|
|
||
Начинание гран-ди-оз-но-е: и тут впору было бы, в духе новых веяний, молебен отслужить в конференц-зале Института мировой литературы (ИМЛИ) со всеми надлежащими атрибутами, с батюшкой в золоте, с пением тихим да с густым ароматом ладана, ибо не шуточки это - написать, создать историю русской литературы ХХ века. Всего века, с календарного начала его и почти до конца. Всей литературы: митрополии, диаспоры и еще одного ее типа - отрешенной, отвергнутой литературы. Невостребованной. Бытовавшей в ящиках письменных столов, потаенной, сиречь, в сущности, вовсе не существовавшей.
Грандиозный замысел начал осуществляться по-домашнему, по-семейному просто: собрались, кто-то, как водится, припоздал - входил и, смущенно потупясь, пристраивался где-нибудь с краешку. Почтительно выслушали напутственную речь директора ИМЛИ Феликса Кузнецова. Потом стали высказываться.
- Какой вы видите будущую историю русской литературы ХХ века? - так был поставлен вопрос. Полностью ответить на него никто, конечно, сейчас не взялся бы. Я - тем менее: мне-то что? Мне историю не писать, положение мое в данной ситуации - ни к чему не обязывающее положение приглашенного гостя, говоря вульгарно, зеваки из породы благодушнейших и доброжелательных русских зевак, что всегда охочи потолкаться возле кого-то работающего: поглазеть, присоветовать. В данном случае я один из тех описанных Гоголем мужиков, что, завидевши прыгающую по улице бричку и воззревшися на ее колесо, не преминули меланхолически подискутировать: а доедет ли колесо до Казани? Я так думаю, что колесо до Казани доедет: история русской литературы ХХ века будет написана. Но какою ей быть? И чем она будет отличаться от предшествующих ей монументальных и других, поменьше, историй?
Неприкаянность моя в науке о литературе для меня очевидна: то ли я запоздал с появлением и безнадежно отстал, то ли время, когда наука осмелится подходить к своему предмету по-моему, не описывая его извне, а проникая в него словно бы изнутри, лежит где-то в достаточно удаленном будущем. Но пока я ощущаю себя каким-то живописцем средневековья, затесавшимся в солидное общество художников-реалистов; у коллег все правильно, у меня же - неправильно: человек больше дома, дерево почему-то багряно-красное, а толпа изображается как ряды остроконечных шлемов.
Я, к примеру, вижу литературу и как перекличку... заглавий: "Десять дней, которые потрясли мир" привели за собой "Один день Ивана Денисовича". Между ними: "Окаянные дни", "Дни Турбиных", "Труды и дни Свистонова", "День второй" и, наконец, просто "Дни". Солженицын отзывается Джону Риду. Дни, которые, по мнению одного писателя, потрясли мир, другой с ужасом зовет окаянными. И все это возводится к библейскому счету дней: Эренбург отсылает нас к Книге Бытия откровенней других. А железные, феррумизированные (от ferrum) заглавия? "Железный поток", "Как закалялась сталь", "Сталь и шлак", "Черная металлургия". Для коллег все это - какая-то периферия. Мелочи. Для меня же - элементы громадной системы.
Государство наше сложилось как государство-идея; и оно взяло на себя обязательство сделать нормой социального устроения антропоцентризм - сказать проще, устроение мира без Бога. Среди страхов, которые испытывало оно, был один преобладающий страх, уже просто ужас: ужас перед... идеализмом. Государство твердило, что идеализм - дорога к поповщине; и его идеологическая программа заключена в предсмертной работе Ленина "О значении воинствующего материализма". Это надо же! Уже лежа на смертном одре, когда о грехах бы подумать нелишне, завещать своим подданным: быть не просто материалистами, а материалистами во-ин-ству-ю-щи-ми! Вооруженными, стало быть. А оружие - им же режут, рубят, в общем уничтожают. И рубили, уничтожали.
Удивительно: мировоззрение, провозгласившее себя упоительно могучим и вообще лучшим в мире, почему-то не могло отстаивать себя силой собственного слова. Метафоры типа "подвергнуть убийственной критике" непрерывно переходили в реалии; наряду с убийственной критикой ширилась и критика убийством, убиением "носителей чуждых идей". И главнейшим из них был... Бог.
вопиял Есенин, отрекаясь от причастия:Даже Богу я выщиплю бороду
Оскалом моих зубов, -
"Товарищ поп" из "Двенадцати" Блока дал обильное литературное потомство; сей носитель идеализма выступал в роли первостепенного объекта хохота и насмешек. Отца Сергия Льва Толстого сменил плут отец Федор из "Двенадцати стульев" Ильфа и Петрова - кстати, тут опять занятная перекличка заглавий. Демьян Бедный колченогими речитативами разил попов-обманщиков; появился жуликоватый поп и в "Стране Муравии" Твардовского. Государство изобличало поповские выдумки, противопоставляя им самое себя как образец устроения мира на научной основе. Оно стало государством-аргументом. Государством-картиной. Государством-панорамой. Словом, стало оно... художественным произведением, лишь с трудом поддающимся объяснению случаем эстетического завершения того, что не может быть завершено по природе своей: ни жизнь общества, ни жизнь одного человека нельзя завершить, не ломая их, - в конечном счете, не убивая. А себя "я" может завершить только... покончив с собой; и недаром же самоубийство всегда хоть в какой-то степени театрально: тут тебе и толика загадочности, и месть кому-то, и невысказанное сознание собственного величия. "Бог дал, Бог и взял", - говорят об усопших. А в самоубийстве подобное отвергается напрочь: человек утверждает себя в качестве единственного хозяина собственной жизни.Тело, Христово тело
Выплевываю изо рта.
Будь я Богом, я бы сделал для граждан СССР какие-нибудь послабления, облегчил бы им муки, ожидающие самоубийц за земными пределами. Они были втянуты в самоубийственную систему, и самоубийства их производны от эстетики этой системы, ею навязаны. Есенин, Маяковский, Фадеев: театрализация их греха продолжается и поныне, их предсмертные письма долгое время были окутаны тайной; далеко не все здесь ясно, слухов, толков достанет еще на столетие.
Как же хочется, чтобы история русской литературы была явлена нам не в виде истории текстов, а в виде истории судеб! Причем судеб, которыми государство по-своему утонченно управляло. Стилизуя себя как государство-панно, запечатлевая, непрерывно изображая себя, оно раздавало роли, формировало и закрепляло за каждым мало-мальски одаренным писателем какую-либо твердо зафиксированную функцию, амплуа, аналогичное эстетизированным функциям руководителей государства, вождей: был, положим, мудрый хранитель литературного языка, олицетворенная традиция русской литературы - Горький; было амплуа певца родной природы, и досталось оно Пришвину. Амплуа правдоносца, режущего правду-матку, смело повествующего о том, с каким трудом человек шел к принятию революции: Шолохов. Амплуа насмешника, выводящего на чистую воду мещанство: Зощенко. Амплуа задушевного лирика: Исаковский.
Дарование писателю освященной государством функции никогда не обходилось без своеобразного балансирования над пропастью: тот же Пришвин и тот же Шолохов. Далее все складывалось по-разному: Пришвин скрылся в некоем невидимом граде Китеже; Шолохов всенародно твердил, что писатели пишут не по указке партии, а по велению сердца, но зато уж сердца их безраздельно принадлежат партии (более недвусмысленного признания своей ангажированности и вовек не придумаешь!). Но всегда: жизнь - трагедия, организованная государством, направляемая им до последнего ее акта. Список действующих лиц всесоюзного варианта этой трагедии составлялся, проходя одну инстанцию за другой. Высшей был, разумеется, Сталин: казнил, миловал. Помиловал Пастернака, подобрав для него функцию "небожителя". Как бы то ни было, но помиловал и Михаила Булгакова.
Не влезавшие в заданные параметры у-ни-что-жа-лись. "Тихий Дон" - предел того, что можно было сказать о противоречиях революции. Далее же появлялось уже нечто кромешное: тьма, запретная зона. В нее попал "Чевенгур", попали "Котлован" Платонова, "Белая гвардия" того же Булгакова.
Мысль моя о тотальной ангажированности государством, которое сочло себя храмом победившего атеизма, вряд ли может быть изложена в категориях немузыкального, стремящегося к терминологичности языка. Осмелился я высунуться с нею и тотчас же отпор получил: одна из моих коллег за Пришвина и за Шолохова заметно обиделась: поняла она меня так, будто были они подневольны, аж едва ли не куплены. Боже от сего упаси, я такого не говорил! Чтобы чуточку понятнее было, попробую так сказать: ограничены они были, и не внутренне, а извне ограничены. Лимитированы в той же мере, в какой лимитирован человек, пребывающий в помещении строго определенного назначения: коли в храме ты, то уж веди себя благолепно. Но ужас был в том, что государство-то все же не может быть храмом. Не считало оно себя таковым ни-ког-да: ни в каком-нибудь Вавилоне, ни в Древнем Риме, ни в России прошлых столетий. А тут - взяло да сочло. А во храме - кто? Пастыри там да паства, поведение коей надо строго нормировать, хотя паства, разумеется, склонна к неповиновению: шла непрерывная борьба творческого "я" с извне заданной нормой. Шла она с переменным успехом.
Достижение - нет, просто особенность - последних лет: нормативность разрушилась. На глазах осуществляется самоубийство системы, и покончить с собой ей не удается хотя бы красиво, эффектно. Она корчится. Неприятно кокетничает - так кокетничают молодящиеся старушки. Но писатель уже отпущен на вольную волюшку, и теперь... Ему нечего преодолевать. Он растерян, ибо не государство, а таинственный рынок предъявляет ему свои требования. Писать бойкие пошлости, потакая ему, не всякий захочет; завоевывать же его никто не приучен: слишком долго нас терпеливо пестовали в разных формах - от грозных постановлений при Сталине до грандиозных выпивок при Хрущове.
Но истории русской литературы предстоит слагаться в условиях редкой свободы обобщений, сопоставлений, гипотез. И мне хочется верить: коллеги реализуют ее.
А я - что ж... Я - мужик, вечный русский мужик, в некоей философской истоме созерцающий катящееся колесо и склоняющийся к мысли: авось, до Казани доедет!
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"