, преходящими. А те, ушедшие, солидны и непреходящи. Дух какого-то умного могущества исходит от них даже при всех их ошибках, пробелах и промахах.
Но признавать себя пушкинистом не могу и потому, что такое самоопределение было бы некорректным, неточным. С унификацией литературоведческой методологии и с каким-то сатанинским ее упрощением из научного обихода был вычеркнут тип исследования, когда-то у нас процветавший. Я назвал бы его методологической декларацией. Работы Валериана Переверзева о Гоголе и о Достоевском - вовсе не историко-литературные трактаты, и никаким "достоевсковедом" или "гоголеведом" выдающийся ученый отродясь не был. Но он декларировал в этих трудах свой "эйдологический метод". Такою же декларацией, но уже коллективной, был и сборник "Литературоведение" (М., 1928). Слагалась школа. Она, как известно, была "раскулачена": сам Переверзев ("кулак") был препровожден за колючую проволоку, а его ученики, скажем, Геннадий Поспелов и Ульрих Фохт ("подкулачники"), отделались отлучением от кафедр и серией проработок; кстати, мы еще не задумались о таких формах убиения, реального, телесного убиения человека, как убиение словом: выкриком, истерическим визгом или просто вопросом, с холодным апломбом обращенным к топчущейся на трибуне академического форума жертве. И в начале 60-х годов возвращенный из небытия Переверзев, помню, просто-таки озлобленно клеймил "Проблемы поэтики Достоевского" Бахтина: и "порочно", и "вредно", и, конечно, "разгул субъективного идеализма". Господи, да сколько же мук должны приять люди на пути к взаимному уважению и терпимости!
Яркий образец методологической декларации - небольшой этюд, статья Бориса Эйхенбаума о "Шинели" Гоголя. Историко-литературная фабула ее давно опровергнута. Продолжают опровергать ее в диссертациях, в дипломных работах и чуть ли уже не в сочинениях школьников. А ей ничего не делается. Почему? Формальный метод проявил себя в ней полногласно, отчетливо. Блистательно поставлен вопрос о каламбурной природе образа, о приеме как микроэлементе художественного мышления. И сейчас, когда только-только начало возрождаться стремление поэта осознать прием, на котором он строит высказывание, пробудилась страсть к развитию метафоры, работа Эйхенбаума вновь оказывается насущной. Но эта работа - крупинка в россыпи формалистических штудий, эпатирующих этюдов. И опять-таки были сборники - методологически определенные, вызывающие на полемику. А в ответ им появилась фундаментальная работа Павла Медведева "Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику" (Л., 1928). Сегодня все знают, что de facto создал ее Михаил Бахтин.
Жанр методологической декларации живет и в трудах Бахтина о Рабле и особенно о Достоевском. Назвать выдающегося ученого "достоевсковедом" как-то не повернется язык. "Проблемы поэтики Достоевского" - развернутая и воплощенная в анализ перспективная методология: социологическая поэтика (но социология понимается шире, чем это было навязано: соответствие поэтики художника слова тому или иному "периоду", ее обусловленность этим "периодом"). Как могу, я стараюсь исповедовать принципы этой методологии; и я буду пытаться развернуть и обосновать мысль о гармоническом соединении в "Евгении Онегине" трех начал, которые мы сегодня пытаемся соединить в общественном и в индивидуальном сознании: мифа, эпоса и романа.
А удастся ли мне выступить со своей методологической декларацией, суть которой будет лежать вне собственно историко-литературных задач, вне пушкинистики, я не знаю. Все зависит от готовности моих коллег отказаться, наконец, от прочно привитых им навыков видеть в докладчике или в авторе какой-нибудь книжки, статьи заведомо подозрительную личность, а себя считать обязанными подвергнуть оную всестороннему обыску.
Хотелось бы верить в лучшее. Пушкин долго и убежденно учил нас взаимной терпимости. Не напрасно же он старался!..
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"