Погорелова Анастасия Андреевна
Повесть

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Links
Кожевенное мастерство: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Казак Григорий всю жизнь чувствует на себе косые взгляды - слишком заметны в его лице черты матери-татарки. Он честен, силён и верен товарищам, но даже среди донских казаков порой остаётся чужаком. Ради спасения возлюбленной Оксаны от долговой кабалы Григорий уходит на Запорожскую Сечь за военной добычей. Но вместо обещанной славы и богатства война встречает его кровью, пожарами и тяжёлыми потерями. Судьба сводит Грицько с новыми побратимами, у каждого из которых за плечами своя боль и своя тайна. Но когда из дома приходит роковая весть, внутри Гриши что-то ломается. Теперь он идёт в бой, не ища победы, а желая лишь одного - сгинуть в бою. Вот только смерть упорно обходит его стороной.

Часть первая Земля.

Вишнёвый сад.

В

первый раз они побились из-за малины. Ивану было девять, Гришке восемь. Куст рос у оврага, ягода была спелая, красная, и оба вцепились в неё, не думая о колючках.

Я её увидал! кричал Иван, молотя Гришу кулаками по спине. Моя малина!

Она ничья! кусался в ответ Гришка.

Отец Ивана, сотник Кондрат Швайка, разнял их тогда, как щенков, и сказал: Вырастете будете биться за другое, и не соврал. В пятнадцать они подрались уже всерьёз, до крови, и никто их не разнимал. А вечерком Григорий с Иваном сидели на берегу, сплёвывали кровь в Дон и хохотали. И до того, и после того они дрались часто. Бились и мирились, снова бились.

Так и шло их детство в синяках, ссадинах и крепкой, как дубовый сук, привязанности, что держала их вместе, сколько Гриша себя помнил.

А помнил он и другое: с самого детства его дразнили татарчонком. Не со зла так, по правде. Мать у него была татарка, взятая в когдато давно в полон, а лицом он пошёл в неё: скулы широкие, глаза и волосы чёрные. Сам он этого не любил, но молчал. Молчал и тогда, когда за спиной шептались: Кровь чужая. Но от наивных девок отбоя не было: для них он был настоящим красавцем, необычным. Хоть в Швайкином городке таких чернявых, как он, и было вдоволь, Гриша отличался каким-то, кажется, особым шармом. Взрослые про него шушукались, девушки обожали, парни желали помериться с ним силами. И при всём этом верным другом ему оставался лишь Иван Швайка. Он мигом затыкал неугодные рты. Там, где Гриша предпочитал смолчать, он говорил прямо, а от особо настырных требовал сказать в глаза, что Григорий чужой.

Было Ивану и Грише по семнадцать лет, когда третьим в их компании объявился Петька Ермаков самый младший, четырнадцати годков от роду. В ту пору, когда Григорий с Иваном уже вовсю стукали друг друга кулаками, Пётр ещё держался за мамкину юбку, да сухари грыз. И хлопот от него было куда больше, чем проку. Вдовая мать его, Анисья, спуску сыну не давала: чуть что за уши таскала, а то и хворостиной охаживала, стоило ему хоть на шаг отступить от плетня. И двум старшим дочерям наказывала глаз с него не спускать. Да только Петруху будто за ворот тянули к старшим парням. Чуть мать зазевается, а он и сбежит. Правда, потом гнали беглеца домой, пороли по мягкому месту, а он ревел, да всё без толку.

Гриша с Иваном посмеивались над ним, а Швайка ещё и злился:

Чего ты шастаешь за нами? цедил он, но Петя упрямо не отставал.

Как-то раз Иван решил попытать удачу и сесть на молодого необъезженного жеребца из табунов его отца-сотника. Пётр появился рядом тут как тут.

Загон был старым, из толстых жердей. Гриша стоял снаружи, опершись на верхнюю перекладину, жевал травинку и смотрел, как расхрабрившийся Иван идёт к молодому жеребцу. Тот тревожно всхрапывал в дальнем углу, закладывал уши и бил копытом в утоптанную землю.

Ну, чего застыл? Иван обернулся к Петру и бросил ему узду. Держи уздечку. Потом подашь, когда я его к воротам подгоню.

Пётр стоял у самых жердей, бледный, с круглыми от страха глазами. Он неуклюже поймал уздечку, сжимая ремни так, будто их могли силой вырвать. Грише было всё равно. Пусть малец хоть уздечку держит, лишь бы под ногами не путался. А может, от страха и вовсе убежит к мамке.

Иван, не дожидаясь, пока конь привыкнет, сгрёб жеребца за гриву. Тот взвился свечкой. Иван дурак, но сильный удержался, сжав бока лошади коленями. Но жеребец пошёл вбок, потом резко встал на дыбы и, мотнув головой, сбросил его наземь.

Григорий дёрнулся было к нему, но Иван сам поднялся, грязно ругаясь, отряхнулся. Лицо у него было злым, даже бешеным. Жеребец же, обезумев, понёсся вдоль ограды, ударил грудью в жерди раз, другой. Старое дерево хрустнуло, верхняя перекладина надломилась. Конь вырвался.

Гриша отшатнулся прочь. Иван только и успел крикнуть, а жеребец вылетел наружу, сминая всё на пути, и прямо под его грудью оказался Пётр. Тот так и стоял, оцепенев, прижимая к себе уздечку.

Оба рванули к нему. Пётр лежал лицом вниз, тихо стал подвывать, когда его чуть подняли и усадили. Его трясло. Одной рукой он держался за левый бок там, где пришёлся удар лошадиной грудью. Штанина на колене была порвана, сквозь прореху виднелась содранная кожа.

В этот момент где-то за их спинами послышался скрип телеги. Из-за поворота, лениво понукая каурую лошадку, выехал местный парень Степан. На телеге лежало сено, поверх него дерюга. Степан ехал не спеша, жмурясь от солнца, и, только приблизившись, заметил их.

Чего это у вас тут? спросил он, натянув вожжи.

Жеребец сорвался, сказал Гриша, выпрямляясь.

Степан вздохнул и спустился с телеги. Годов двадцать было ему. Нравом спокоен, не по годам разумен. Волос тёмно-русый, в мелкую кудрявинку, глаза голубые, а под носом уже темнел ус Гришка с Иваном о таком и мечтать не смели. Роду Степан был не казачьего: сын рыбака.

Ну и ну, сказал он тихо.

Он осторожно поднял Петю на ноги, но того повело в сторону. Степан без лишних слов подхватил его, как пацана малого, и уложил на телегу, на сено.

Домой его отвезу. Скажу Анисье, что глупый чуть не угодил под мою телегу. А вы пока жеребца ловите. Уйдёт дальше, потом замучаетесь искать.

С этого и началась их неровная дружба вчетвером. Иван долго ещё держался особняком, Гриша тоже. А Пётр, как ни странно, стал ходить уже не следом, а рядом. И его больше не гнали.

Одним вечером, когда работа в поле со старшими была кончена, Гриша и Иван пробрались к покосившейся избе деда Кузьмы. У него, обнесённая тыном, стояла богатая раскидистая вишня, чьи ягоды уже поспели на летнем солнце. Нащипали они тайком вишни, а потом сидели рядом на траве и в шутку плевались косточками друг в друга.

Э, гляди-ка, шепнул вдруг Ваня и будто ниже к траве пригнулся.

Григорий обернулся и увидел девушку. Он сразу признал её: то была Оксана, дочка бондаря того самого, что ладил бочки, кадки да шайки и дерево понимал, как живое. Пригожая, румяная, вечно в своём платочке, повязанном на голове. А коса у неё русая, длинная до самой талии.

Подошла она к избе деда Кузьмы, постучала. Чуть погодя вышел старик. Попросила Оксана немного вишни, и он нарвал ей добрую горсть не поскупился. А потом Оксанка приметила Ивана с Гришей, улыбнулась лукаво и пальцем на них указала. Дед Кузьма вмиг завёлся:

Вот я вас поймаю!

Оба сорвались с места. И тут Оксана залилась смехом, да так громко и звонко, что Иван на мгновение замер, бросил на неё быстрый злой взгляд и пустился прочь.

Конечно, дед Кузьма никого ловить и не думал, но оба они, мокрые, загнанные, как кони, добежали до Швайкиной избы, едва переводя дух.

Видал её? спросил Иван, когда перестал хватать ртом воздух.

Видал.

Изба у Шваек была справная, большая, на вид настоящая крепость. Гриша всякий раз невольно залюбовывался ею, проходя мимо или, как сейчас, стоя рядом. Добротный дубовый сруб, высокая подклеть, просторное крыльцо под навесом. Крыша крыта камышом, а за домом широкое гумно с хозяйственными постройками: вместительная конюшня, добротный хлев. Не чета небольшой избе, где ютились сам Григорий с отцом и дедом.

Хоть бы ненадолго попасть внутрь всё осмотреть, обойти двор, заглянуть в конюшни, полюбоваться выносливыми конями разных мастей. Гриша уже не раз видел у Шваек за работой чуру старого пленного ногайца, помогавшего по хозяйству, и женщину средних лет, лицом похожую на татарку. И пусть сотник не колотил их, давал крышу над головой и пищу, Грише всегда было жаль их одиноких, на чужой земле. Может, и у них остались где-то семьи, дети, родители, братья или сёстры, а теперь ничего, кроме работы от зари до зари.

Иван всё хмурился, глядя в сторону дороги, на вишнёвый сад, откуда они только что бежали.

Мой отец рассказывал, что вашей избе больше ста лет, заговорил Григорий, когда отдышка отступила.

Не избе, а этому месту, поправил Иван. Его основал ещё мой прадед. Сначала он, а после к нашему зимовнику прибились и другие. Так и появился Швайкин городок. Он сплюнул. А ну её, пусть в огне горит эта изба. Зайдёшь, может? Воды испить.

Самого сотника на месте не оказалось, но Григорий не знал, кого боялся бы больше Кондрата Швайку или его жену Устинью, которую местные за глаза звали Швайчихой. То была женщина видная, пухлобокая и до нельзя вредная. Гриша вслед за Иваном зашёл во двор под лай псов, поднялся по ступеням на террасу и оказался внутри, замерев на пороге. Устинья вместе с чурой молодой женщиной-татаркой хлопотала по дому.

Мать, дай воды холодной, попросил Иван, хмуря брови точь-в-точь, как его отец.

Устинья обернулась на них, упёрла руки в боки.

О, явился, блудный сын бедной матери. Отец спрашивал тебя да не дождался и уехал. Тут она приметила Григория рядом и налепила на лицо улыбку. Здравствуй, Гриша. Чего стоишь в дверях? Проходи.

Григорий молча кивнул ей. И вроде не бил никто, не гнал, а сердце заходилось таким стуком, что его, казалось, все слышали.

Иван по-хозяйски стал заглядывать в горшки и чугунки, успел стащить со стола кусок хлеба и пихнуть его себе в рот.

Может, молока хочешь? спросил он, пережёвывая.

Нет, спасибо. Только воду, и пойдём.

Наконец Ивану подали ковш, он припал к нему, сделал несколько крупных глотков и передал Григорию. Гриша глотнул раз, глотнул второй и вдруг резко вдохнул и закашлялся, пролив на себя воду. Швайка похлопал его по спине и, не сказав ничего матери, вышел с ним на улицу.

Отказ.

Было тогда младшему Швайке двадцать лет, когда отец стал давить на него с расспросами о женитьбе. На Ивана многие девушки заглядывались, только он никого не видел. Устинья во всём сына поддерживала, говорила: рано нам ещё невест, будет время.

На дворе начало осени, работы вдоволь, Иван пропадал и брался за всё, что только можно было, лишь бы не сидеть дома с матерью, которая душит, и с отцом, который твердит, что пора взрослеть. Сбегал он и к дядьке Фролу: у того дома было поспокойней. Жена добрая женщина с большим сердцем, сам дядька тоже словом не обидит и не упрекнёт, а наоборот, даст совет и поддержит в случае чего. Но стоило Ивану переступить порог его дома, он замечал, как дети Фрола, Дарья и Минай, от страха перед бешеным Швайкой либо сидят в углу тихонько, либо скорее уходят на улицу. Из-за этого Иван не то, чтобы злился он свирепел, жаловался один на один дядьке:

Чего они шарахаются от меня, будто я чужой?

Характер у тебя, Иван, не простой, а Минай и Дарья тихенькие у меня, отвечал дядька Фрол. Ты не дави на них, а лучше в следующий раз принеси какой-нибудь гостинец.

Дарья была младшей, девчушкой одиннадцати лет. В следующий раз Иван, как пришёл, настойчиво и грубо вложил ей в руку красные блестящие бусы из дерева, а она сразу убежала. Ивану хотелось погнаться за ней, схватить и отругать: свой я, родня твоя, чего ты меня боишься, дура? Но ничего дурного в доме Фрола не делал.

Часто стал появляться перед Григорием и Петром в пьяном виде, бродил, где придётся, допоздна, пока в один из дней не встретил поздним вечером Оксану. Что делала она в такой поздний час на улице, Иван не знал, да и знать не хотел. Но двигалась осторожно к дому, дразня своими шагами чужих собак.

Про себя Иван чертыхнулся на неё, но тут же будто бы протрезвел и позвал:

Оксана, погоди.

Она остановилась и дождалась, когда он подойдёт к ней.

Чего так поздно тут делаешь? Не боишься?

Не боюсь, ответила она, обняв себя руками, на улице было прохладно.

Давай хоть провожу тебя, чтоб ни одна скотина не пристала.

Ну проводи, коли хочется.

Молча они шли к её дому. Иван шагал на расстоянии, посматривая на неё. Даже в темноте видел её длинную косу, переброшенную через плечо, округлые щёки, пухлые губы. Вспоминал, как она в прошлом смеялась над ним и Гришей, когда видела, как те удирают из сада, своровав вишню. Он тогда разозлился на её глупый смех и обозвал дурой, но вдруг захотел услышать, как она смеётся вновь.

Помнишь, как мы с Гриней уносили ноги от вишнёвого сада? Ты тогда выдала нас.

Она, видимо, вспомнила и тихо посмеялась. И у Ивана потеплело и защекотало в груди.

Зато отвадила вас надолго воровать.

Проводив её до дома, Иван перегородил ей путь и усмехнулся, расставив руки в стороны.

Слушай, Оксанка, а что, ежели я женюсь на тебе, а?

Оксана мгновение помолчала, а затем рассмеялась громче.

Ты? На мне? Будет тебе, Иване, словами такими разбрасываешься.

Почему это разбрасываюсь? Али не пригож я? Всё при мне, всё могу. И тебя не обижу, будешь жить хорошо.

Ты пьян, сотников сын, уже серьёзней возразила она.

Иван нахмурил брови:

Я не только сотников сын, сказал он уже без улыбки или смешка. Я просто Иван Швайка. И не гляди, что пьян, слово моё твёрдое. Ну так что? Пойдёшь за меня или как?

Вот когда от Ивана Швайки перестанет нести брагой, тогда я и дам ответ, ответила Оксана, хихикнула и быстро ушла к себе.

А Иван ещё долго стоял на том месте, чуть качаясь от слабости в ногах и соображая, чего он ей только что наговорил. А потом всё же не мыкался всю ночь, где придётся, вернулся домой и с порога, ещё пьяный, заявил отцу, что женится.

Да не рано ли о таком-то думать? взмолилась Устинья, придерживая сына под руку и провожая его к столу, за которым сидел хмурый Кондрат.

Но Иван оттолкнул мать и громко заявил:

Не рано! Мужик я или кто?!

Кондрат на это дело посмеялся:

Мужик. Как приведёшь жену в дом, бесшабашность свою поубавишь, тогда и поговорим, мужик ты или нет.

На следующий день, протрезвев, Иван проснулся рано, с чистой головой и чувством внутри, что он может в одиночку передвинуть гору. Он пригладил волосы, омыл лицо холодной водой. Оделся чисто, как и подобало казаку, идущему к девушке с серьёзным словом. Рубаху надел льняную, хорошо отбелённую, с косым воротом и мелкими оловянными пуговицами. Сверху накинул зипун синего сукна не новый, но опрятный. Подпоясался простым ремнём из тёмной сыромятной кожи с железной пряжкой. К нему на коротком ремешке был приторочен нож в чёрных ножнах, а саблю он приладил слева, на отдельный узкий ремешок, чтобы не мешала.

Сапоги на нём были чёрные, юфтевые, вычищенные, но без щегольства. Шапку надел овчинную, чёрную, невысокую.

Ни серебра, ни цветной обуви, ни шитого пояса он брать не стал. Пусть смотрят не на отцово добро, а на него самого решил он так. Вывел Серко из конюшни и уехал на нём к Оксане, зная, что застанет её до выхода. Так и случилось. Она, с тростинкой в руке, гнала свою чёрную корову на выпас, когда Швайка подъехал к ней. Серко под ним плясал, и сам он был хорош собою, он видел, как Оксана, глядя на него снизу-вверх, приоткрыла рот.

Помнишь, что я тебе вчера говорил? спросил Иван серьёзно.

Вижу, проспался, сотников сын, усмехнулась Оксана. Я думала, что ты и сам всё забудешь, что было вчера.

Нет, не забыл. Я сватов к тебе зашлю, Оксана, как и говорил. Женой моей будешь.

Оксана, подгоняя корову, расхохоталась звонко.

И не смейся надо мной, глупая, разозлился Иван. Посмотрим, кто ещё смеяться станет.

И, ударив коня пятками в бока, Иван ускакал от неё прочь.

Вечером же, супротив воли вредной матери, Иван заслал к Оксане сватов: пошли на то дело дядька Фрол, дед Игнат и тётка Акулина. Устинья никак не одобряла выбор сына, причитала до поздней ночи. Кондрат же говорил сыну: быть может, в семейной жизни-то уму-разуму наберёшься. А Иван ждал возвращения сватов, про себя уже планируя, когда можно будет справить свадьбу.

А следующим днём весь городок облетела весть, как Оксана отказала самому Ивану Швайке в сватах. Дядька Фрол, дед Игнат и тётка Акулина вернулись ни с чем, и на это Кондрат только покачал головой, а Устинья принялась бранить Оксану самой разной бранью, которой Иван до того не слыхал от неё. Сам же он впал в ярость, начав швырять дома глиняные горшки и кричать, но отцовская затрещина мигом вразумила его. Ночью младший Швайка почти не спал, полнилась злобой его голова, болевшая так, что готова была будто бы лопнуть.

С Григорием свиделся лишь позднее и обомлел от того, что рядом с чернобровым вертелась и Оксана: они шли мимо, о чём-то разговаривали и пересмеивались, а когда поравнялись со Швайкой, взяли друг друга за руки.

Иван думал, что прямо здесь набросится на Гришу и поколотит, но сдержал свой гнев, насильно заложив руки на груди.

Здарова, Иван, улыбнулся Григорий, прищурив свои тёмные глаза. Вот уж не думал, что такому, как ты, в сватовстве откажут. Видно, не приглянулось Оксане твоё вечно недовольное лицо.

Оксана и Гриша засмеялись, а Ивану было вовсе не смешно.

А твоё лицо, видать, приглянулось? съязвил он.

Они быстро расцепили руки. Оксана, улыбаясь, раскраснелась, попрощалась с обоими:

Не серчай, Иван. Сердцу не прикажешь, сказала она Швайке по-доброму, как только могла.

Не серчаю я на тебя, ответил тот, проводив её взглядом.

А Гриша вдруг сказал:

Я теперь на неё даже по-иному смотреть стал. Это сколько ж надобно смелости-то, чтоб не пойти за тебя?

Ермак.

Петра Ермакова больше всех не любил Иван: не только потому, что презрительно относился к его наивности и мягкости характера, сколько потому, что с недавних пор Петя крепко стал якшаться с Прасковьей Ковшовой двоюродной сестрой младшего Швайки. Тётка Ивана, Акулина Швайка, в замужестве Ковшова, родила от покойного мужа двоих детей: старшего сына Ерофея и дочку Прасковью. А после муж умер от лихорадки, простудившись на рыбном промысле. Акулине же досталось от покойного мужа доброе наследство, и второй раз выскакивать замуж она не спешила.

И Ковшовых Иван на дух не переносил: с Ерофеем у него шла настоящая семейная война. Старший Ковшов был поспокойнее бешеного швайчонка, но не упускал возможности поддеть его как следует, часто захаживал к дому сотника, нарочно мельтеша у Ивана перед глазами. Младший Швайка оттого злился страшно. И казалось бы, оставь Прасковью в покое, раз Ковшова и она. Но нет.

Как прознал Иван про её с Петром шашни, сначала пригрозил Ермакову, а затем и ей. Прасковья, и без того им же пуганная, боялась несколько дней показаться из дома, пока углы все не округлили старшие: Кондрат приструнил сына. Иван осел, но всё одно поглядывал в сторону Петра грозно.

Как-то вечером стояли Иван и Григорий у старого тополя, щёлкали прошлогодние засушенные орехи, разговаривали о своём: Швайка жаловался на мать, из-за которой вчера весь день проторчал у дядьки Фрола. Гриша переживал за деда, чьё здоровье в последнее время сильно шаталось. Пётр подбежал к ним, весь красный и запыхавшийся.

Куда так бежишь? спросил его Григорий, сплюнув скорлупу под ноги.

Пётр молча растолкал их, прижался к дереву.

Мамке моей и сёстрам не говорите, что видели меня, сказал он осипшим голосом и, пыхтя, полез наверх.

И не расшибётся же, процедил сквозь зубы Иван.

Пётр скрылся в молодой листве так, что, и присмотревшись, не увидишь его. И через какое-то время Григорий и Иван уже услышали вопли Анисьи:

Пётр! Где ты? кричала она истошно и злобно. Потом показалась немного поодаль, с хворостиной в руке.

Гриша и Иван тихонько посмеялись. А уже после перед ними нарисовались Ольга и Вера: сразу заулыбались, покраснели, подолы простых сарафанов мнут.

Гриша, Ваня, брата нашего не видали? спросила Ольга.

Не видали, ответил Григорий, раскусывая орех.

Он снова сбежал, пожаловалась Вера. Будто так нам охота носиться за ним!

Так не носись, раз не хочется, бросил ей Иван. Топайте к Дону, может, он там сидит и прячется от вас в камышах.

И обе обиженные ушли прочь. Ещё несколько минут Григорий и Иван постояли под деревом, пока три неугомонные женщины не скрылись с глаз.

Слезай, дурак, сказал Иван, задрав голову.

Пётр спрыгнул с дерева, ловко приземлившись на ноги.

Хорошо ты затаился от них. Додумался же, улыбнулся Гриша.

Спасибо вам, выдохнул Пётр, отряхнул штаны и рубаху и засобирался куда-то.

Ты куда? спросил Иван, сведя брови в кучу. Небось к Прасковье?

Пётр лишь кивнул и пустился скорее бежать прочь.

Прасковья, милая девчушка семнадцати лет, простоватая на лицо, но очень добрая и тихая, с длинной русой косой до талии. Она пугалась лошадей и познакомилась с Петром случайно, когда попросила того привезти хозяйскую кобылу с поля. С тех пор они стали чаще переглядываться, будто случайно заводили разговоры друг с другом. Пётр познакомил её со своей Вербой, прокатил на ней верхом, и Прасковья нисколечко не испугалась, потому что рыжая кобыла, как и её хозяин, была ласкова и чутка. Пётр водил её к Дону, рассказал ей про своего покойного отца, а Прасковья про своего. На прогулках они стали держаться за руки, а потом и вовсе приучились целоваться. И только после знакомства с ней Ермаков младший стал чаще не слушать мамкиного слова и сбегать по вечерам из дома, чтоб только свидеться с любимой и погулять. Как было и сейчас.

Она встретила его на улице у дома, сразу же обняла, и вдвоём побрели они гулять в сгущающихся сумерках, разбирая дорогу уже по памяти. По ночам Пётр к Дону не совался, боялся: гулял с Прасковьей, держась за руки, медленно прохаживаясь по городку, дома которого потихоньку погружались в сон.

Главное, к моему дому не ходить, горько усмехнулся Пётр.

Тогда не пойдём, Прасковья прижалась к его тёплому боку.

Побродили они совсем немного: по ночам в мае ещё ощущался холод и поднималась мошкара из травы. Но и того было Пете достаточно, чтоб почувствовать себя самым счастливым и нужным.

У колодца они долго-долго целовались, боясь, что могут увидеть. Потом Ермаков провожал Прасковью к дому, обнимал на прощание и, как только скрывалась она, спешил к себе, думая, что мать дома всё ещё не спит, закричит и отлупит его чем-нибудь обязательно.

На обратном пути ему повстречался прохожий, от которого не сильно, но ощутимо несло брагой. Пётр сгорбился, ускорил шаг, но его всё равно окликнули. Это оказался Иван, уже изрядно выпивший.

А, Пётр. Поди сюда, Иван протянул к нему руку и обнял за плечи, ища опору заплетающимся ногам. От Прасковьи, а? Что, нравится она тебе, а?

Пьяный Иван был добрее трезвого, но оттого и непредсказуем. Сейчас он, навалившись на Петра, довольно улыбался и шутил про дела семейные, а мог в следующий миг кулаком вдарить в лицо так, что упадёшь кверху ногами.

Нравится, нравится, тихо пробубнил Пётр, попытавшись убрать с себя руку Ивана, но тот не дал.

Вот же она, взглянула на такого заморыша, как ты, смеялся Швайка, а потом вытащил из-за пазухи тёплую деревянную баклагу, заткнутую тряпичной пробкой, и поболтал ею над ухом там ещё плескалось. А ну, выпей. Да пей, пей! Или боишься, что мамка твоя учует и выпорет? А ты наплюй на мамку и на них всех. Мне вот тоже мамка с батькой кровь который день сворачивают. А я вот и пошёл, и напился. И пусть только слово скажут я и второй раз уйду, и третий.

Пётр принял баклагу, задержал дыхание и сделал глоток. Жижа оказалась тёплой, колючей от газов и горькой от дрожжей. Он едва не поперхнулся, но проглотил, чувствуя, как от горла до живота прокатывается мутная волна тепла. В очень редких случаях Пётр позволял себе выпить крепкого, и через пару минут, после нескольких следующих глотков, ему сделалось легко и хорошо, голова чуть закружилась, зашумела. Передавая баклагу туда-сюда, Пётр и Иван допили её и расхохотались.

Пётр, Пётр, Пётр, протянул Иван, отсмеявшись. Где же мы потеряли нашего Гриню?

Не знаю.

А я вот знаю, гордо заявил Швайка. Он, как и ты, бегает к Оксанке и лобызается с ней.

И снова они засмеялись. Петру хотелось, чтобы этот момент не заканчивался: чтобы всегда у него были такие простые и весёлые отношения с друзьями, когда смеются не над ним, а над простой, смешно рассказанной историей.

И я как-то видел, как он её дёргал за косичку, продолжал Иван.

Вновь грянул смех.

А мне батя говорит, мол: когда внуки, когда женишься, Иван? А я ему: да на ком жениться-то, батя? Тебя вот мать спрашивает, когда ты женишься?

Нет, никогда не спрашивала.

А меня всё грызут, собаки. Вон, сёстры твои как на меня глазеют, ох-ах. Как я иду, у них всё из рук валится, краснеют, улыбаются, Иван продолжал посмеиваться. А сёстры твои кто, Пётр?

И разом оба ответили:

Дуры! заведя такой громкий и долгий смех, что у Петра разболелся живот.

Вместе они дошли до большого дома Шваек, и Пётр мысленно уже прикинул, по какой дороге в темени ему искать свой дом. Иван вдруг его потряс, заговорил тише, уже без смеха:

А я, Пётр, мужик. Понял?

Понял, ответил Пётр, испугавшись возможных проблем.

Мне батя говорит, что я в мамку весь пошёл. Что характер у меня дрянь, от Шваек нет совсем ничего. И тогда сказал: засиделся ты, сынок. А я жениться хоть сейчас готов! Хоть вот берите меня и показывайте, где невеста живёт. Он думает, не мужик я А я ему наперекор! Ничего, и у меня всё будет, всё на лад пойдёт, что батька ещё извиняться станет.

Это ты про свадьбу-то? И про Оксану? спросил Ермаков.

Да-да, про неё, Иван приложил палец к своим губам, шикнул и улыбнулся. Только ты ни-ни, понял? Даже Грине. Это моё дело. Ты же мне кто? Друг? Станешь хранить секрет? Не сносишь я тебя поколочу, Петруша, он посмеялся, а Петру теперь стало не до смеха.

Савва Чуб.

В последнее время Оксана вела себя странно, и Григорий не мог этого не замечать. Она словно боялась Ивана: избегала ходить мимо Швайкиной избы, старалась не встречаться со Швайками ни на улице, ни у колодца. Гриша допытывался:

Обижает он тебя? Ты только скажи я ему задам.

Не обижает, Гриша.

Но голос её дрожал, а глаза отводила в сторону.

Прорвало Оксану лишь жарким обеденным днём, когда Григорий уж совсем на неё надавил. Она разрыдалась, уткнувшись ему в плечо, и поведала о беде, о которой молчала слишком долго.

Дождливой осенью все их посевы сгнили в воде, а то, что уцелело, поел жук. Вся надежда оставалась на чёрную коровку Зорьку, но и та по зиме занемогла и издохла. Григорию стало стыдно до жара в груди: он любил Оксану сильно и крепко, но за всё время ни разу не спросил куда подевалась их старая корова, откуда взялась новая, рябая, каков нынче урожай, нужна ли помощь?

А помощь, оказывается, была нужна давно. Отец Оксаны тогда пошёл на поклон к сотнику Кондрату, и тот выделил ему корову из своих голов, коня из табунов, немного денег и овощей. Только второй год уж пошёл, а возвращать долг семье Оксаны по-прежнему нечем.

Потому и не хочу мимо него ходить, заключила она, вытирая слёзы.

Иван, стало быть, попрекает тебя? Гриша сжал кулаки.

Нет, но мать его глядит дико, будто мы не в долг взяли, а обокрали их. А перед Иваном просто стыдно.

А чего же ты стыдишься, Оксана? Не ты тот долг вымаливала.

Но вымаливал мой отец. Мы корову у них взяли, на те деньги, козу купили, немного кур. Корова отелилась, молоко мы пьём и мясо будет, да только куры все перемёрли, никак не можем справиться со своими посевами. Нечем отдавать. Будто проклял нас кто

Григорий обнял её, успокоил, хорошенько подумал, помолчав.

А знаешь, что? сказал вдруг он, взяв её за плечи. Вот сейчас я пойду к Ивану и поговорю с ним.

Зачем к Ивану? Не надо к Ивану, Гриша, мы уж как-нибудь переживём.

Иван друг мне, он выслушает, не откажет. Ты только иди домой и не плачь больше. Я для тебя, Оксаночка, всё сделаю. Забудь о долге том теперь. Больше его не станет!

И, оставив её, ошеломлённую, одну, Григорий пустился бежать так скоро, что думал, сапоги его прямо на ходу слетят. Торопился, чтоб застать Ивана одного до вечера, иначе после в их избу так просто и не попадёшь.

После работы Иван во дворе чистил коня с такой резкостью и силой, что привязанный к столбу Серко топтался на месте, чуя гнев своего хозяина. Рядом, подбоченившись, бродила его недовольная и ворчливая Устинья. Самого сотника Кондрата нигде не было, что и хорошо.

Григорий быстрым шагом вошёл во двор, потревожив цепных собак те разлаялись. Мать Ивана бросила на незваного гостя презрительный взгляд и удалилась. Иван же даже не обернулся.

Иван, окликнул его Григорий, становясь рядом с конём.

Чего тебе надо?

Поговорить пришёл.

Говори быстрее, у меня дел немерено.

Ты ведь знаешь, что твой отец давал в долг семье Оксаны?

Лицо Ивана мигом переменилось. Он перестал шкрябать шкуру коня, посмотрел на Григория, прищурившись.

Знаю, и что с того? Отец их недавно поставил на проценты, а то уж второй год от них денег не дождёшься.

Иван, выручи, Гриша взял его под руку, но тот вырвался, ощерившись. Поговори с отцом, пусть даст отсрочку хотя бы ещё на год, а лучше на два. Пойми, ни сном ни духом не ведал я про тот долг, а она мне сейчас только рассказала. Говорит, перед тобой даже стыдно.

Передо мной стыдно ей? пробормотал Иван себе под нос, о чём-то размышляя.

И перед тобой, и перед матерью твоей. Она же её одним только взглядом в землю вгоняет. Помоги, а? Дай отсрочку, я всё сам выплачу, Богом поклянусь.

Иван усмехнулся:

Погоди клясться. Долговую расписку они подписали что я теперь могу сделать?

С Кондратом поговори, ты же сын ему. Он тебя послушает. Я не прошу забыть долг, я прошу дать мне время. Я отдам всё.

Станет меня отец слушать, как же, проворчал Иван. Только и знает: Иван, иди туда, сделай то, подай это.

Иван, пойми меня

Не проси даже, не стану я с отцом об этом говорить, вспылил он. Не мой это долг, не мои заботы, не мне за него отвечать.

Григорий шумно выдохнул и замолчал. Если Кондрат Швайка потребует долг с процентами, не выплатить его вовек, хоть умри на работе, хоть продай всё на свете. Но тут Иван заговорил снова:

А ты попробуй сейчас часть долга закрыть, пока нет процентов.

Чем же я его закрою?

Коня продай.

От этих слов Гриша вздрогнул. Продать коня? Верного Вороного, которого выходил с жеребячества?

Да как же коня, Иван? Как мне потом быть?

Тогда я тебе не советчик. Ты её любишь, не я. Обещал выплатить долг её семьи, а коня продать жалеешь, чтоб хоть немного помочь. И, помолчав, тихо добавил: Была б Оксана моей, я б за неё Серко продал.

И подстегнули его слова Гришу, как нагайка прыткого коня. Не ответил он Ивану, выбежал со двора стремглав и пустился бежать скорее к дому.

Он ворвался в хату, шибанув дверью, не сразу почуяв чужой запах.

Батька, коня я продам! воскликнул он и замер у порога.

Почто коня продать хочешь? посмеялся мужской сиплый голос. Какой же из тебя козак да без коня.

Внутри мазанки, на лавке, за столом с отцом сидел старый знакомец, которого Григорий не сразу и узнал. Последний раз сечевик Савва Чуб приезжал в верховья Дона к родне лет пять назад, а может, и того больше. Тогда он ещё был молодым двадцатипятилетним запорожским казаком, отращивал свой оселедец, который спускался с макушки его бритой головы до ушей. Грише было в ту пору восемнадцать, он впервые познакомился с Саввой и вместе с Иваном и Петром слушал его задорные рассказы о сечевой жизни на Низу. Теперь же Савве, должно быть, тридцать. Взлохмаченный чуб ложился поверх плеча, концом доставая до груди, лицо блестело от пота, голубые глаза глядели широко и дико. Первые морщины тронули лоб и переносицу, но с губ не сходила хитрая усмешка. В левом ухе блестела большая и тяжёлая золотая серьга. Савва сделался мужчиной.

Отец Григория поставил гостю на стол хлеб, горилку, квашеную капусту и слушал его рассказы.

Ох, як же ты вырос-то, чернобровый, улыбался Савва, спиной подпирая белёную стену. И руки, и плечи, и лицом пригож. Небось дивчины бегают за тобой, як взбалмошные курицы?

Но у Григория не было времени на разговоры. Он двинулся к отцу.

Коня продам.

Какого коня? спросил отец.

Своего, Вороного.

Ты никак на солнце перегрелся, хлопче, нахмурился Савва. Как можно коня продать? На кой?

Отец хмыкнул.

Влюблённый он у меня, не видишь разве?

О-о-о.

Григорий не унимался:

То я тебе сказал, теперь не жди меня, и скоро бросился к выходу.

Стой, дурак! Я запрещаю! кричал ему вслед отец.

За Григорием из мазанки вылетел, и Савва Чуб, догнал его у плетня и положил руку на плечо, как давнему товарищу.

Э, погодь, дончак. Почто спешишь ты так? Кому коня продать? Зачем продать?

Чтоб скопить денег.

На що?

Григорий промолчал, но Савва и так понял.

До того ты влюблённый, що коня ради якой-то дивчины готов сменять? Она сегодня е, а завтра нема, а доброго коня попробуй сыщи. А ну-ка, покажи мне своего Вороного.

Вороной был привязан за хатой, щипал свежую зелёную траву.

От це ж конь! улыбнулся Савва, подняв жеребцу морду, заглянув в зубы, пощупав ноги. Всем коням конь! Не продавай, слышь? Жалеть станешь, ой як станешь.

Не стану.

Сперва коня продашь, а потом що? Саблю? Не жалеешь такое добро на якую-то там бабу.

Она не какая-нибудь баба, разозлился Гриша. Я сватать её хочу, жить и детей растить с ней хочу.

Савва на это только посмеялся.

За чем же ей от тебя деньги? спросил он.

И Григорий кратко бросил в ответ про долг перед сотником. Тут Савва немного оживился:

Должок-то не малый, покроет ли твой конь хотя бы половину его? А вот и нет, не покроет. Що ж дальше делать станешь?

Работать буду, главное, чтоб Кондрат Швайка отсрочку дал за моего коня. А там и заработаю всё.

И готов ты полжизни спину гнуть на кровопийцу-сотника. Да, Гриця, совсем не узнаю я тебя. Раньше батька твой и уследить не поспевал за тобою, як ты уже какому-нибудь дурню морду расквасишь. А теперь вот зажался около девки и дрожишь.

И я тебя не узнаю.

Неужто я як-то изменился? рассмеялся Савва. Яким был, таким и остался, таким и помру. Это ты вон, як вытянулся. Э, а не пойти ли тебе, Гриця, со мной на Низ?

На Низ? удивился Григорий.

А почему и нет? Батька твой сам из сечевиков, неужто не отпустит? Мирон Вернигора в прошлом на Сечи был, это уж потом тут основался и прирос корнями.

Зачем мне на Низ?

Савва хлопнул его по плечу:

Экий ты чудной, ей-богу, не могу наглядеться. А помнишь, як слушал ты мои рассказы, разинув рот?

То было давно.

Як давно? Не так давно, чтоб успел человек перемениться.

А я переменился, Гриша взглянул на Савву. Зачем мне на Низ?

Попроси свою дивчину и её семью не торопиться с венчанием, то успеется. За год-другой ты сюда с Сечи такой дуван привезёшь, що не только долг пану сотнику воротишь, но и свадьбу справишь, и дом поставишь, и Оксанку свою в наряды красивые оденешь.

Григорий сразу же замотал головой:

И сгину я на твоей Сечи, Оксана и не дождётся меня, а к тому времени Кондрат Швайка отберёт у её семьи последнее.

Дурень, я же с тобой буду, Савва тронул пальцами серьгу. Я и на татар, и на турок ходил, с ляхами бился. Столько добыл: коней, овец, ковры, мониста, золото, сабли добрые. И за тобой присмотрю, слово за тебя скажу. Будешь жить в Донском курене со мной и другими донцами, так що в обиду не дадим. Наш куренной атаман Панько человек твёрдый и справедливый. Коли биться хорошо станешь, с первого же похода сможешь покрыть весь долг. Всё по-честному, на Сечи нет панов, магнатов или королей, там товарищ товарищу ровня.

Григорий глядел на довольное Саввино лицо, на вислые усы, на блестящую на солнце серьгу. Думалось ему покрутить пальцем у виска, но тут Вороной, учуяв где-то далеко другого коня, поднял голову и заржал.

А коня не продавай. Як козаку без коня? продолжал Савва.

И начинал Гриша на него злиться. Иван не помог, коня отговаривают продавать, а у Оксаны теперь на счету каждый день. Когда уж там она будет ожидать его год или два, пока он награбит чужого добра и соизволит вернуться.

Оставил он коня в покое и, не оглядываясь, пошёл прочь от родного дома. Савва ничего ему больше не сказал.

До темноты бродил по улицам, сам не зная куда. К вечерне, когда небо над городком окрасилось в оранжевые и малиновые пятна, привели его ноги к дому Степана. Он вошёл вовнутрь без разрешения собаками молодой отец не обзавёлся покамест, а друзьям всегда были открыты его двери. В небольшой избе встретили Григория шум и крики младенца. Жена Степана убирала со стола миски и плошки, оставшиеся после ужина, она устало, но по-доброму улыбнулась пришедшему. Сам Степан сидел на лавке у стены, вырезал ножом из дерева что-то, отдалённо напоминающее лошадку. А рядом, держа маленькую Ульяну на коленях, сидел Пётр Ермаков и следил за тем, как Степан орудует ножом. В люльке заливался плачем маленький Ерофей, Ульяна же сидела смирно даже на чужих коленях, сунув указательный пальчик в рот.

А ты что тут делаешь? спросил Григорий первым делом, взглянув на Петра. Тот поднялся, держа Ульяну на руках.

Степана проведать решил. И от мамки прячусь, она снова не в духе, что к Дону ездил.

А Прасковья твоя где? Чего с ней не гуляешь?

Пётр покраснел и неловко улыбнулся.

Я к ней ночью хожу, а то днём Иван увидит обозлится.

Так вечность и станешь прятаться: то от матери с сёстрами, то от Швайки, бросил Гриша в ответ и заметил, как Пётр от обиды ли, от печали за свою жизнь закусил губу.

Но в разговор вмешался Степан. Он отдал резную лошадку дочери, взял её с рук Пети и передал жене, а та отправилась укладывать Ульяну спать.

Когда-нибудь и Пётр наш наберётся смелости да женится на Прасковье и в Дон нырнёт, сказал он.

Надо бы поторопиться, а то уж двадцатый год ходит туда-сюда.

Будет ещё время. А ты зачем зашёл? Поговорить? Ну говори, если уже здесь.

Когда жена Степана и дети ушли в горницу, а плач Ерофея стал тише, Григорий рассказал им двоим всё, что сам узнал: про долг семьи Оксаны перед сотником, про разговор с Иваном и желание продать коня. И не забыл упомянуть про Савву Чуба, который и отговорил продавать Вороного, и всё твердил про свою Сечь.

Степан и Пётр слушали не перебивая, последний так и вовсе рот раскрыл. А Григорий продолжал:

И вот, вроде, как и за советом я к тебе пришёл, да не знаю.

За советом ли? Или всё давно уже решил сам?

Не знаю ещё. И Савва будто бы прав: как мне быть без коня? И сам он будто бы уже бывалый, настоящий казак. Не с пустыми руками на Верхний Дон приходит. Говорил, что на турок даже ходил. А я и сам саблю знаю, в степь выезжал.

А Оксана твоя чего?

Вот на ней всё и не вяжется. Как мне помочь ей с долгом, ежели Кондрат Швайка грозит уже последнее отобрать. Даже если коня продам, потом ещё полжизни работать на сотника и спину гнуть. Если уеду, могу не вернуться, Оксана не отпустит. А ежели повезёт и вернусь, могу и долг отдать, и на жизнь себе оставить, да не выдадут ли Оксану замуж?

Степан почесал затылок, рассуждая. В горнице ещё стоял плач Ерофея. Пётр молчал.

Ты вот что: как сам захочешь, так и будет. Если мне не надо ни за кем с саблей на коне скакать, я то и выбрал. Поставил дом, обзавёлся хозяйством и женой. Ежели бы преследовала меня такая чертовщина, я бы продал коня, да работал бы хоть на кого угодно, да только был бы рядом с любимой. Здесь был бы мой дом, а всякие Саввы они иного складу. У Саввы жены нет, он приезжий и уезжий, живёт, считай, до первой точной стрелы или сабли.

Зато казак какой стал, ты его видел? Десять лет прошло, как выбрал он ту дорогу, всё ещё идёт по ней.

И ты так хочешь?

Я хочу с Оксаной быть, твёрдо сказал Григорий. А чтоб с ней остаться, нужно долг уплатить.

Степан немного помолчал и вздохнул:

Продай коня, сказал он вдруг. Твой конь, я своих двух овец дам. Если не хватит и того вместе будем работать, я тебе помогу, как смогу, потом сочтёмся, может. Вон, у тебя и Пётр есть, поможет тоже.

Но Пётр всё ещё стоял, разинув рот, будто пришла ему в голову такая мысль, что сделался он немым, только бы другим о том не проболтаться.

Ты хочешь ради чужого долга, не моего даже, продать овец и уйти в работу? удивился Григорий. А потом я и с тобой вовек не рассчитаюсь.

Да нежели я прошу тебя прямо тотчас всё вернуть мне? Только такой совет могу дать тебе. Если любишь Оксану свою, то останешься с ней, как бы много ни пришлось отдавать Кондрату Швайке.

А ежели я уеду, то значит, что? Не любил я её, выходит, по-твоему?

Степан пожал плечами:

Ежели уедешь, значит, всё пойдёт так, как я уже не увижу. Я же не знаю, на сколько ты уедешь, не пропадёшь ли.

Хотя бы на год съездить. Что может случиться за год?

Из горницы вышла жена Степана с хныкающим Ерофеем на руках. Степан взял сына и поднял его к потолку. Мальчик продолжал плакать, а отец смеялся.

Вон у меня, жена умелица, дочь красавица и какой сын растёт. Ерошка мой, скоро надобно будет на коня сажать.

Жена его улыбнулась:

Рано ещё, тихо возразила она.

Мальчишка всё плакал, но уже тише. Григорий глядел на него, поднятого на отцовских руках, снизу-вверх, и думал, что давно уже представлял себе, какими были бы его дети. Оксана у него редкая красавица, русоволоса, голубоглаза. Сын их или же дочка, скорее всего, были бы такими же, как сам Григорий чернявые, черноглазые и неугомонные. Хотелось уже скорее увидеть их, подержать на руках, как Степан держал своих детей. Чтоб была своя изба, и детский смех или же плач наполняли её каждый день, а Оксана была бы рядом. Уставшая, как и жена Степана, но всегда любимая жена и мама. Скорей и скорей А за долг пришлось бы работать много лет, отказывая себе и отдавая всё Швайкам.

Когда Ероха вновь зашёлся плачем, Григорий резко притянул к себе за плечо Петра и улыбнулся:

Всё, Петро, айда отсюда, пора хозяевам отдыхать. А тебе, Степан, я ответ завтра скажу.

Они вдвоём вышли на двор, а там уже стемнело. Дом Степана остался далеко за спинами, пока они шагали по тропинке.

Ты теперь к Прасковье? спросил Григорий.

Ага, заскочу к ней, пока мать меня не нашла, Пётр хрустел пальцами, гнул их, а потом вдруг заявил: А поехали на Сечь вместе?

Вместе? Сдурел ты, Пётр? Григорий резко остановился и остановил Петра, схватив за плечо.

Почему сдурел-то сразу? Ты, вообще-то, прав. Я уже двадцать лет из-под мамкиного прута не вылезаю, даже плавать трушу, а знал бы ты, где это всё у меня сидит! он ударил кулаком себя по груди.

Ты и сабли-то не держал в руке.

Научусь! Ей-богу, Гриня, не могу я уже так больше!

А Прасковья твоя как?

Тут и Пётр замялся, но вскоре нашёл слова:

Думаешь, Иван Швайка так просто оставит меня в покое? Это он пока так, на людях не лезет. Я же чувствую: как узнал он про нас с Прасковьей, он меня будто сожрать хочет. Это из него не выйдет никогда: где это Ермаковым возиться со Швайками? И не объяснишь же ему, что Прасковья, хоть по матери Швайка, по отцу покойному всё равно Ковшова. А этот заладил: Швайки, Швайки Сбрендил.

Постоял Григорий, послушал, закивал, будто соглашаясь, а сам думал, как сделать так, чтоб надоедливый Пётр не поехал за ним на Низ. И глаза уже начинали слипаться.

Иди-ка давай ты к своей Прасковье, потом с тобой поговорим, он хлопнул Петра по спине и быстро зашагал, выискивая в темени дорогу к дому.

Чужой конь у плетня.

Ранним утром ктото громко свистнул под его окном. Григорий мигом открыл глаза, зевнул и потянулся. На улице Пётр, верхом на своей рыжей кобыле Вербе, улыбался во весь рот и махал рукой. Только тебя мне снова не доставало, горько подумал Гриша и нехотя покинул хату: глуховатый на правое ухо дед Ермолай ещё спал, а отец суетился во дворе.

Он вышел, умыл лицо дождевой водой, что накапала в бочку у дома, и лениво поплёлся к Петру.

Солнце уж высоко, радостно заявил Пётр, хотя светало только-только. Я от мамки сбёг, покуда спала. Седлай своего Вороного, поскачем к Дону.

И на кой ляд в такую рань к Дону-то? спрашивал Гриша, очи его слипались.

Да просто так, Гриня! Поскачем, подышим, коней напоим да искупаем и домой.

Во дворе раздавался стук топора и треск деревьев. Глядя на отца, Гриша вдруг прищурился, сообразив, как ему избежать сей поездки:

Так вон, батьке подсобить надобно сперва, а опосля меня не жди, я до Оксаны.

Но Мирон, услышав слова сына, распрямил спину, добро улыбнулся и махнул ему рукой:

Ступай с Петром. Ступай.

И скоро доскакали они вдвоём до Дона. Раннее утро ещё держало в себе вечернюю майскую прохладу, но воздух мало-помалу начинал нагреваться. Вороной шёл то размашистой рысью, то галопом, а Верба резво неслась впереди, неся Петра. Длинная осока доставала лошадям до брюха, но вблизи реки она поредела, появились заросли вербы, цветущей мягкими барашками, и меж ними песочная дорожка к Дону.

Прискакав к реке, лошади принялись жадно пить воду. Петро сбросил сапоги, закатал штанины по самые колени и спрыгнул с Вербы в воду но только туда, где она доходила ему чуть выше щиколоток. Дальше он заходить всегда боялся, хотя Дон любил страшно. Почти всё время пропадал здесь, кормил комаров и оводов, а плавать так и не выучился. Анисья гоняла его от реки, а он, будто уже и привык, что та его колотит, всё равно уезжал.

Пётр затрясся и засмеялся:

Ай, ай, холодная! и быстрее вышел на берег, усевшись на влажный песок.

Гриша подобрался к воде, второй раз умыл лицо, прогоняя остатки сна. Думал про себя, как скорее вертаться домой и Петра спровадить куда подальше.

А помнишь, как ты одной зимой тут под лёд провалился? вдруг начал Пётр, сунув травинку в зубы.

По всему телу пробежался тот холод, который Гриша, наверное, никогда не сможет забыть. Руки и ноги не шевелились, грудь сдавило от ледяной воды, и медленно он опускался на дно.

Мне тогда так страшно и стыдно было, признался Пётр. Плавать я совсем не умею. Беспомощно бегал по берегу и звал на подмогу. Будто кто услышит.

Неча стыдиться. Полез бы ты в воду стало бы в нашем городке двумя утопленниками больше. Хорошо, что Иван тогда был с нами.

Швайка тотчас сиганул в воду, замолотил кулаками по льду, рычал, как зверь, но сумел вытащить Гришу на берег за шиворот кожуха.

Ты подсобил нам потом, приволок по домам. А то закоченели бы мы с Иваном. А почто не плаваешь-то? Григорий вдруг понял, что никогда и не спрашивал, отчего Пётр так боится воды. Прежде любопытства не было, а сейчас что-то зажглось внутри.

Батька мой рыбаком был, начал Пётр негромко. Я маленький бегал к нему, стоял вот так на бережке и глядел, как он с сетью управляется. Идёшь с ним, бывало, глядишь на рыб в ведре, как они таращат глаза и шевелят ртами. А потом помню, как отец в Дон упал, в сети запутался, взмахнул пару раз руками и исчез в воде. Я сперва стоял и думал, что выберется. Малый был, не понимал. А как дошло расплакался и побежал за мамкой. Отца у меня больше не стало. Теперь мне както боязно.

Пётр усмехнулся, но в голубых глазах всё ещё плясали грусть и страх. Гриша это видел.

Ну что, налюбовался Доном? Коней напоили? Ворочаем домой. Мне бы к Оксане успеть, а то потом работы много, до вечера с ней и не свидимся.

Обратно ехали шагом: Пётр босой, сапоги приторочил к седлу, стремена подобрал, и всё улыбался, довольный, что сумел хоть ненадолго сбежать из дому на реку. Про Сечь больше не упоминал, то и хорошо. А Григорий, будто чуя недоброе, спешил к Оксане. Хлестнул коня нагайкой и помчался так быстро, что Верба за всю дорогу лишь взмылилась, запалённо задышала, а догнать Вороного не смогла и близко.

Коней, храпящих и фыркающих, осадили у первых хат. Гриша направил Вороного к дому Оксаны и нервно оглянулся на Петра тот не отставал.

Пётр, я к Оксане еду, напомнил Григорий с неловкостью.

Знаю, Пётр поскрёб затылок. Гринь, можно с тобой? Ежели домой вернусь, мать чем-нибудь тяжёлым огреет. А так будто ушёл с тобой ни свет, ни заря работать.

Ты что это, Пётр? Будешь глазеть, как мы с ней целуемся? Ступай к своей Прасковье и бегай с ней по речкам!

Гриня, ну пожалуйста! Ты же знаешь мою мать.

Григорий со злости хотел было снова хлестнуть Вороного, но у самого дома бондаря лишь резко рванул повод. Жеребец взвился на дыбы, разинув рот. Пётр замер чуть поодаль, округлив глаза.

У дома, привязанным к плетню, стоял крапчатый Серко конь Ивана Швайки.

Ну вот, и Швайка теперь с нами будет, брякнул Пётр первое, что пришло в голову.

А Гриша насупил густые чёрные брови. Чего это Швайке понадобилось у моей Оксаны? думал он, чувствуя, как сердце забилось чаще: не то от злости, не то от неожиданной ревности.

Подъехали ближе. На улицу торопливо вышла Оксана с большими испуганными глазами. Швайка нагнал её, схватил за руку, но тут же отпустил, увидев перед собой Григория с Петром.

Гриша соскочил с седла, и Оксана бросилась к нему в руки.

Не спится тебе, Иван, что по чужим домам шастаешь? проронил Гриша, чувствуя, что ссоры не миновать.

Я по делу к ней заехал, от отца-сотника к её отцу, да застал её одну, Швайка как ни в чём не бывало подошёл к своему Серко, похлопал его по шее, на Григория не глядел, прятал злые глаза. Думал потолковать с ней, а она испужалась.

Если ты о долге том, то я уже говорил: я верну сам.

Наконец сотников сын взглянул на Григория и Петра, и заулыбался.

Да что я, зверь какой, Гриша? Понимаю, виноват: заявился без стука, утром рано. Видать, и впрямь напужал твою Оксану, он подошёл и хлопнул Гришу по плечу. В другой раз без гостинца не приеду, обещаю. А, Оксана? Привезу в следующий раз тебе гостинец, чтоб ты так меня не боялась. Мне только отец твой надобен.

Они уж давно уехали, Оксана всё льнула к любимому, и голос её прозвучал с плохо скрытой злостью.

Понял тебя.

Ты не к отцу, а ко мне заходил, Иван, пробурчала она, уткнувшись Григорию в грудь. И слова мне разные говорил, от которых я от тебя и убежала.

Григорий плотнее прижал её к себе:

Какие такие слова?

Разные. И обниматься лез ко мне.

Сидевший верхом Пётр присвистнул и обронил: Вот те раз. Швайка впился злыми светлыми глазами в чёрные глаза Григория. Зарделись его уши и щёки.

Обниматься лез, сотников сын? Гриша бережно отодвинул любимую в сторону и встал перед Швайкой нос к носу: с виду спокойный, но кровь внутри уже закипала. Иван и сам взглядом мог бы дырок понаделать.

А что с того? Она тебе не жонка ещё.

Так станет, Иван. Не раз о том тебе говорил.

Вот как станет, тогда и отступлю, Иван понизил голос так, чтобы слышал один Григорий. Не думай, что только тебе она по нраву. Чем я тебе не жених для неё?

Ты? Жених? тихо усмехнулся Григорий и, улыбаясь, отступил на шаг. Полно тебе, Иван. На сей раз прощаю тебя, но в другой раз кости пересчитаю.

Иван вспыхнул:

Почто кости? Давай хоть на конях померимся! Нет коня резвей, чем мой Серко.

В разговор вмешался Пётр:

Мы с Гриней коней с Дона без продыху гнали, какие тут скачки?

А ты помалкивай, Пётр. Не с тобой сейчас говорю, и не с тобой скакать буду, отрезал Швайка. Пётр сразу притих, заплетая кобыле косичку на холке. Выйдем в поле, и пусть Оксана поглядит, каков ты, её жених, в седле. А может, увидит и мою удаль. Ну, идёт?

И молча хлопнули друг друга по рукам.

Снова вернулись в поле. Оксана ехала вместе с Петром сзади на Вербе и тихо причитала, держась за плечи Петра: а достаточно ли быстр у Гриши конь, а удобная ли земля и трава для скачек, а не хромает ли Вороной, потому что ей причудилась хромота. Гриша и Иван ехали впереди, бок о бок: иногда Гриня оборачивался и тепло улыбался Оксане, а Швайка бросал недовольные взгляды то на ненавистного ему Петра, то на Гришу. Серко под ним весь извёлся от желания пуститься вскачь.

Начнём отсюда, сказал Иван, поворачивая коня к засохшей коряге. Поскачем до вон той берёзы, обогнём её и вернёмся назад.

И что же станется, ежели кто-то из вас придёт первей? спросил Пётр.

А то и станется, что не стану я мыкаться по углам и скрываться, и ты, Григорий, не будешь мне указом. Победишь ты твоя взяла, я отступлю от Оксаны и позабудем нашу дружбу. А ежели приду первый я, то не ревнуй понапрасну, коли я как-то не так буду глядеть на Оксану.

Хорошо, отвечал Гриша, ничуть не испужавшись. На шерсти Вороного ещё блестел пот, в то время как Серко уже рвался в предстоящую скачку.

Встали вровень, копыто в копыто. Пётр спешился с Вербы, проверил, всё ли готово, встал чуть в стороне, поднял вверх руку и резко махнул ей. Застегали нагайки, в воздух из-под копыт полетели комья земли и травы, и оба всадника сорвались с места быстрым галопом. Только тяжёлое дыхание и гул в земле были слышны над полем.

Пётр и сидящая на Вербе Оксана смотрели им в спины, пока они превращались в небольшие точки на горизонте.

Совсем не ясно, кто кого обгоняет там, встревожилась Оксана, теребя в руках конец своей русой косички.

Не кручинься. Как поскачут обратно, там и увидим всё. Подумаешь, ежели Швайка обгонит, зато Гриня первый посватается, и никакой Иван потом к тебе не подойдёт.

Иван хлестал своего Серко почём зря. До берёзы он шёл первым, Гриша дышал ему в затылок, чувствуя ногами, как быстро надуваются и сдуваются бока Вороного и какой от него идёт жар почти как от растопленной печи. Конь ронял со рта куски пены и храпел, дул ноздри.

Обогнув одинокую берёзу, Серко споткнулся в высокой траве, Швайка с него чудом не слетел, а Григорий вырвался вперёд, но перед этим взглянул через плечо на друга не свалился ли тот. Но Ивана в момент охватила такая злость, что он ещё пуще стал стегать коня нагайкой то по крупу, то по шее, но как ни старался, Серко быстрее уж скакать не мог.

Миновав сухую корягу, под радостный визг Оксаны и одобрительный свист Петра первым пронёсся Гриша, а следом злой как чёрт Иван. Оба всадника мокрые, кони взмыленные, дышали часто и тяжело. Первым делом принялись отшагивать жеребцов, пока не успокоится дыхание.

Гриша спешился, и Оксана, смеясь, сразу кинулась к нему и обняла всего потного, насквозь мокрого, а Пётр тем временем бережно принял Вороного за повод и стал водить кругами, успокаивая.

Всё по-честному, Иван, выдохнул Гриня, утирая мокрый лоб рукавом.

По-честному, буркнул в ответ Швайка, пустив коня вольничать.

Только не к чему нам с тобой дружбу хоронить. Давай оставим в прошлом всё, что меж нами было?

Оставим.

Обратно пошли пешком: Пётр вёл в поводу Вербу и Вороного, Иван своего Серко. Оксана держала Гришу под руку, улыбалась, о чём-то шутила. Гриша пару раз сказал: Теперь можно и сватов к тебе засылать, обернулся на Швайку, который плёлся позади и пинал ногой гнилую деревяшку.

Приближалась хата. Мать Петра, Анисья Ермакова, женщина сухая и всегда взволнованная, вместе с двумя старшими дочерями Ольгой и Верой выбежала из хаты, как завидела сына, и влепила Петру такую затрещину, что он отшатнулся. Сёстры над ним посмеивались, иногда бросали влюблённые взгляды на Ивана тот жених был завидный: сотников сын, лицом не урод, удаль есть, всё при нём.

Да по что же ты меня колотишь? взмолился Пётр, прикрывая голову руками. Довольно, у меня так и лошади сбегут, мамка.

Ах ты, поганец, ругалась она в ответ. Сколько раз тебе говорила: неча на реку соваться! Я с ног сбилась, покуда искала тебя. А вы что смеётесь, дурёхи? Живо домой!

Глядя на это, Гриша с Оксаной тихо посмеялись, а потом Гриша поцеловал любимую в щёку.

Ну, и мне пора уж, подсоблю отцу, он повернулся к Швайке, красному и хмурому. А ты, Иван? Может, вечером встретимся, коней погоняем?

Ответил ему Иван только не словом, а кулаком. Засветил с размаху в левое ухо и перед глазами у Гриши заплясали искры. А за первым ударом тут же второй справа. Взвизгнула Оксана, заголосили сёстры Петра, а Анисья заверещала истошно: Ой, люди добрые, бегите скорей! Поубивают друг друга!

Колено Швайки влетело Грише под грудь, вышибло воздух с хрипом. Он рухнул на одно колено, но извернулся, вцепился Ивану в шиворот и с хрустом ударил кулаком ему в нос.

Вы чего?! Вы чего творите?! кинулся разнимать Пётр, да освирепевший Швайка и ему заехал с локтя прямо в лицо, раскровянил губу.

Григорий поднялся на ноги. Левое ухо заложило наглухо, во рту, из рассечённой губы, прибывала солёная кровь. Оксана, подобрав подол сарафана, кинулась бежать за подмогой. А Пётр стоял поодаль, прижимал ко рту ладонь и хлопал глазами растерянно ни дать, ни взять жёлтый цыплёнок, отбившийся от курицы-мамки.

Ты что творишь, Иван? прохрипел Григорий.

Это ты выдохнул Швайка, ощерившись по-волчьи. Татарское отродье!

И больше Григорий ничего не видел и не слышал. Только обрывками помнил потом, как молотил кулаками распластанного под ним Швайку, а после уж сам, вдавленный в землю, принимал удары от друга пока мужики не растащили их, тяжёлых и мокрых от крови, своей и чужой.

Швайка.

Даже со своим боевым нравом Иван побаивался родной матери Устиньи Швайки. Была та женщина годов пятидесяти, дородная, с полным лицом, всё ещё важная и до ужаса вредная. Работы не боялась, но ко многим людям относилась с таким раздражением и брезгливостью, что младший Швайка, понимая характером он весь в мать, готов был со стыда провалиться под землю. Пилила эта женщина и сына, и мужа своего Кондрата Швайку изрядно.

На порог Иван заявился с побитой мордой: под правым глазом, который он жмурил, наливался синяк, нос разбит, вся рубаха на груди в крови. Устинья вскинула пухлые руки, а Кондрат, сидя на лавке, только кашлянул в кулак.

С кем это ты так сцепился, собачий сын? спросил отец угрюмо.

Ни с кем, огрызнулся Иван, сел за стол и стянул рубашку.

Мамка, причитая без умолку, принялась обмывать его ссадины холодной водой. Кондрат грубо ухватил сына за щёки, на которых кололась редкая щетина, и повернул лицом к себе, разглядывая.

Не слабо. Всего разукрасили. Так с кем подрался-то?

Иван отбил отцовскую руку и насупился:

С Григорием.

Охо-хо, усмехнулся Кондрат. Он же твой друг, всё детство с ним пробегал.

Тут встряла Устинья:

А я говорила, неча было ему тут ошиваться! Одно слово чертяка татарская. Только кто б меня слушал. Не лезь, Устинья, пусть парни растут вместе. Вот и вырастили! Колотят моего сына средь бела дня!

Замолчь, оборвал её Кондрат.

Вечно ты меня затыкаешь! А ты глянь, что они с Ваней сделали! На нём живого места нет!

Это я первый полез, шмыгнул младший Швайка разбитым носом и зашипел от боли. Я его ударил, а потом уже ничего не помню.

Бить лицо другу своему али товарищу дело дурное. За что ты его так? сухо спросил Кондрат.

Устинья, не сдержавшись, вновь заговорила:

Да всё из-за той девки Оксанки! Грызутся они с этим чернявым за неё, а она и рада. Пойдёт потом хвастать всему городку, как за неё сотников сын и Вернигора дрались. Тоже мне, нашлась тут красавица! Зажимается с этим чернявым всюду тошно глядеть.

Замолчишь ты, бабий твой язык что помело! Уйди лучше, дай мне с сыном потолковать. А то я смотрю, нахватался он от тебя всей этой ядовитой гадости. Не мужчина растёт, а ровно баба вторая у меня в доме.

Вот и уйду! Устинья топнула ногой. А ты, сынок, брось думать о своей Оксане. Мне такая невестка в доме не надобна! Опозорила нас со сватами, а мы её семье ещё и денег заняли, которых они не возвращают! И она пошагала к двери, продолжая бормотать что-то себе под нос.

Лишь в редкие деньки удавалось Кондрату Швайке посидеть с родным сыном один на один и побеседовать. Чаще всего дома его не бывало, а если и бывал, то преподавал ему воинскую и всякую иную на то науку. Ещё мальчишкой Иван обучался грамоте, тогда же сдружился с Гришкой Вернигорой и занимался с ним чем попало, попадая под отцовскую порку: то яблоки сворует, то чужого коня от привязи отвяжет и испужает, то в чьё-то окно зарядит камнем. Вот так и запомнил Иван своего отца: сурового, строгого, немногословного. Того, что докрасна и до синяков сперва выпорет за шалость, а потом объяснит, отчего же так делать нельзя. Не то что мать, которая подле сына вилась, как пчела у любимого цветка. И хоть строга была она, но всему потакала. Ивашка мой не такой, как эти все. Он у меня способный, говорила она почти всем, расхваливая сына.

А сейчас сидели отец и сын, и не знал ни один, как разговор завязать: Иван супил брови, побитый и злой, а Кондрат постукивал пальцами по столу.

За что кулаками-то махал? спросил наконец старший Швайка. Разве тому я тебя учил?

За дело махал. Чего у этого чернявого вечно всё выходит, как надо? Я хотел нынче обскакать его в поле. У меня лучшие кони, мой Серко ветра резвей, а он на своём Вороном обставил меня, дураком выставил у всех на глазах.

На чьих глазах?

Немного помолчав, Иван продолжил:

Оксана глядела. Пётр тоже, а я и ему в лицо заехал, губу разбил.

Дураком ты себя сам сделал, Иван, когда предложил другу эту скачку. Коли проиграл, будь добр и поражение принять достойно, как мужчина: руку пожать, обидные слова сдержать. Тогда, глядишь, и Оксана твоя по-иному на тебя смотрела бы. А ты драку затеял и закопал себя с головой.

Может, и так, проронил Иван, глядя в сторону. Только почто же ему всё да всё? И девка светлая ему, и все взгляды ему. А я? Чем я хуже? Тем, что усов у меня чёрных нет? Бровей да волос чернющих? Или тем, что глаза серые, а не карие? Иной раз гляжу на него и не понимаю всех вокруг. Кровь в нём чужая, а всех к себе тянет, татарский отрок.

В тебе не твои слова говорят, а слова матери непутёвой твоей, строго ответил Кондрат, ударив ладонью по столу. Неужто на тебя девки не заглядываются? Вон, взять хотя бы Ермаковых, сестёр Петра.

Те две дуры на всех заглядываются. В девках давно засиделись

Не перебивай, когда отец говорит. Неужто у тебя глаз нету, чтоб всё видеть, а не только то, что тебе хочется? Посмотри же, сколько раз от Григория шарахались, сколько раз его чернявым дразнили. И не важно, шутка ли то безобидная али открытая неприязнь. А ты туда же, мой сын, единственный сын, воспитанный, грамоте обученный, у меня в десятники метил. И лучшего друга отродьем татарским обозвал. Эх ты, Иван А как ты его защищал-то раньше, забыл ли?

Так ежели правда.

Я ещё не договорил. Ты бы поменьше мамку свою слушал, а побольше своей головой думал. Она-то всех под одно сгребает, все у неё какие-то не такие, одна она хорошая да пригожая. И я у неё не такой, и родня моя вся не такая. Зачем замуж за меня пошла ума не приложу. Хорошая ведь была, а теперь чёрта хуже.

Иван, хоть и с трудом, но внял отцовским словам. Он и сам теперь не понимал, зачем распустил руки. Ведь сам же предложил скачку, сам же и начал эту глупую драку, да ещё за языком не уследил. Но стыдно ему не стало лишь появился повод для горьких раздумий.

И Петра ты тоже ударил? спросил Кондрат. Иван молча кивнул. Ох, и достанется же нам от его матери такой шум подымет Но с ней я позже сам разберусь. Ничего с её Петрушей не станется: пусть тоже учится быть мужчиной, а не вечно за мамку прятаться.

А Петру Иван и ещё бы раз вбил кулака в лицо, чтоб дышалось легче. И чтоб этот малый дурак поскорее узнал своё место и повзрослел наконец, забыв детские забавы.

Вот к чему я всё это толкую-то, продолжил Кондрат, строго глядя на сына. Пойди нынче вечером, как кровь у всех вас остынет, и извинись перед Григорием и перед отцом его. Выскажись начистоту, забудь обиды и поклянись, что никогда больше кулака на друга не подымешь, а язык свой острый подальше запрячешь. Иначе какой же из тебя выйдет даже десятник? Где друга колотишь там и товарища в бою предашь. А мы все здесь как на ладони, едины. И про Петра тоже не забудь.

Понял, буркнул Иван, осторожно тронул пальцами разбитый нос и опять зашипел.

И поздним прохладным вечером, когда уже смеркалось, а голова наконец перестала гудеть, Иван заявился на порог к Григорию. Постучал в дверь, вошёл, виновато опустив голову. В хате его встретили и дед, и отец, и сам Гриша. Изба их была не такая добротная, как у Швайки, но убранная и пахнущая по-мужски просто и крепко.

Какие люди пожаловали усмехнулся Мирон Вернигора, беззлобно, даже с каким-то пониманием.

Всем вечер добрый, пробубнил Иван и взглянул на Григория. На лице друга синели ссадины, но взгляд был спокойным, почти мирным. Выйдешь на улицу, Гриня? Потолковать надо.

Тот молча поднялся, и они вдвоём сели у дома на завалинку, плечом к плечу, как, бывало, в детстве. В тишине наступившей ночи слушали трель сверчков, гуканье сов и далёкие песни лягушек у ставка.

Ты мне, кажись, совсем нос расквасил, шутливо пожаловался Иван, осторожно трогая распухшую переносицу.

А ты мне в ухо так зарядил, что до сих пор звенит, отозвался Григорий.

Они переглянулись и тихо посмеялись, хоть и не говорили ничего смешного. Стало вдруг легко, по-мальчишески, и они засмеялись тихо, но от души.

Потом Иван посерьёзнел:

Мне отец дома голову дурную вправил. Я теперь на всё по-иному смотреть стал. Раньше-то он меня за детские шалости порол вечность.

А теперь тебя пороть без толку, хмыкнул Григорий. Такой вымахал, что старый сотник, небось, уже побаивается.

Не знаю, Гриня, что нашло на меня нынче но ты прости меня, дурака, за кулаки мои и за язык мой паршивый. На душе муторно так, ровно в болоте искупался. Хочешь ударь прямо сейчас в ответ. Или обзови словом таким, чтоб до гроба помнил и язык свой прикусил.

Григорий поглядел на него спокойно, без обиды, вздохнул всей грудью и ответил:

Прощаю тебя, Иване. А бить не стану хватит с нас и этого.

Помолчал и прибавил, внимательно глядя перед собой в темноту:

Только неужто мы с тобой Оксану делить станем? Из-за неё кулаком мне засветил?

При упоминании этого имени Ивана вновь окатило жаркой волной такой непонятной, что он и сам в ней не разбирался: и сердце колотило, и злость подкатывала к горлу, и растерянность мутила голову.

Да при чём тут она, отмахнулся он резко. А помнишь, как ты в Дону тонул, и я тебя вытянул? Мы тогда поклялись, что ни одна баба меж нашей дружбы не встанет. Вот это и помню. Не люб я Оксане Что ж теперь силком тащить? Побесился и будет с меня. А драться полез, потому что не смог смириться: твой Вороной моего Серко обскакал. Воспитан я так, сам знаешь везде первым быть. Это мамка моя в меня вбила.

Мамка твоя женщина суровая, протянул Григорий, и тут уж оба загоготали в голос так, что эхо пошло по всей округе. Иван хохотал до слёз, колотя себя ладонью по ляжке, но дёрнул разбитым лицом, зашипел; а Григорий закашлялся от щекотки в грудине туда в драке пришлось Иваново колено.

Не стану я дружбу нашу рушить, Гриня, тихо, но твёрдо сказал Иван, вытирая глаза. Ты мне почти как родной. А ежели скажу хоть раз про тебя дурное сам приди и выбей мне зубы.

Григорий кивнул, и они ещё долго сидели на завалинке, остывая от смеха и отходя сердцем от глупой, обидной ссоры уже совсем почти друзья, как прежде. Только лягушки кричали громче, чуя ночь, да звёзды медленно перемигивались в высоком чёрном небе над их молодыми головами.

Посидели ещё немного молча, после чего поднялись, крепко обнялись, и Иван ещё раз попросил у Григория прощения, а потом направился к дому Петра.

Навстречу ему у калитки вышла сестра Петра Ольга, и так и растаяла вся, едва увидела сына сотника. И дела ей, дуре, не было до того, что родного брата Иван поколотил. Вывела она своего братца с опухшей губой, а сама ушла в дом; но Иван заметил, как и она, и Вера уже подглядывают за ними из окна.

Обычно Пётр улыбался и весь светился, а тут стоял обиженный детина, ростом с самого Швайку, насупленный и, видно, ожидал какого-нибудь подвоха. Иван крепко ухватил его одной рукой за щёки и дразняще проговорил:

Ух, какой сердитый! Как я тебе по губе-то заехал Ай-яй-яй. Ну, давай отойдём, что ли, чтоб твои дуры-сёстры в окно на нас не глазели и мать твоя меня не увидела.

Отошли к раскидистой пахучей черёмухе; в вечерней темени угадывались её белые, богатые грозди цвета. У Петра просить прощения долго не пришлось: хоть дубиной его до полусмерти огрей, а потом извинись простит же, дурень. Перед ним Иван почти и не объяснялся, но внутри приятно потеплело, когда Пётр опять через боль заулыбался, закивал и сказал:

Буду считать, что это мне от тебя наука.

Часть вторая "Огонь".

Путь до Сечи.

Когда Григорий надумал, он ничего не сказал Оксане и отцу, а сразу пошёл искать Петра. Нашёл его у Дона, как всегда: сидел тот на берегу и смотрел, как Степан ловко снимает сети с рыбой.

Степан вытащил одну рыбину и показал Петру:

Что за рыба?

Пётр прищурился:

Язь.

Верно, язь, Степан достал из сети вторую. А это?

Пётр замялся, ответил неуверенно:

Краснопёрка?

Степан усмехнулся, покачал головой:

Эх ты, рыбак! Краснопёрка плоская, а это круглый голавль.

Гриша подобрался сзади и гаркнул:

Пётр! Айда за мной, скорее, пока не передумал.

Ермаков пошёл за Григорием, а тот привёл его к Савве.

Поеду я, говорил Гриша по дороге. Савва уж десять лет ходит, и я пойду. А ты ещё хочешь?

Хочу! уверенно заявил Пётр.

Тогда пойдём к нему. Мнето всё равно, я не боюсь. Ехать придётся долго, жарко, степь большая, и гдето недобрый татарин поджидает. И прям таки не боишься?

Пётр вздохнул и промолчал. По правде, Григорий не хотел брать Петра с собой на Низ, и втайне надеялся, что тот сам отступится. Потому и говорил нарочно твёрдо, даже с вызовом, ожидая, что Пётр струсит, засомневается, пойдёт на попятный. А Пётр, кажись, испугался, даже шаг замедлил, но не отступил.

Савва стоял у старой, косой берёзы, которую за много лет погнули сильные ветра. По рождению он всегда был Шелудякой, а на Сечи взял себе новое имя Савва Чуб. Изба Шелудяков стояла у самого тына, была приземистая, бревенчатая, вросла в землю на два венца. Вход через низкое крыльцо. Дверь тяжёлая, дубовая, на кованых петлях.

А, Грицько, встретил Чуб их улыбкой.

Уговорил, сказал Григорий Савве. Поеду с тобой, и он тоже хочет.

Савва взглянул на них с хитрой улыбкой. Пётр распрямился, но Григорий видел, как подрагивало его тело. Быть может, Савва его испугает своим видом?

Ермаков? усмехнулся Савва, признав парня.

Ага, неловко ответил Пётр.

А саблю держал в руках хоть раз?

Пётр помотал головой.

Научим.

И оставшиеся до отъезда дни Пётр уже не бегал к Прасковье, а ходил с Гришей к Савве учился у Чуба владеть саблей, и, надо сказать, делал это весьма недурно. Григорий же обращался с клинком умело, изредка давал Петру советы, но больше помалкивал. Оксане он так ничего и не сказал ни ей, ни отцу с дедом, ни Степану; и Пете строго велел молчать. Да только у Петра была Прасковья.

Она своим девичьим чутьём сразу почуяла неладное Пётр совсем перестал к ней ходить. Один раз удалось ей его перехватить и расспросить, а Петя сдуру возьми, да и выложи всё как есть. Разозлилась Прасковья так, что расплакалась, убежала прочь, но перед тем больно отхлестала Петра по щекам.

Ты же обещался молчать, напомнил ему Гриша, увидев его побитые, красные щёки и мокрые глаза.

Ермаков лишь виновато потупился. А Оксана не заставила себя долго ждать тоже явилась к Григорию злая, в слезах. Он и сам хотел объясниться с ней, но всё откладывал не хватало духу. Решил ехать на Низ, а начать разговор с любимой так и не решался. А тут она сама пришла.

Вечер накануне отъезда выдался тихий, тёплый. Над рекой висел тонкий туман. Григорий стоял с Оксаной в тени старой вербы. Разговор был негромкий, но тяжёлый.

Опомнись, Гришенька, говорила Оксана, и голос её дрожал. Мы сами всё сотнику вернём. Не нужно тебе уезжать.

Нужно. Или я, по-твоему, не мужик? Григорий держал её за руки. Савва знает, что делает. Он на Сечи десять лет. Я с ним не пропаду.

А если пропадёшь? Оксана подняла на него взгляд. Что ж я тут одна делать стану?

Не пропаду.

Оксана умолкла, будто поняла, что не отговорит.

В этот миг за её спиной показался Савва. Он шёл неспешно, внакидку на плечах кожух, на поясе сабля, и даже в сумерках выглядел так, будто уже был в пути. Увидев пару, Савва хмыкнул, но подошёл ближе.

Не помешал? спросил он без особого смущения.

Оксана быстро вцепилась Грише в руку, словно он мог уйти от неё прямо сейчас.

Нет.

Ну, будем знакомы, Савва кивнул Оксане, глянул на их сплетённые руки и усмехнулся. Добро. Красивая. А она у тебя терпеливая?

Гриша обнял Оксану, прижал к себе, и она уткнулась лицом в его плечо, но уже не плакала. Савва отвернулся. Она снова хотела возразить против поездки, но Григорий, упрямый, как всегда, опередил её:

Поеду, и всё.

Потеряв последнюю надежду, Оксана взглянула на Чуба так, будто это он был причиной всех её бед, и, не сказав Григорию ни слова, быстро ушла. Обиделась, кажется. Грише и самому было обидно только перед ней. И стыдно, что раньше не узнал про долг, не подсобил.

Хорошая девчушка. Главное, чтоб и правда ждала. А то приедем а она уж с другим, сказал Савва.

Григорий не ответил.

Из-за Петра пришлось выезжать раньше, чем планировали. Анисья от Прасковьи всё прознала, крик подняла такой, что Гриша думал она сама забьёт Петра первей, чем татарин в степи. Хотела запереть его, да Петя, как потом рассказывал, гаркнул на мать, оседлал Вербу и ускакал прочь.

Душно мне от них от всех, жаловался он перед отъездом Григорию, а потом загрустил. Прасковью только жалко, но я к ней вернусь.

Утром все трое отъезжали от Шелудяков. Родня Саввы, уже привычная к его походам, провожала его молча и сухо. Отец Гриши, как сам узнал, одобрил то дело, снабдил всем необходимым и отдал свою саблю.

Коли сам надумал ехать, говорил Мирон, то это ладно. Оно и полезно тебе будет. Хорошо, Гриня, что матери не знаешь. А то б мокроты навела она столько И с Оксаной своей подолгу не прощайся.

А мать Гриши умерла ещё в поле, в родах, и мальчишку вынянчила бабка, которая пару годов назад отошла в старости, и дед Ермолай остался один, да отец. Так и жили втроём, три мужика. Может, оно и к лучшему, что материнской ласки не знаю я, думал Григорий.

Оксана всё же пришла. Стояла у косого плетня, бледная, сжав руки на груди. Григорий подошёл, взял её за плечи, коротко прижался губами ко лбу.

Жди, Оксана, сказал он и отстранился, не глядя в глаза, потому что знал: если задержится ещё на миг останется.

Она молчала и только смотрела вслед, и от этого взгляда у Григория каменела спина. Он вскочил на Вороного, боясь обернуться. Городок потихоньку исчезал наверное, уже остались вдали только крыши и печные трубы.

Ехали медленно. Степь кругом, ни одного деревца, даже самого хиленького. Гриша сгорбился, опустил голову, глядя на чёрную гриву своего коня, и думы его были об Оксане. Как же он не обернулся посмотреть на неё? Нет, прав был отец, подолгу прощаться нельзя. Сердце даже у самых храбрых, прожжённых годами и битвами казаков щемит от прощаний.

Пётр ехал рядом на своей рыжей кобыле Вербе, тоже хмур, что туча. Его мамка тихо явилась проститься, и сёстры, а Прасковья не пришла. Когда Пётр вскочил в седло, Анисья бросилась к его кобыле под копыта, ухватилась за узду и верещала нечеловечьим голосом: Не пущу!. Утащил старший Шелудяка её в хату так быстро, что Пётр даже опомниться не успел, но Гриша видел, как блестели его голубые глаза.

Остановились отобедать позже, дать лошадям отдохнуть. Кони выискивали губами средь жёлтой старой травы молодые сочные побеги. Все трое сели на землю, достали хлеб, сало, немного соли. Пётр держался рядом с Григорием, как всегда. Савва не переставал травить байки, потом отошёл к лошадям.

Сколько дней пути до Сечи-то? спросил Пётр с набитым ртом, чуть не поперхнувшись.

Недели две или три, рассудил Гриша. Ешь хорошо, а то с седла упадёшь.

Да ну, Пётр махнул рукой. Жаль, по Степану скучаю. И по Прасковье. Она мне по щекам надавала, больно было.

Думаешь, воротимся?

А как же. Ты Оксане обещал, я тоже к Прасковье хочу. Разве можно не воротиться?

Григорий снова вспомнил, как скупо попрощался с любимой. Стало совестно.

Хотел бы я, чтоб Иван был с нами, сказал вдруг он, и в памяти всплыла их встреча. Гриша нашёл Ивана во дворе у сотника тот сидел на ступенях террасы, строгал ножом какую-то деревяшку, и даже глаз не поднял, когда друг окликнул. Гриша спросил, не поедет ли с ним, а Иван ответил: Швайки на Низ не ходят.

Швайка, процедил Пётр сквозь зубы. Оскотинился он в последнее время. А каким славным был, помнишь?

Пётр стряхнул с груди хлебные крошки и развалился на траве, заложив руки за голову и морщась от яркого солнца.

Вскоре отправились дальше. Григорий молчал, а Пётр от разговора чуть повеселел вертелся, трепал свою рыжую кобылу Вербу по загривку и приговаривал, что ни у одного татарина или даже казака не будет такой чудной лошадки, как его Вербушка. То была кобыла светло-рыжая, с белой полосой ото лба до розоватого носа. Пётр любил её даже крепче, чем Гриша мог любить своего Вороного или Иван своего быстрого крапчатого Серко.

Ехали снова долго, и только теперь Григорий раз за разом оборачивался но не было за ним ни Швайкиного городка, ни любимой Оксаны. Лишь дикая степь.

На ночлеге разводили костёр, варили кашу с салом. Савва учил, как выбирать хорошее место, чтобы не наткнуться на врагов. Спали под открытым небом, в траве, расстелив под собой одёжу, коней пускали стреноженных пастись. Пётр долго не мог заснуть, лежал на спине, глядел на звёздное небо и всё болтал, а у Григория глаза слипались от усталости. Когда Пётр завёл историю про их городок, который уже был покинут, Григорий не сдержался:

Молчать ты умеешь, Пётр? Спи, не то отправлю тебя обратно к матери.

И Пётр умолк. Григорий не видел по его лицу, обиделся ли парень на слова его, потому что тот отвернулся и вскоре захрапел под писк комаров и стрекот сверчков.

Так продолжался их путь день, потом другой вот уже, и неделя миновала. Шли медленно, давая коням передышку. По дороге к ним пристало ещё несколько вольных казаков, державших путь туда же, куда и они. С ними толковал Савва, а Григорий с Петром лишь считали про себя дни.

Едем, едем а кругом ничегошеньки. Ни стежки, ни человека, размышлял вслух Пётр.

Савва, не оборачиваясь, ответил:

Погодь, отрок. Скоро будет тебе и стежка, и человек. Я тут чумацкий шлях заприметил.

Чего? переспросил Григорий.

Дорога, отозвался Чуб. Колея от возов.

Савва придержал коня, давая товарищам поравняться.

Чумацкий шлях это дорога, по которой чумаки соль возят. Солевозы. Быть может, к ним и пристанем. Недолго осталось.

После и взаправду повстречали чумацкий обоз с волами и потянулись следом за неторопливой вереницей.

Одним вечером Пётр, как и думал Гриша, заплакал:

По мамке тоскую, по сёстрам, по дому родному. Обидел я и Праскоью тихо причитал он, и из светлых глаз его неудержимо катились слёзы.

Григорий глядел на него прямо, сурово, будто пытался одним взглядом своих чёрных глаз пристыдить. На душе у него самого скребли кошки, не хватало только этой сырости и Петрова плача.

Уймись, Пётр. Взаправду отправлю домой одного.

Мы теперь далече. Назад не повернёшь, вырвавшиеся слова лишь сильнее расстроили Григория.

Ночью он слышал, как тихо плакал и по-щенячьи завывал Пётр, зажимая рот ладонью, чтобы никого не разбудить. Дрожал он крупной дрожью, точно от лютого холода, и тревожил одного только Гришу, подле которого лежал. А Гриша на это лишь отворачивался чтобы не видеть, не рвать себе и без того больное нутро.

Пошла вторая неделя их пути. Утром Пётр проснулся раньше Григория, хотя все предыдущие дни его было почти не добудиться: ночью плакал, ложился поздно, а утром рано встать никак не мог. А тут Григорий застал его улыбающимся, как и раньше.

Представляешь, Гриня, начал Пётр, потягиваясь, мне снился наш Дон-батюшка. Так разлился он, солнце в его водах блестит, и я в нём плаваю. Не ноги мочу, как бывало, а плыву куда-то далече.

Григорий усмехнулся его словам:

И что же, хорошо тебе в воде было?

Да ну тебя. Я ж никогда и не плавал. Но во сне всё было, как наяву, никакого страха тебе, ничего, только вода со всех сторон. И чувствовал ещё, что рубашка вся мокрая, он замолчал, что-то обдумывая. А может ну его, страх этот глупый? Научишь меня плавать? Хочу в Днепр зайти.

И потонуть уже не побоишься? Григорий вспомнил, как и сам зимой чуть не утонул.

Не побоюсь. Честное слово, не побоюсь, Гриня!

Вот это верно. Пора уже становиться казаком, а не слушать страшные истории от мамки своей. До Сечи уж пара дней осталась.

В следующую ночь на привале Пётр уснул одним из первых, расстелившись поближе к Григорию, и мирно посапывал. Не плакал. Григорий тоже уснул почти сразу, едва закрыл глаза, и увидел во сне не Дон, как Петру, а свою Оксану. Она стояла всё там же, в их вишнёвом саду, где пообещалась его дождаться. Обязательно вернусь, Оксанушка. И моей женой станешь, сказал он ей во сне, хотя самого себя там не видел.

Кто-то осторожно тронул его за плечо. Григорий вздрогнул и увидел перед собой лицо Петра. Тот приложил палец к губам, призывая молчать. Костёр почти догорел. В ночной тишине протяжно заржала Верба.

Слышь, Гриня? прошептал Пётр. Верба ржёт.

И чего?

Слушай.

Григорий затих, вслушиваясь: сквозь стрекот насекомых и мужской храп пробивалось что-то ещё. Шуршала трава, нервничала Верба где-то рядом, а потом он различил чужие голоса и шёпот на чужом языке.

А ну подымайся, тихо сказал Пётр.

Они вдвоём, пока все спали, тихонько подползли к обозу, обогнули его, различая голоса всё отчётливее. Припали к высокой траве и чуть высунули головы, разбирая, что там происходит. Три татарина тайком вынюхивали, что бы ценного унести с обоза. В темноте Григорий различил большое рыжее пятно, которое, когда глаз привык, оказалось Вербой. Один татарин разрезал ей путы, заглянул в зубы. Рядом щипали траву Вороной и ещё пара казачьих лошадей. Верба, словно почуяв рядом хозяина, снова заржала, и татарин выругался на неё по-своему.

Коней уведут! шепнул Пётр и вдруг сорвался с места, выхватил саблю, закричал. Бей, рубай! Татарва!

Пётр! Григорий не успел удержать товарища, а вокруг уже вскакивали спросонья казаки.

В ночной темени не разобрать, кто свой, а кто чужой. Гриша выхватил саблю, метнулся к обозу, приметив, как Пётр ловко рубанул татарина по руке, и замахнулся сам. Его клинок налетел на вражескую саблю лязгнул раз, другой, третий. Привязанные кони заметались. Когда сталь встретилась в четвёртый раз, Грицько пнул татарина от себя и заколол.

Гриня, сзади! Пётр взмахнул шашкой по воздуху, но чужая сабля прошила ему живот. Он рухнул навзничь.

Грицько бросился к нему, однако сзади внезапно обожгло плечо, и под рукавом стало тепло от крови. Он развернулся волчком, ударил татарина и едва не упал: налетели другие казаки, при оружии. Враг побежал.

Пётр! Гриша вмиг шагнул к другу, прижимая ладонь к его ране, хоть собственное плечо горело от боли.

Вот тебе и раз, Гриня... прошептал Пётр, глядя куда-то в пустоту ночного неба, с которого исчезли звёзды.

Казаки столпились над раненым, галдя наперебой. Из сей ватаги вышел Савва, растолкал зевак.

А ну, разошлись живо! опустился перед Петром на корточки, разбирая в темноте окровавленную рану.

Пётр дышал, что загнанный конь.

До Сечи довезём его? тихо спросил Григорий.

Довезём, крепкий казак, Савва похлопал Пётр по щекам. Эй, не спи. Тряпья дайте сюды, перевязать его надо, он посмотрел на Грицько, на плече которого обагрилась серая ткань. И тебя перевязать надо. Давайте живей, волокушу надо, выдвигаться будем!

Гриша и другие отдали части своей одёжи, с Пётр сняли рубаху, перевязали рану тем, что нашли, как и рану самого Грицько. Чумацкий обоз решили оставить и добираться своим ходом. Повод от узды рыжей Вербы Грицько привязал к луке своего Вороного.

Сдурел? спросил Савва. Не можно! На коне поезжай, плечо береги.

Нормально мне и так, отвечал Гриша, намереваясь идти рядом с Петром.

Собрались затемно. Петра уложили на волокушу, поперёк натянули рядно, набросали сухого сена и бурьяну, чтоб мягче было. Двое верховых ехали по бокам, третий вёл волокушу в поводу. Григорий шёл пешим, держа Вороного под уздцы, и разговаривал с Петром, не давая тому сомкнуть глаз. У самого рассечённое плечо при каждом шаге болело страшно, до звёздочек в глазах. Вотвот и слягу прямо здесь, думал про себя Гриша, когда его стало шатать на слабых ногах. Нет, надо дойти. Шли старым чумацким шляхом, огибая глубокие балки, останавливаясь на водопой у степных криниц. К вечеру раскладывали костёр в низине, грели в котелке тютюнный взвар с мятой, меняли повязки. И не весть, на какие сутки к утру завидели дымы над Сечью. Тяжёлой оказалась переправа через Днепр. Утомлённые дорогой казаки и лошади еле волочили ноги. Грицько всё страшился за Петра, что он может сгинуть в страшных речных водах по неосторожности, но всё обошлось.

На воротах в это утро дежурили каневчане и ещё издалека окликнули прибывших:

Стой! Кто такие? Откель?

За всех отвечал Савва:

Это Савва Чуб! Открывай давай!

А остальные кто? Православные ли?

Христиане.

Пущай каждый крест покажет и перекрестится! Имена назовите!

Григорий позади занервничал, озлобился и на Савву, и на дозорных. Рана Пётр за долгие дни пути кровила и гноилась. На волокуше он лежал весь бледный и холодный, но голубых очей не смыкал. У Грицька плечо тоже горело огнём, а ног он не чуял от нескончаемой ходьбы. У больного плеча тяжело дышал Вороной, весь мокрый, в белых пятнах пены. Верба тоже умаялась. Все умаялись, а им ещё и допрос учиняют. Поторопи же! сгорал он от нетерпенья.

У нас раненый, открывай давай, собачий сын! ругался Савва.

Один из каневчан замешкался ненадолго, второй что-то шепнул первому. За воротами раздался гул и ворошение, а вскоре одна воротина отворилась, и из неё показались четверо крепких казаков. Бросили взгляды на полуживого Петра и засуетились.

Скорее несите его в наш курень, там батько знахарь, они осторожно, но как можно скорее повели волокушу внутрь.

Прочих казаков задержали, а Григорий, показав крест, пошёл за Петей и как друг, и как один из раненых.

Войдя, в глаза ему сразу бросился майдан обширная площадь гудела и переливалась разными звуками: от перестука кузнечных молотов до пьяных песен и ржания лошадей. У Гриши от этого шума заложило правое ухо и закружилась голова. Народу столпилось столько, что разбегались глаза. Вот кто-то, перебрав горилки, неуклюже плясал гопак; другие пьяные казаки, особенно старшие, лежали и спали прямо под ногами. Третьи проезжали верхом на конях, прося дорогу. Среди запахов жжёного сена и дёгтя Грицько различил вкусный аромат ухи и чеснока, от которого засосало в желудке. Последние дни он ничегошеньки не ел, только перекусывал хлебом с салом, от которого уже начинало подташнивать. Чем ближе подбирались к куреням, минуя деревянную церковь и колокольню, тем ярче становился запах съестного, и Григорий глотал слюну.

На подходе к Каневскому куреню их встретили другие казаки кто помоложе, кто постарше, а один и вовсе сошёл бы за бывалого деда: сидел на траве, курил трубку и не помогал ни делом, ни словом. Когда Петра поднимали, он тихо стонал и корчился от болей. Его внесли в курень и положили на кошму, и старый казак-знахарь первым делом велел принести воды и чистые тряпки для перевязки.

С Петра сняли повязки из лоскутов его рубахи. Рану промыли, приложили сухих целебных трав, каких Григорий и сам не знал. Старые тряпки заменили новыми, но кровь сочилась так сильно, что они обагрились прямо на глазах у Грицька. Пётр еле дышал и причитал то жаловался, как больно, то говорил, будто не чует ног, то, что ему делается холодно.

Пока казак-знахарь занимался раной на плече Гриши и накладывал перевязку, Пётр в бреду нашептал столько, что у Григория мелко задрожали руки. Петру дали испить немного воды, после чего знахарь, сказав, что всё теперь в руках Бога, вышел сменить кровавую воду на чистую.

Петру будто полегчало: он задышал чаще, и голос стал разборчивее.

Скажешь моей мамке, что

Сам скажешь! перебил Гриша, крепко держа друга за руку. Ты силы береги, не нужно сейчас пустой болтовни.

Да по что пустой же Ты мне, Гриня пообещай, что и Прасковье напишешь

Нет, ты сам, Григорий вспомнил, как мать Петра цеплялась за узду рыжей кобылы и выла, боясь отпускать сына. Не напрасно, значит, боялась.

Пётр, весь мокрый и бледный, как мертвец, вдруг сжал руку товарища сильно и сомкнул сухие губы.

Прости меня, выдохнул он, прикрыв глаза. Прости, я молчал.

О чём молчал?

Про Ивана.

Любопытство охватило Грицько, но расспрашивать он не стал.

Потом мне расскажешь, как оправишься.

Иван же всё к ней, да к нейК Оксане не слушая, продолжал Пётр. Я как-то бывал с ним, а он спьяну говорил про неё просил меня молчать Любит Швайка Оксану. Говорил, с ним она будет.

Внутри заныло больно, и то вовсе не раненое плечо. Григорий отпустил руку Петра, сжал свою рубаху на груди. Неправда то, говорил он сам себе. Иван другом мне был, мы с ним мальчишками вместе были. Он меня от смерти не раз спасал. Не может быть.

Не верю, сказал Грицько на одном выдохе. Да Иван за меня любого готов был Не может он вот так.

Сам же видел, каким он стал, прошептал Пётр.

Гриша сорвался с места, тёр лицо ладонями, а на глаза уже набегали горькие слёзы. Пётр всё лежал и похрипывал.

Вот так бывает, Гриня ты прости меня, страшно мне было сказать

Не может быть, повторял Григорий, бродя кругами. Не мог Иван а если и мог, то неужто моя Оксана, да с каким-то Швайкой да пусть он не только сыном сотника будет, но и царём самим, она никогда бы к нему не пошла. Неправда, Пётр, ей-богу. Не поверю я. Слышь, Пётр?

Но Пётр молчал. Гриша обернулся и будто воздух вышибло у него из груди. Стремглав бросился он искать знахарей, но те, придя, сказали про Петра: Отвоевался. И закрыли ему голубые очи.

Уговор.

После отъезда Григория Оксана совсем осунулась. Поначалу она крепилась: думала быть сильной, больше работать, помогать матери с отцом, чтобы скорее справить хозяйство и рассчитаться со Швайками. Бычка, которого принесла их новая корова прошлой весной, взрастили и отдали сотнику мясом, а из молока Оксана помогала матери сбивать масло и ставить творог. Отец пас сотников скот, и Оксанка таскала ему в поле теплые пирожки, завязанные в узелок.

Продержалась она так день, другой, третий, а после поникла и уже еле поднималась по утрам. Силы будто вытекли из рук и ног, но не от работы от тоски по Григорию. Ночами она плакала, а днём заглушала боль трудом, которого хватало ровно до вечера. Сперва корила себя за то, что рассказала Грише всю правду, но ведь он всё равно узнал бы рано или поздно. Потом винила Савву Чуба: это он надоумил Гришу на тот поход, его вина. А когда всё чаще стал попадаться на глаза Иван, принялась винить и его. Тот разъезжал по городку на своём Серко, порой в компании отца сотника: важный, разодетый, все на него глядели все, кроме Оксаны. Иной раз ей хотелось запустить в его голову камнем, чтоб слетел с коня в пыль. Но Швайка, к её великому счастью, не трогал её и даже не смотрел в её сторону.

Лишь однажды мать завела разговор: мол, Иван ведь сватался к тебе, и сейчас, говорят, любит. А нам с ними вовек не рассчитаться уж и конь их захромал. Но Оксана и слушать не желала. Уходила прочь, прятала слёзы, чтобы никто не видел. Всё равно не поймут.

А вишнёвый сад всё цвёл и пахнул стоял май. Сладкий запах напоминал Оксане о Грише, об их любви. Она улыбалась, вспоминая, как давно ещё заприметила его, когда он убегал из сада с чужой вишней. В тот вечер не захотелось ей дышать духотой избы, видеть уставших отца и мать и она ушла в сад.

Там Оксана прильнула всем телом к старой вишне, закрыла глаза и представила, будто обнимает Гришу. Но кора была жёсткой и шершавой совсем не то, что кожа и одежда любимого. И пахло от её Григория травой, а не вишнёвым нектаром. И всё же она прижималась к дереву, обнимала его, и ей становилось чуточку легче.

Печалишься? раздался за спиной знакомый голос.

Оксана вздрогнула, обернулась и увидела хмурого Ивана Швайку.

Да не бойся, не спугну. И я тут, выходит, не один тоскую. Час-то уж поздний

Уходи, Иван, грубо перебила она. Не до разговоров мне с тобой.

Но Швайка не двинулся с места.

Неужто о чернявом своём горюешь?

От этих дерзких слов Оксана вспыхнула, как искра в стогу сухого сена.

И не стыдно тебе, Иван, сотников сын? Гриша друг тебе! бросила она, оставив вишню в покое.

Ты, Оксана, будто не знаешь. Я тебя давно ещё высмотрел. Гриня друг, да любви не укажешь. Он развёл руки в стороны, будто показывая всего себя. Пойди за меня, Оксана. Второй раз уж прошу.

Она засмущалась до красноты, спрятав лицо в платок.

Глупости говоришь, Иван. Мне Гриша мил.

Всё Гриша да Гриша. Погляди же на меня, ну? Чем я хуже твоего Гриши? Я ведь не урод какой. Грамоте обучен, отец мой сотник, а я, может, десятником стану. Коня любого объезжу, саблю знаю, не балован работу знаю и в поле, и в хате. Озолочу тебя, ты у меня в шелках ходить будешь, весь хутор обзавидуется! Сапоги сафьяновые новые хочешь? А мониста? Соглашайся, Оксана. Я тебя не хуже Грини твоего любить стану.

Не люб ты мне, сразу же ответила Оксана, снова прижавшись к вишне.

Швайка умолк, будто растеряв все слова, что так долго томились в его груди. Обойдя вишню, он опёрся о неё рукой с другой стороны, заглядывая Оксане в лицо. Она же на него и не взглянула.

Я к тебе засылал сватов ещё три года назад, Оксана. А ты мне от ворот поворот. А с чернявым этим всё шушукалась вечерами здесь, в саду, целовалась с ним в стоге сена. Я ведь всё вижу, и сердце у меня ноет. Ты мне каждую ночь снишься, что спать уже не в силах. Кажется, я душу готов вынуть только бы ты моей стала, а его позабыла. Люблю я тебя, Оксана!

Сердцу не прикажешь.

Не прикажешь Он потянулся к ней, хотел поцеловать, но Оксана отпрянула. И увидела в его светлых очах такую злобу, какой ни у одного парубка на хуторе прежде не встречала. Вот же как Ну смотри, Оксана, как бы всё не переменилось. Про долг отца своего не забыла?

А Оксана в последние дни только и жила с мыслью о том долге.

Сотник давал нам отсрочку. Отец всё выплатит, тихо вымолвила она.

Расписка долговая отцом твоим подписана, а уж второй год пошёл, как долг не возвращаете. Идёт за вами та кабала, и не видать вам из неё выхода. Швайка замолчал, что-то обдумывая. А батька меня послушает, я ведь единственный сын. Могу задобрить его, коли за меня пойдёшь.

Не неволь, Иван! Злая душа твоя! Отец всё отдаст! вскрикнула Оксана.

И тут Швайка сгрёб её в крепкие объятия, прижал к себе и зашептал, будто в горячке:

Соглашайся, Оксанушка Не злой я, помочь тебе хочу, спасти

Пусти! Люди, помогите!

Да чего ты кричишь? Весь городок разбудить хочешь? Он потянулся поцеловать её, промахнулся, и поцелуй пришёлся в щёку, но и тому был рад. А Оксана упиралась и кричала так, что Иван тряхнул её за плечи. Замолчи, ну! Оксана Не глупая ведь. Согласишься при тебе расписку эту изорву, семью спасёшь. А я мужем хорошим буду, не обижу, не попрекну. Детей нарожаем, всё у нас будет. Ну чего ты ревёшь, а? Хочешь на колени встану?

Оксана снова попыталась вырваться, упираясь ладонями ему в грудь, но Швайка тряхнул её во второй раз, и она обмякла, уткнувшись лицом в его рубаху. Грубая ткань пахла мужским потом и конём. От слёз она чуть намокла. Оксана больше не кричала и не вырывалась просто стояла, пока Иван обнимал её, верно, принимая это за согласие.

Молчали недолго. Оксана слышала гул в его груди, чувствовала мелкую дрожь в сильных руках, что держали её, и представляла, будто это Гриша. Но запах, как и тогда, у ствола вишни, был чужим. От Гриши пахло свежескошенной травой.

Вот и хорошо, вот и ладненько, зашептал Швайка, целуя её в макушку. Не пожалеешь, милая моя. Я всё ради тебя сделаю. Завтра же сватов зашлю. А? Заслать-то? Согласишься? Ничего, Оксанушка Стерпится слюбится. Всё у нас с тобой будет, в беде не оставлю.

Он медленно разжал объятия, точно боясь, что она дикой птицей упорхнёт из рук, оглядел её с ног до головы.

Примешь завтра сватов и расписка улетит в печь. Обещаю. Иди домой уж, холодает.

Оксана, не глядя на него, пошла прочь, не чуя под собой ног. И подумала только, что вишнёвый сад для неё теперь навсегда отцвёл.

Побратимы.

Рано утром в Каневском курене пахло кислым хлебом, овечьей шерстью и горьким табаком. Все новоприбывшие из Верхнего Дона расположились в Донском курене. У раненого Григория не хватало сил, чтоб подняться на ноги. За длинным столом, освещённым через узкое волоковое оконце, уже сидело с десяток казаков. Иной, опустив оселедец в миску, хлебал кулиш, другой прочищал пистоль возле печи. Гриша сидел в сторонке, голова его гудела от разных дум, что даже боль в плече не казалась ему столь страшной, как собственные мысли. На себе он ловил чужие взгляды: какие любопытные, какие сочувствующие. Всякий теперь знал про печаль Грицько, от того не подходили к нему, а Савва, после смерти Петра, при других проронил: не лезьте, поколотит с дуру.

Но тут с лавы сорвался румяный круглолицый хлопец в синем жупане, подпоясанном красным чеpecом, в мягких сафьяновых сапогах, с русыми волосами, стриженными под макитру. Присел рядом с Гришей и схватил его за здоровое предплечье, как старого знакомца:

Здоров будь, брате! Кто таков? Откуда Бог несе?

Здоров глухо отозвался Гриша. Я Григорий, с Верхнего Дона. Далече отсюда.

А я Хома, Хома Журба! парень так и сиял. А це вот Демьян Крига, побратим мой. Мы уж с неделю як пристали, новоприбывших привечаем. Мы с ним из Канева.

Демьян, широкоплечий, с трубкой в зубах, молча подошёл с глиняной миской в руках, сел, передал Грише горячую кашу и тихо сказал:

Поешь, козак. Горе у тебя. За мёртвого товарища не кричим молча помянем.

И помолчали втроём. Грицько ковырял ложкой кашу, пальцами другой руки легонько постукивал по столу, а в голове роилась одна мысль: Ошибся Пётр. Не мог Иван. Не могла моя Оксана. Затем он взглянул на Хому: тот напомнил ему Ермакова. И годами близко с Петром, кажется, лет девятнадцати или двадцати, с жиденькими светлыми, ещё молодецкими усиками под носом и редкой бородкой. Поглядел и на Демьяна хорош казак: даже сидя высок, в плечах широк, лицо мужественное. Глаза голубые, с прищуром, медный оселедец, под прямым носом вислые рыжеватые усы, чуть закрученные на концах. Рука Гриши сама потянулась к собственному носу, поправив свои, тоже густые и добротные чёрные усы.

Демьян не спеша курил свою трубочку, глядя мимо товарищей, Хома дул щёки и выдыхал, издавая тихое пупупу. Молчание затянулось, Грицько понимал это, но говорить первым не хотелось совсем.

Татарская сабля по плечу угодила? наконец спросил Демьян.

Гриша мигом ощупал перевязанное плечо.

Угодила. А друга моего заколола.

Не вечность тебе горювать о друге, Грицько. А рану свою запомни. Вона лучше матери научит. Коли нашего куреня не покинешь, держись нас и не пропадёшь, выручим.

Не вам мне говорить, сколько о друге горевать, бросил Гриша, и сунул ложку с кашей в рот.

А давай, Демьян, представим его нашему старому пану Мыколе? Поднимайся, козак, сопроводим тебя, Хома шлёпнул Грицька по спине, трое поднялись.

Хома оказался ниже Гриши и Демьяна на голову. Кажется, заметив замешательство Грицько, он хлопнул кулаком себе в грудь и весело сказал:

Нехай Бог и обделил меня ростом, зато удали козацкой дал, що на десятерых хватит!

Демьян зажал трубку губами, положил правую руку Хоме на плечо, левой осторожно притянул к себе Григория.

Не хвастает Хома, впервые улыбнулся он криво, трубочка на словах забавно подрагивала. Цей мелкий хлопец меня здорового на себе из огня вытащил однажды, а от чужих кулаков прикрывал трижды. Ось и побратались с ним.

И вместе зашагали к выходу.

Деда Мыколу они нашли, с другой стороны, на завалинке Каневского куреня, покуривающим люльку и поглядывающим, как новоприбывшая молодёжь возится с оружием.

Грицько, едва завидев его, упёрся ногами, запротивился слабо, но сзади шествующий Демьян подтолкнул его в спину.

Хома подскочил, плюхнулся на завалинку рядом с дедом, рукой отмахнулся от густого дыма, который пан Мыкола напускал вокруг себя. Видать, сидел он тут давно, хоть и было утро. Демьян и Гриша не садились рядом стояли.

Дед Мыкола, затараторил Хома, указав пальцем на Григория. Це Грицько, с Верхнего Дона.

Мыкола поднял тяжёлую голову с одутловатыми щеками. Чуть полноватый, но всё ещё крепкий, с выбритым до блеска черепом и длинным сивым чубом, что рос прямо из макушки. Под нависшими усами пряталась люлька, а в маленьких, серых глазах светилось спокойное лукавство. В простой серой рубахе, синих шароварах, затянутых красным шерстяным поясом, за который заткнут кисет с табаком. На груди медный крест на простом шнурке.

Вчерась виделись с ним, Мыкола выдохнул струю дыма в лица Грицько и Демьяна, и убрал люльку. Нус, садитесь рядом, хлопцы, потолкуем.

Гриша сидел и всё молчал, уставившись в землю под ногами. Правый бок его грелся о мягкий бок старика, а левый о бок Демьяна, и от того сделалось ему неловко до одури. Хома сидел от них по другую сторону, болтая ногами в воздухе. Чужими были они ему, не знал он их совсем.

Нравится тебе у нас? кашлянул Мыкола в кулак.

Нравится. Только не знаю никого.

А коли нравится, чого, як неприкаянный?

Не привык.

Экий ты забавный, усмехнулся дед. Козак настоящий ко всему привычен. А ты горюешь.

Григорий громко вздохнул и сомкнул губы.

Глупил я здорово, отвечал он кудато вниз, себе под ноги. Всё не мог отвязаться от Петра. Он пристал ко мне, своих братьев не было, дома одни бабы, а батька его давно ещё помер, утонул. А Пётр всё за мной и за мной по пятам. На Сечь, думал, уеду, а он останется, да куда там, со мной увязался, не побоялся. А как увидел, как он ничком лежит Как почувствовал его слабую руку в своей Его мамка так ревела, когда провожала его. Что ж теперь станется.

Хома перестал махать ногами, ковырял пальцем завалинку и больше не улыбался. Лицо Демьяна было, что камень. Он смотрел кудато далеко, но слушал внимательно. Дед Мыкола тоже помолчал, потом покряхтел, устраиваясь поудобнее.

Ты, хлопче, голову не вешай. Друг твой помер не в цепях, не на плахе, а як козак: от ран, с саблей в руке, на вольной дороге. Це смерть честная, ей сам Господь улыбается. Мы, старые, знаем: пока о павшем брате помнят да за упокой его трубку выкуривают он живой. Вся Сечь состоит из таких незримых товарищей. Твой Пётр теперь тут навсегда. А ты що? Дон и Днепр всё едино. А оставайсяка ты с нами, хлопче, в нашем курене, где друг твой последний вздох сделал. Кого потерял здесь того здесь и поминай. Цей курень, Каневский, тебя уже принял: раны твои перевязали, ложку в котле дали. Оставайся. Ось, и Демьян с Хомой за тобой тут присмотрят, коли надобно. И слово замолвят.

Гриша растирал ладони, будто замёрзли они у него, и всё думал: про Петра, про мать его, про Прасковью несчастную, про Ивана и Оксану. Не хотел он ни в Донской курень, ни в Каневский. Домой просилось сердце увидеть любимую, поговорить со Швайкой, коли он и правда дурное задумал. Но тут у коновязи куреня заржала лошадь. Грицько поднял взгляд: его Вороной уже общипал у коновязи почти всю траву за день, а привязанная к луке седла Верба глядела прямо на Григория, дула ноздри, стригла ушами. Вспомнил он, как на своей любимой Вербе скакал Пётр, как говорил с ней, и берёг её.

Мыкола, будто почуяв своей стариковской натурой перемены, улыбнулся в усы и кряхтя поднялся.

Нус, подумай над словами моими, хлопче. Друга твоего схороним тут, отпоём, помянем, всё, як положено, ты в каневчанах не сомневайся. А мне по делам уж пора, и тяжело зашагал он прочь, прихрамывая.

Сорвался Гриша, подлетел к коням, отвязал Вербу, зажал в руке конец повода. Демьян и Хома глазели на него, округлив очи.

Ведите меня к вашему куренному атаману, выпалил Грицько, и не болело у него более ни плечо, ни грудь от тоски по Петру. Хочу поклониться ему и проситься в Каневский курень навсегда, если примут.

Демьян и Хома завели Гришу обратно в курень, где всё тот же десяток казаков по-прежнему сидел за столом. Его подвели к атаманской горнице и представили Остапу Кучме коренастому, уже седому, но всё ещё волевому и суровому казаку. Атаман был в добротном кунтуше с серебряными галунами, выдававшими его чин. Григорий, глянув на него, чуть струхнул, но Демьян и Хома уже всё рассказали Остапу. Тот окинул взглядом донского казака и вывел его в общую залу к остальным. Все молча глядели на Грицька, а он не отрывал глаз от Остапа Кучмы.

Батько куренной, честное товарищество! начал он, обвёл присутствующих взглядом. Зовут меня Григорий Вернигора. Пришёл с Верхнего Дона, да друг мой Пётр погиб тут у вас от ран. Пока вы его лечили, я видел ваше братство. Дед Мыкола дал мне совет, и я решил: не пойду в Донской курень, хочу быть с вами, каневчанином. Прошу куреня принять меня в товарищи. Крест на том целую и кобылу погибшего друга подарю тому, у кого нет коня своего.

Атаман спросил курень, и те громко гукнули: Годится! Принимаем!

Первая сечь.

Покладистая Верба досталась Хоме, как самому малому по росту и возрасту и самому малоопытному. Конь, которого ему подыскали на Сечи, высаживал седока, и Демьян уж признавался, что готов был ехать на своём гнедом жеребце вдвоём с Хомой. Но Гриша подсобил, а сам думал: отдал ли Пётр кому-нибудь свою любимую рыжую кобылу, за которую и погиб?

Хома принял повод в руки, и Верба сразу ткнулась носом в грудь нового хозяина.

Хлеба просит, тихо сказал Грицько. Так и у Петра просила, он хлеб с собою всегда таскал.

Хлеба у меня нема, Хома улыбнулся и потрепал лошадь по шее. Но оберегать её обещаю.

А на следующее утро Григорий проснулся от гула литавр. С непривычки он подорвался было с кошмы, но боль в раненом плече повалила его обратно. Ночь Грицько почти не спал, мучился от дум, полонивших его бедную больную голову, и от жутких болей: рана запрела и дурно пахла под слоем грязного тряпья. Думал о покойном Петре и его матери, о его сёстрах. Каково же бедной женщине терять единственного сына и последнего своего ребёнка, с которым вновь познала муки рождения, дни кормления и воспитания, на чьих глазах росло чадо из мальчишки в парня, но так и не ставшего мужчиной. Напишу ей письмо, как и просил меня о том Пётр, решил Гриша и кряхтя попытался встать.

Остап Кучма уж давно гнал казаков из куреня, особенно молодёжь от его баса вскакивала на ноги и стремглав убегала во двор: молиться и делать дела. К старшим же куренной атаман относился чуть мягче: без криков и ругани, но твёрдым словом спроваживал он их наружу. Демьян, который пробудился от выстрела одним из первых, положил руку на плечо низкорослому Хоме и вышел с ним. На Грицько же Остап обратил своё внимание в последнюю очередь.

Не помер?

Живой, отозвался Грицько.

Сменим-ка тебе повязки и ступай во двор. Сперва помолись. Правая рука-то у тебя рабочая, чого без дела сидеть.

Немного погодя пришёл знахарь с водой, дёгтем и новым тряпьём. Старая повязка приросла к ране запёкшейся кровью и гноем. Смочив всё водой, знахарь сначала медленно отлеплял, а под самый конец резко дёрнул, так что у Грицько сверкнуло в глазах. Свежая кровь тонко заструилась вниз по дрожащей руке. Рану знахарь щедро смазал пахучим дёгтем. Грицько скорчил лицо, сдержал матерную брань, какую только знал, за сомкнутыми зубами и чуть было не проронил слезу.

Ну, буде тебе, дурень, ворчал дед, туго перевязав плечо. Впредь не будешь на вражескую саблю бежать. Подымайся.

Но дальше завалинки Грицько не дошёл плюхнулся на неё, тяжело дыша. Весь бледный, как простынка, плечо горит и дёргает, а в ногах слабость такая, что и шагу не ступить.

Степь на востоке наливалась золотом. Он пересилил боль в плече, медленно поднял левую руку и сложил щепоть. Коснулся лба, живота, правого плеча, левого.

Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного, прошептал он пересохшими губами.

Григорий не пошёл в сечевую церковь не дошёл бы, да и не знал он их долгих распевов. Он читал то, что знал: Отче наш, ветер легко коснулся его лица и чёрных мокрых волос, Богородице Дево, радуйся... На словах яко Спаса родила еси душ наших он запнулся. Спасёт ли? Выживет ли?

Потом, глядя, как солнце выкатывается из-за плавней, он замолчал. Молитва кончилась, веки его медленно закрывались.

Перед помутневшими глазами, будто чёрт из-под земли, объявился Савва: заспанный, едва глаза продрал.

Як плечо, дончак? спросил он.

От дончака Грицько зло заскрипел зубами, но сил устраивать склоку уже не осталось.

Болит, но жить буду, ответил он.

Немного помявшись, Савва продолжил:

Пока ты болел, Петра вже закопали тут и помянули.

Гриша прикрыл глаза, припоминая, как когда-то, тёплым июльским утром, гоняли они с Петром коней к Дону и как Пётр плюхнулся со своей Вербы в воду и чуть не утонул на мели, рассмешив Гришу до слёз. Плавал Пётр всегда плохо. Как хочу я, чтоб он не в земле лежал, а сел бы рядом со мной, поговорил, посмеялся и снова промочил штаны, но теперь в Днепре, с тоской подумал Грицько.

Хочу отписать его матери. Поможешь?

У меня своих забот хватает, Савва потянулся, хрустнув спиной. Проси других, а я пишов. Ты, смотри, не помирай.

И снова он остался один, слушая гамон разноголосый, ржание коней, скрип и стуки, вопли и ругань, пьяные песни и безумные пляски. Весь этот шум мешался со звоном в его ушах и собственным хриплым дыханием. Лишь на минутку прикрыл он глаза и задремал. Во сне не видел ничего, окромя непроглядной черноты. А потом кто-то тронул его за плечо. То был Остап с рыболовной сетью в руках.

Не спи, а то подумаем, що помер, да схороним заживо, сказал он грубо и кинул сеть к ногам Грицько. Сети плести умеешь? Приловчишься одной рукой? Делом займись, а то совсем закиснешь.

Приловчусь и одной, выдохнул Гриша, подбирая сеть себе на колени. А ежели надобно будет, так зубы есть.

Куренной атаман довольно хмыкнул и исчез.

Обеденное солнце нещадно жарило голову и плечи, пот лился градом, капал с кончика носа и усов, попадал в рот и в глаза. Мушиная свора жужжала, садилась на перемотанную рану, ползала и противно щекотала. Гриша упрямо отмахивался, плёл сеть, затягивая узлы здоровой рукой и зубами, правда потом долго плевался из-за ворса во рту. Работа отвлекла его от боли в плече и дурных мыслей, отгородила и от возни, происходившей вокруг: видимо, один из куреней повздорил с другим, и вышли казаки красить друг другу лица да мять бока. Гриша лишь убедился, что бьются не каневчане и не дончаки, а какие-то другие казаки, и продолжил работать.

Демьян подошёл к нему бесшумно: топот его сапог заглушали крики и удары тумаков. В руках он нёс ковш с водой. В первый раз поделился кашей, теперь водой. Сейчас Грицько охотно принял из его рук подать и осушил всё в несколько больших глотков, от которых даже заболело горло.

Спасибо, тихо поблагодарил он и вздохнул, чувствуя, как становится заметно легче.

На обеде до котла дойдёшь? спросил Демьян.

Ноги будто отнялись, не подняться. И плечо всё ещё болит. Вчерась так нормально было, а сегодня совсем плохо.

Не плохо это: рана заживает, организм борется. Ничего, поболеешь день-другой и оклемаешься. Есть хочешь?

Хочу, признался Гриша, и живот его заурчал.

Ну вот, аппетит ежели есть, значит, выздоравливаешь. Хома принесёт тебе что-нибудь с котла, обожди трохи.

И Демьян тоже ушёл с пустым ковшом. После него появился Хома с миской наваристой ухи, приправленной луком и чесноком, и куском чёрного хлеба. Григорий попробовал пустить в дело и больную руку неуклюже держал ею ложку и, сёрбая жирную уху из всевозможных рыб, какие только водятся в Днепре, медленно ел. Плечо от движений щипало, на повязке проступило бледно-красное пятно, но он продолжал, не торопясь. Хома, хорошо, надоедать не стал сразу отправился по своим делам.

Солнце в мае садилось поздно, а вместе с тем наступала приятная прохладная пора. Пока комаров и мошкары было не так много, одолевали лишь мухи; Гриша всё плёл потихоньку сеть, понемногу разрабатывая больную руку. После обеда, когда все наелись и напились горилки, молодёжь запросила музыкантов тут и нашлись бандуристы, затянувшие на своих бандурах такую бурную мелодию, что волей-неволей отправишься в пляс. У них в городке хорошим плясуном всегда слыл Иван Швайка. Казалось, во всём он был хорош, девушки таяли от его взгляда, а парни тихо завидовали. Только Оксану было не зацепить: к Ивану она была равнодушна настолько, что Григорию казалось, будто она его боится. Не обижает он тебя, Оксана? спросил он её однажды невзначай, когда она просила его пойти иной дорогой, лишь бы не идти мимо избы сотника. Увязался за мной, спасу нет, жаловалась она. Добрый он, Иван, помочь тебе хочет. Он и меня много раз от всех напастей выручал. Такой уж он, Швайка.

Теперь, вспоминая ранее сказанное, грызли Гришу догадки. Обманывал ли его хоть раз Пётр? Нет. А Иван? Тоже нет, никогда. Но почему же на сердце так неспокойно? Не мог Иван. Не могла Оксана, раз за разом повторял про себя Григорий, как молитву.

К вечеру шум и гам понемногу стихали. Вдоволь нагулявшись и напившись, молодые пылкие казаки кто побитый, кто до чёрта пьяный разбредались, кто куда. Одни находили себе место у крыльца шинка и заваливались прямо на землю, захрапев; другие брели в курень; а те, что ещё держались на ногах и могли говорить, собирались со стариками у разведённого костра. Демьян с Хомой тоже не заставили себя ждать и вскоре показались перед Гришей.

Чем прохладнее становилось на улице, тем легче ему было терпеть боль в руке: она медленно отступала. Озноб больше не бил, слабость почти прошла. Гриша отложил плетёную сеть в сторону и, ухватившись за руку Демьяна, смог подняться; с другой стороны, его поддержал Хома. Они проводили его к костру, и Грицько сел между ними, заметив рядом старого Мыколу, Остапа и других куренных атаманов. Савва сидел с донскими казаками и не сводил с Гриши своих голубых глаз.

А що, панове, радуется наш кошевой новоприбывшим? спросил один казак голосом, скрипучим, как колесо старой телеги.

А чого ему не радоваться? Горячая кровь тут нужна. Главное, щоб все хлопцы крест носили да баб сюда не водили, отозвался другой. Савва Чуб привёл нам добрых козаков, любо-дорого глядеть! Эх, сбросить бы мне десяток годков, я б показал молодым, як татарву рубить! Вот не совру, под моей саблей басурмане, що травинки, косились.

Ну и языком же чешет! засмеялся Мыкола.

Остап прокашлялся и вдруг обратился к Грише:

Ты чьих будешь? Хто твой батько?

Мирон Вернигора.

Кто-то заохал, а поленья в костре затрещали громче.

Хороший был козак! Коней знал, работу знал, и на земле, и на воде бился, вспомнил Остап и добавил чуть тише: А потом нашёл себе татарку и обабился.

Демьян снова закурил трубочку и обернулся на Гришу. На мои чёрные волосы небось смотрит, в чёрные очи заглядывает. Да если бы не плечо, я б тебя прямо здесь уложил, любопытный ты чёрт! не давали покоя Грише мысли, но он сдержал гнев и проронил лишь грубое:

Чего буркалы вылупил?

Демьян вынул трубку изо рта и расхохотался до слёз. Да так, что его смех подхватили все вокруг. Не смеялся один Григорий, чувствуя себя посрамлённым перед казаками.

Добре, уняв смех, заговорил Остап. От той татарки родился славный козак. Вы гляньте, яка сила, який норов, будь здоров! Да и лицом прямо красавец. Ей-богу, красавец!

И снова все засмеялись. Взбешённый Григорий подался вперёд, чтобы встать, но Демьян удержал его и, перекрывая гогот, громко воскликнул:

Слышь, хлопцы! А много ли тут, новоприбывших, знакомых с жизнью в бурсе?

О! Тише, тише вы! Пан бурсак заговорил! произнёс дед Мыкола, и все притихли.

Пан бурсак? удивился про себя Гриша и уже без всякой злости уставился на Демьяна. Любопытный Хома поспешно пересел поближе к побратиму, приготовившись слушать.

Ну, тогда слушайте, як Демьян Крига из школяров в козаки перекинулся.

Демьян потянулся и подбросил ветку в костёр. Сечевики, сидевшие вокруг, заранее ухмылялись: байки про бурсацкую жизнь, что здесь, что на воле, любили за уморительную чужеродность.

Так вот, братцы, было мне тогда годков пятнадцать. Тощий, як веточка, а гонору во мне хоть ведром черпай. Отец мой, Онисим Степанович Чернига, служил дьяком в приходской церкви Святого Георгия. Да-да, и я тогда звался Демьяном Чернигой уж после, як попал сюда, взял себе другое имя. Сперва батько сам обучал меня всяким наукам, а потом взбрело ему в голову меня, а там и младших братьев моих: Якима и Гарасима, определить в бурсу. Учили меня в той бурсе всякой премудрости: силлогизмам, риторикам, як глагол amo просклонять, когда тебя порют. Розги там лозой звались, и каждое утро наставник отец Гервасий на нас ту лозу святил, словно кропило. Знаете, есть молитва Господи, помилуй? У нас она быстрее всего читалась: Господи, поми-и-луй в один слог, щоб быстрей из-под прута выскочить.

Кто-то из молодых казаков прыснул. Один из старых, видимо, повидавший бурсацкие выходки, покачал головой, но улыбался тоже весело.

Латынь я ненавидел люто, и ненавижу до сей поры, продолжал Демьян. И вот однажды, под Рождество, когда брюхо к спине прилипло, пошли мы с дружком моим, Захаром Безухим, колядовать по Киеву. Такого Господь по земле ходил выводили, що бабы нам и сало, и пироги выносили лишь бы перестали. Собрали полную торбу, аж лямки трещали. И тут дурная голова мне подсказывает: Демьян, а давай заодно и бурсацкого гуся прихватим? Всё равно ему на Рождество одним мучеником больше. Ну, мы и прихватили. Гусь был здоровенный, оттого и глупый не гоготал, когда я его под рясу прятал. Я, братцы, на том гусе рясу порвал так, що отец эконом потом говорил: Не ряса, а решето для грехов.

И поймали? подал голос Хома.

Слушай дальше. Не поймали, удрали. Да только наутро пропажу хватились немедленно: у отца-эконома на того гуся была особая дружба гусь ел из его миски капусту и, прости Господи, откликался на имя Тертуллиан. Отец Гервасий собрал всю бурсу во дворе, построил нас, як новобранцев, и говорит: Сознавайтесь, схизматики, хто святого Тертуллиана замучил? Молчим. Захар дрожит, я на него глазом кошу: Только пикни! А рыжий Микита, що вечно подлизывался, возьми и скажи: Это всё Демка Чернига, у него под кроватью перья гусиные! Ну, тут, хлопцы, я вспомнил разом все молитвы, какие знал, и даже одну, которую сам придумал: Святая Варвара, вынеси меня из-под удара. Подхватил сапоги, перемахнул через тын и к Днепру. Отец Гервасий бежит сзади, подолом рясы подметает пыль, орёт: Вернись, нечестивец! Я тебя диспутом покараю! А я ему через плечо: Лучше с гусём диспутируйте, отче!

Слушатели грохнули. Кто-то выкрикнул: А Захар-то где? Демьян развёл руками с притворной скорбью.

Захар? Эх, Захар Я, виноват, сапоги-то забрал, а ему пришлось босиком через крапиву и репейник. Пока он колючки отплёвывал, дьячки его и сцапали. А я тем временем добежал до берега, оглянулся за мной уже человек десять, и все с лозинами. Днепр, помню, серый, злой льдины идут. Ну, я долго не думал: перекрестился на ту бурсу, що больше не увижу, шагнул в воду и вплавь. Плыву, а в голове одна мысль: Дурень, ты же в одежде плывёшь! Ряса пузырём надулась, на дно тянула, пока я её зубами рвал. Вылез на том берегу без рясы, без сапог, но живой и злой, як чёрт после постного борща. Иду степью, в чём мать родила, только крест на гайтане болтается. Холодина, зуб на зуб не попадает. Встречаю чумаков, они на меня глядят верно, подумали: утопленник восстал. Я им: Православные, дайте хоть тряпицу срам прикрыть, а я вам всё Евангелие наизусть прочту, нараспев и с толкованием. Они дали мне дерюгу, накормили кашей и говорят: Иди, сынку, на Сечь. Там таких грамотеев с приключениями только не хватает.

Демьян хлопнул себя по колену и улыбнулся во весь рот, сверкнув крепкими зубами. Хома хохотал вместе со всеми. Грицько тоже позволил себе усмехнуться

Вот так-то, братцы мои, заключил Демьян. Ни словечка с тех пор по-латыни, разве что, когда силой заставят. А бурсе своей низкий поклон: не за силлогизмы, а за то, що бегать научила быстро и плавать хорошо. Без этих наук разве ж вышел бы из меня запорожец?

Брешешь, негромко возразил Гриша, прерывая смех. Ты б давно околел.

Кто брешет? Я? усмехнулся Демьян. Да спроси у любого здешнего, як я тут чуть не помер. Замёрз хуже собаки. А вот, полюбуйся, он стянул сапог с правой ноги и показал Грицьку скрюченные пальцы. Не чую их совсем и пошевелить не могу. Отморозил на обеих ногах. Да слава Богу, що обошлось лишь пальцами.

Костёр выбросил сноп искр, точно зааплодировал. Кто-то тут же вспомнил своего дьяка, кто-то украденного в юности поросёнка, и до самой полуночи над Сечью плыли смех да байки про бурсацкую вольницу, какой всякий школяр втайне желал, да только самым отчаянным хватало духу махнуть в ледяную воду.

К концу мая Гриша жил на Сечи уже которую неделю и впитывал всё, что видел, как сухая тряпка воду. Правда, познаний никто из старших нарочно не давал: неопытный молодняк гоняли на чёрную работу коней почистить и накормить, принеси то, подай это, наточи сабли, прочисти пистоли и прочее, и прочее. Воинскому делу, говаривал Мыкола, учатся в бою, однако Григорий подозревал, что добрая половина здешних лихих молодых казаков не знает толком, в какой руке саблю держать. Лишь немногих он видел за делом: бились на затупленных клинках, отрабатывали удары. В кулачном бою-то все горазды, а ну как выйдут в степь, а там татарин да не один, а целая ватага. Но и на это у старого Мыколы был припасён ответ: козак идёт на битву, не страшась смерти. Если ноги трясутся перед татарином не мужчина ты, хуже бабы. Григорий, вздохнув, принял и это, но за себя особенно не тревожился саблей он владел крепко, батька обучил.

В последнюю седмицу месяца с Гриши сняли повязки. От раны осталась лишь твёрдая корочка батько-знахарь строго-настрого запретил её срывать, как бы ни чесалась. А чесалась она так, будто под кожей мураши ползали, но Грицько терпел, стиснув зубы. Раненая рука вновь налилась силой, как и ноги, и до того захотелось ему вскочить на спину Вороного да помчаться куда глаза глядят аж сердце от одной такой мысли щемило.

И вот как-то поутру подозвал он Демьяна и сказал:

Ты ведь грамотен?

Обижаешь, Гриця. Конечно грамотен.

Сможешь письмо для меня написать?

Родным хочешь отписать? Да надобно ли оно им?

Не родным. Матери Петра. Он ещё тогда просил... Я бы и сам мог, да боюсь рука дрогнет. Поможешь?

Отчего ж не помочь? Помогу.

И к обедне написал он под диктовку короткое письмецо Гриша слова ронял скупо, а Демьян выводил букву за буквой, изредка хмуря бровь над особо кручёной фразой. Куренной атаман пообещал отправить письмо в Верхний Дон, как только появится оказия. И когда уже запечатывали сложенный листок, Демьян проронил будто невзначай, что сегодня с двадцатью молодыми каневчанами выезжает разведкой в степь. Как самый старшой, Крига был назначен у них ватажком.

Григорий встрепенулся: может, и ему пора размять кости не в курене, а под открытым небом.

Возьми и меня, Демьян. Опостылело тут сидеть. В степь душа просится.

А рука твоя?

Да зажило уже, как на собаке, усмехнулся Грицько, и Демьян ответил одобрительной улыбкой.

Возьму. Мне такие крепкие козаки надобны. Только не суйся вперёд, держись подле Хомы. Вы у меня оба всего-то с месяц як пристали к Сечи не глупите.

Гриша нахмурился.

И Хома с тобой поедет? Он же ростом с полсажня будет.

Улыбка с лица Демьяна сбежала быстро.

Ну-с, один козак низок ростом, сказал он громко, нарочно, а второй чернявый, що уголь, а мне все сгодятся, коли страха в груди нет ни у того, ни у другого.

Ты меня сейчас чернявым назвал, а, Демьян? Григорий сжал кулаки, уже готовый бить каневчанину морду.

А почему сразу про тебя? Один ты, що ли, на Сечи чернявый? Здесь всякого сброда хватает, все пригодятся. А про рост Хомы заткни рот и помалкивай. Не посмотри, що я там какой-то бывший школяр. Я тебя за Хому так отстегаю по мягкому месту, як батько тебя сроду не стегал. Демьян хлопнул Грицька по спине. Плечи расправь, горячее твоё нутро! И грудь колесом не ставь. Значит, выходишь с нами? Только мы пешими пойдём.

Мне хоть на конях, хоть пешими, процедил Гриша, точно в душу плюнул.

Вот и ладно. Проветрись, а то когда-нибудь мы с тобой сгоряча друг другу бока намнём. Ну, добре собирайся, Гриця.

И уже спустя пару часов дороги Гриша пожалел о том, что навязался. Казакин вновь сидел на нём, отцовская сабля наточена до остроты, сапоги сафьяновые топчут прошлогоднюю сухую траву, и с каждым шагом всё трудней и трудней тащиться за остальными. Раз сам пошёл, то и терпи, бурчал он себе под нос, дыша товарищам в спины. Споткнулся о какую-то кучу, а из неё круглые пёстрые перепёлочки повыскакивали и пустились врассыпную. Григорий улыбнулся, вспомнив, как когда-то сажал утром Оксану рядом с собой на Вороного и скакал к полям, где стога свежего пахучего сена сохли на солнце. Пускал он стреноженного коня пастись, сам с любимой зарывался в сухую траву и полевые цветы, и долго-долго целовались они там. И в один из таких дней из стога сена так же повыскакивали перепёлки: взрослые и совсем ещё птенцы-переростки. И Оксана так звонко смеялась над тем, как они трусливо удирают, а Грицько не мог налюбоваться ею, не мог наслушаться её смеха.

О чём задумался, козак? Хома сбавил ход и пристал к Грише, оставив своего Демьяна впереди.

Да так, о своём городке.

А-а-а-а, протянул Хома, улыбаясь. А глаза чёрные твои блестят так, будто дивчину вспоминаешь. Вспоминаешь же, да?

Григорий вздохнул, прибавил шаг, чтобы оторваться от надоедливого Хомы, но тот не отставал.

Может, и вспоминаю. А может, пошёл бы ты лучше с Демьяном?

Демьян сказал, що скоро привал, и попросил тебя проведать. Ты плетёшься где-то в хвосте, так и потерять тебя недолго.

Не потеряете.

Хома усмехнулся довольно. Своей макушкой он едва-едва доставал до подбородка Гриши.

А у меня вот дивчины никогда и не было, проронил он, но Григорий старался не слушать. Им ведь подавай вот таких, як ты: высоких, красивых, усатых. Я ж всю жизнь в Каневе прожил. Батько мой, знаешь, каким сильным и здоровенным был! Ох, на лопатки валил любого, силища такая в руках, а вот помер от простого кашля. А я ростом не вышел. Вот так бывает. Остался я у мамки один, работал, где только мог. А потом мамку мою вдовую быстро подцепил один пан, а я тогда уже пару месяцев водился с Демьяном, побратался, обменялся с ним крестами, он достал из-под одежды свой крест на простом шнурке (вернее, когда-то этот крест принадлежал Демьяну, но они обменялись) и поцеловал. И забрал меня Дёма сюда, чтоб я не мыкался по Каневу, як неприкаянный. И даже кое-какой грамоте научил. Так що, хоть и медленно, но читать я горазд.

Неужто? А я грамоте у отца немного учился, отвечал Гриша и тут же прикусил себе язык, осознав, что, как бы ни хотел, а слова Хомы влетели ему в уши.

Но тут Демьян объявил привал, выбрав подходящее место под кривой грушей-дичкой. Все расселись на земле.

Ты там живой, Гриця? спросил Демьян. Садись ближе к нам, поешь, попей.

Грицько держался всё ещё в стороне от других, но тут подсел поближе.

Долго нам здесь быть? спросил Хома, откусывая от чёрного хлеба.

Дня два-три. Если никого не встретим, то хорошо, вертаемся обратно, ответил Демьян.

А ежели встретим?

Тогда скорей вертаемся.

От еды Гриша отказался, лишь испил тёплой, нагретой солнцем воды, и сидел себе, уставившись в степь, где дрожало марево. Демьян достал кисет, набил табаком трубочку, раскурил её и сплюнул горькую слюну. Передал трубочку Хоме, но тот не взял.

Вернигора, окликнул его незнакомый молодой казак с голубыми глазами и копной густых русых волос. Ты татарскую мову знаешь?

Грицько мгновенно обуяла злость. Он знал, чем обычно заканчиваются такие расспросы.

Не знаю, коротко ответил он, но соврал.

Як же так? Говорили, мать у тебя татарка была. Неужто не научила?

Моя мать умерла в поле, когда рожала меня. Ох, замолчи, хлопче. Не то я тебе сейчас все зубы повыбиваю...

М-да, жаль. А то бы пригодилось.

Коли тебе так надобно, сам возьми, да и выучи татарский.

Полно вам, прервал их перепалку Крига. Отдыхайте.

Хома привалился к плечу Демьяна и прикрыл глаза, будто задремав. Старший побратим не смел и шевельнуться, только бы не нарушить покой младшего. В первом своём походе низкорослому Хоме, наверняка, приходилось трудно в этом Грицько был уверен. И не до конца понимал, зачем такой казак, как Крига, таскает с собой недомерка Хому, младше на добрый десяток лет. Припомнился Пётр со своими глупыми затеями и разговорами: пугать девушек, дразнить соседскую собаку, спозаранку отправляться в лес по ягоды или к Дону. Сидел бы ты дома, Пётр, да помогал мамке и сёстрам, говаривал ему Гриша, чтобы необидно спровадить его от себя подальше. Но Пётр то ли был настолько наивен, что не понимал, то ли всё понимал, да упрямо притворялся. А был он младше Григория всего на три года, а поговорить с ним не о чем. Гриша куда больше тянулся к Швайке, с которым можно было и поскакать наперегонки, и на саблях побиться но в шутку; с которым не страшно было задираться к чужим, ведь Гриша знал: Иван прикроет.

А о чём же Демьян Крига мог толковать с Хомой? Но, как ни посмотри, на Сечи они держались всегда рядом, словно пришитые.

Демьян осторожно повёл плечом, выбивая трубочку, и Хома проснулся. Крига мягко сказал побратиму: Извини, брате, и у Гриши кольнуло под рёбрами. Всегда он избегал встреч с Петром, но сейчас вдруг захотелось сидеть и с ним вот здесь, вот так же, как Демьян с Хомой: плечом к плечу. Если бы он только был сейчас здесь Грицько бы не ушёл от него, а крепко обнял бы и крепко облобызал бы в обе щеки. Теперь же, здесь, среди двух десятков казаков, он был совершенно один. И, как подумалось ему, даже будь тут Швайка он всё равно чувствовал бы себя одиноким.

Вскоре двинулись дальше. Гриша всё так же плёлся позади, но шагал уже чуть бодрее, хоть сердце и ныло по Петру. Вокруг ни души: ковыль, бурьян да курганы. Солнце накаляло воздух так, что дышать им было трудно. Григорий смотрел себе под ноги; уже час, а то и второй шли они Бог весть куда, без продыху, и никого не встречая на пути: ни живности какой, окромя птиц, ни хотя бы единого татарина. С одной стороны, оно и хорошо. С другой Гриша всё больше жалел, что увязался в разведку. Она не развеяла, а только глубже вогнала в горькие думы. Пётр погиб в степи, от сабли врага. По глупости сорвался спасать коней и попал под горячую татарскую руку. Он лежал в этой же траве: сначала на привале, рядом с Гришей, а потом с пробитым животом, в ночи, медленно умирая. Как всё вернуть назад? Как?

Один из незнакомых Григорию казаков, шедший впереди, обернулся и спросил:

Як ты, козаче?

Нормально, выдохнул он, не поднимая глаз от сапог, потому что, ежели бы поднял, непременно заплакал бы: от злости и горя. Оттого, что ничего нельзя воротить.

Вдруг все разом замерли и сомкнулись теснее. Григорий пробрался к Хоме и Демьяну, заметив, что Хома откуда-то достал маленькое яблоко и грызёт его. Дурак ты, подумал про него Гриша. Крига одним движением руки остановил отряд и приказал молчать. Постояли так. Грицько вглядывался вперёд, стерев с глаз горькую влагу, но никого не видел. И вдруг Демьян рухнул на землю, утянув за собой Хому и Григория, и в тот же миг попадали все.

Лежать, хлопцы, ни звука.

Сердце забилось, что барабан. Григорий чуть приподнял голову, разглядев средь сухой высокой травы недалеко силуэты людей. Всё ближе и ближе надвигались они. Рукой Гриша нащупал рукоять отцовской сабли, не сводя глаз с шествующих. Над ухом Хома хрустел яблоком, потом протянул его Демьяну, и тот откусил. Глядя на них, Гриша почувствовал злость: глупый Хома отвлекал Демьяна.

Глянь, ватажок, татарва пехом прёт, шепнул кто-то рядом.

Демьян, прожевав и прищурившись, отвечал:

Похоже, дозор. Вынюхивают, стёжку ищут. Ждём. Подпустим ближе поглядим, нет ли за ними орды. Если малая кучка налетим и посечём. Да без пальбы, понятно вам?

И все закивали, кроме Гриши. Он всё глядел на татар и считал про себя их число: три, четыре, шесть, восемь, десять. И как сосчитал всех, выдохнул про себя:

Десяток.

Да, десяток их. Глазастый ты, Гриця, ответил ему Демьян, подумав, что Грицько обращается к нему.

Не было больше никого за ними, только десять татар: узкоглазые, с лицами, обветренными и хитрыми. Проходили они теперь рядом, в шагах двадцати, так что можно в два прыжка нагнать их и зарубить пару.

Приготовьтесь, шепнул Демьян.

У Григория заложило уши от напряжения. Кто он там? Чернявый? Рождённый от татарки? Татарскую мову знать должен, иначе какой толк? Что ещё сегодня наговорили про него? Он копался у себя в голове, зло пыхтел, ладонь на рукояти вспотела. И Пётр Он слёг от татарской сабли. Если бы не они тогда ночью, тайком, словно воры, жив был бы Пётр, и ничего бы не было.

Всё тело дёрнулось, как от озноба, и Гриша проронил:

Погань проклятая! а потом как вскочит, выхватит саблю да бросится вперёд с криком: Бей! Рубай! Татарва!

Нет! крикнул Демьян, но вдогонку за Григорием повскакивали все.

Гриша налетел на одного, рубанул его саблей. На второго и третьего сквозь пелену, охваченный такой злобой и ненавистью ко всем ним, что мог невзначай зарубить и своего, попадись тот под руку. Уже не разбирал ничего, только махал и рубил.

Со спины на помощь налетели остальные казаки, с криками секли татар, что траву. Один из своих вдруг упал, как подкошенный, но Григорию уже было на других всё равно. За Петра! За меня! За Петра, повторял он, когда попадал саблей по врагу. Тут татарская сабля пролетела слева, прямо над его ухом, чуть не рубанув опять по больному плечу, и встретилась с саблей Демьяна. Подоспел и Хома. Гриша только увидел, как низкий казак быстро схватил одного татарина за руку и свалил его наземь, точно мешок с мукой. Демьян же оттолкнул Грицько в сторону: лезвие черкануло тому по груди, распоров чёрный жупан и задев кожу. За это татарин был заколот.

И наступила тишина. Только тяжёлое дыхание казаков разносилось над степью, да где-то в небе прокричала дикая птица.

Всех зарубили, прохрипел кто-то устало среди казаков.

Хома крутился подле Демьяна, осматривая рану побратима: небольшую, не глубокую, сабля прошлась касательно. Крига набрал в руку земли, смочил её слюной и замазал рану.

Другой опустился на колени перед падшим товарищем и перевернул его с груди на спину. Тот уже холодел, с дырой в шее.

Дмитро Богун, сказал он и перекрестился.

Подошли Демьян и Хома, и поглядели в блеклые очи мёртвого.

Григорий стоял поодаль, с окровавленной саблей в руке, чуя мелкую дрожь во всём теле, гул в голове и гамон в груди. Сердце мало по малу успокаивалось. Неожиданно дунул первый прохладный ветерок, и он подставил под него употевшее лицо. Демьян настиг его сзади, огляделся, убедившись, что кроме этого десятка татарвы больше никто к ним не приближается, и вновь достал кисет и свою трубочку.

Брось саблю, Грицько Вернигора, сказал он спокойно, но, когда Григорий не послушался, добавил громче. Брось!

Гриша выронил саблю из руки, глядя на Демьяна чёрными глазами. За ватажком казаки уже рыли землю для погибшего.

Крига хотел было раскурить трубку, но почему-то в последний момент передумал. Потом встал над могильным холмом, перекрестился размашисто. Другие стояли, сняв шапки. И зазвучал густой, с хрипотцой голос бывшего бурсака:

Со духи праведных скончавшихся, душу раба Твоего, Дмитро, Спасе, упокой, сохраняяй ю во блаженней жизни, яже у Тебе, Человеколюбче. В покоищи Твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются, упокой и душу раба Твоего, яко Един еси Человеколюбец.

Потом, чуть понизив голос, добавил:

Вечная память, вечная память, вечная память. Аминь.

И казаки вразнобой, но гулко подхватили: Вечная память!

Демьян велел Грише снять рубаху и стать на колени у свеженасыпанного кургана. А затем подозвал здоровенного казака, которого назвал Корнилой:

Бери нагайку. Пять горячих ему. Будет наука впредь. Считай, и встал так, чтобы видеть спину провинившегося.

Кто-то из казаков громко воскликнул: Мало пятерни! Давай два десятка! Пусть помнит!, но Демьян не внял той речи. Последнее решение оставалось за ним.

Свист, удар. Григорий вздрогнул, но не издал ни звука. Демьян выцедил:

Первый. За непослушание атаманского слова.

Второй удар.

Второй. За горячую голову, что прежде сабли в бой кидается.

Третий.

Третий. За смуту промеж товариства.

Четвёртый, уже с оттяжкой. Гриша жалобно вскрикнул.

Четвёртый. За кровь козачью, що по твоей дурости пролилась.

Пятый, резкий и хлёсткий.

Пятый. Чтобы помнил: твоя удаль без ума смерть брату. Встань, Вернигора. Встань и поклонись Дмитро. Он за твой грех жизнь отдал.

Когда вертались обратно, было уже темно. В траве стрекотали цикады, близ Днепра квакали лягушки и гоготали утки с дикими гусями. Демьян продыху Грише не давал, но он и не просил. Дурно было, спина, даже после всего пяти ударов, горела огнём, раненое плечо зудило, а Крига гнал его шагать рядом с собой, а не волочиться где-то сзади. Без привалов и остановок. На подходе к Сечи Григорий уж ощущал такой голод, что готов, кажется, жевать траву, как конь, но куска хлеба или миску кулиша просить было ни то, что страшно, а до боли стыдно. Злоба всё ещё билась где-то в жилах, но уже больше на себя, да на Демьяна и его науку.

В курене Демьян нашёл куренного атамана, подвёл к нему Григория и выложил всё, как на духу: про поход, про разведку татарскую, про битву и потерю. И про наказание, какое сам выбрал для Гриши. Остап молча выслушал, покачал головой, и ответил:

Значит, уже бит? Перед могилой стоял? Ну, то добре. Господь наказал, Демьян наказал, и с меня хватит. Только смотри, хлопче, он ткнул пальцем в грудь Грицька, ещё раз дурная прыть заместо рассудка выскочит пеняй на себя. Тогда уже не нагайка, а кии да Сечь вся рассудит. А пока живи. И Богу свечку поставь за душу Дмитро.

Сваты.

Оксана проснулась ранним утром сама не своя. Плечи ломило от вчерашних крепких объятий Ивана, а тело хотелось обмыть раз десять, чтоб забыться.

Мать заглянула к ней в горницу; её всегда уставшее лицо сегодня было улыбчивым.

Видели тебя вчерась с Иваном в саду. А сегодня с самого утра явилась его тётка, Акулина, пришла будто соли попросить да про тебя спрашивала. Не отстаёт от тебя он?

Оксана только вздохнула.

Подумала бы ты хорошенечко, Оксана, мать села с ней рядом на постель. Иван, единственный сын сотника. Жених-то какой завидный. Отец, видишь, как мается с Кондратом Швайкой. Мы хоть корову справили, зимой с голоду не умерли, зерно и семена закупили. А долг растёт. Да и ты вечность, что ли, в девках ходить собралась?

Мне Гриша мил, отвечала она.

Мать покачала головой.

Гриша твой. Что у него за душой-то есть? Уехал на Сечь, так и ищи ветра во поле. Ну что ты в нём нашла? Красивый он? Так и Иван ничуть не хуже. Мы всё с отцом надеялись, что тогда ты согласилась на сватов, а ты опозорила Швайку, а его отец, видишь, как нам помог. Они люди хорошие. Ну, скажи, говорил Иван про сватов? Ещё ходит за тобой, любит?

Любит, подумала про себя Оксана. Да так любит, что от любви его мне дышать нечем. Но про сватов и слова вчерашние она умолчала.

Может, и любит. А может и не любит, не знаю я.

Но она всё прекрасно знала и с самого утра до вечера маялась: как поступить? Не было более времени на раздумья. Мать ходила улыбаясь, отец пока ни о чём не догадывался, но вскоре узнает, если Иван про сватов не соврал. И второго отказа Кондрат Швайка, отец Ивана, точно не потерпит. Я опозорила его раз, но нас простили. А если опозорю снова?

И дела не унимали её рвущуюся надвое душу. Корову доила, хату вымела, горшки, чугунки и плошки все вымыла, а покоя нет никак. Вся в ожидании вечера: оттого и боязно было, и плакать хотелось, что не думает никто о ней. Был бы здесь Гриша. Он бы Ивана близко к моему двору не подпустил.

Но Гриша теперь был далече. А вечером нагрянули гости: тётка Ивана, Акулина Швайка, дед его по отцу, Игнат Швайка и двоюродный дядька по отцу, Фрол Швайка. Оксана скрылась от них за печкой, мечтая просидеть тут до утра.

Добрый вечер, хозяева! У вас светает, у нас смеркается. Мы купцы-молодцы, прослышали, что у вас в дому красный товар имеется куница, лисица, а может, и красная девица. Помогите нам её высмотреть.

Верховодил в компании бывалый и уважаемый казак Фрол Швайка средних лет, в прошлом хаживавший в походы с самим Кондратом. Мужчина видный, высокий, с русыми волосами и вислыми усищами под носом он всегда чем-то отдалённо напоминал Оксане самого Ивана, только дядька Фрол был намного добрее среди всех Шваек.

Мать привечала гостей, Оксана лишь слышала их речи и немного видела родителей, но сватам не показывалась. Отец же, суровый человек, годами близкий к Кондрату, обернулся через плечо, всегда хмурый.

Может такая и есть, а может и нет. Ну проходите, коли надо поглядеть.

Дед Игнат, как старший сват, вошёл первым и водрузил на стол угощение: пышный хлеб да вино.

Примите, люди добрые, наш хлеб-соль, не побрезгуйте.

Все трое уселись; мать Оксаны уступила место тётке Швайчихе, и полилась беседа с виду о пустяках. Дед Игнат повёл речь издалека, всё толковал о погоде, а сам глазами будто кого-то искал. Акулина разглядывала хату, нахваливала молодую хозяйку за чистоту и уют. И мать похвалила дочку за воспитание. Фрол же как бы невзначай намекнул, что с дороги хотелось бы испить и закусить, всё поминал вечернюю жару на улице.

Про себя Оксана порадовалась, что матери жениха по обычаю не положено сюда заходить. Пару раз она видела старую Швайчиху бабу угрюмую и нервную, хоть и при теле: полная наливная грудь, мягкие бока, и не скажешь, что пятый десяток разменяла. Но характером злющая, вредная. Иван рассказывал, как та его вместе с отцом, бывало, примется грызть, а старый сотник не лыком шит: грохнет кулаком по столу все боятся и затихают. Сам Кондрат Швайка, однако, не пришёл.

А каков же ваш купец? вопрошал отец, хоть и знал Ивана не понаслышке.

Тётка Акулина гордо заявила:

Купец наш Иван Кондратьевич Швайка, казак молодой да ранний. Конь у него лихой, сабля остра, дом справный. А главное нравом крут, но отца почитает, вас не обидит. Вы ж нас знаете: Швайки завсегда при хлебе, при оружии. И слово наше твёрдое.

Слышал я про вашего Ивана. Люди говорят разное Да ведь Оксана наша одна дочка, жалко отдавать в чужие руки.

А ты не жалей, хозяин, весело подхватил дядька Фрол. Купец свой товар беречь обещался, а ты уж ему поверь. Ох и влюблён же он!

Мы не отказываемся от слова. Но девку неволить нам Бог не велел. Оксана, дочка, выдь сюда. Сваты к тебе пришли.

Оксана наконец показалась из-за печи, покорно поклонилась и замерла, скромно потупившись. Швайки заохали, заахали, расточая похвалы, и от их слов Оксана залилась краской стыда; внутри всё рвалось и трещало, и самой ей было то ли страшно, то ли противно. Хотелось опять схорониться за печкой, никому не показываться на глаза, но она будто чуяла рядом присутствие Ивана его крепкие, неприятные объятия, слова о долгах и облигации. Он словно был здесь, хоть на самом деле сидел дома, с отцом и матерью, и ждал от неё ответа.

Ох и хороша ваша дочка, хозяева. Глаз не отвести! сиял Фрол Швайка.

Три года назад, когда засылали первых сватов, собралась та же самая компания: дед, тётка, дядька, и начиналось всё точь-в-точь так же. Повели разговоры о пустяках, будто никто ничего не знает, но Оксана в тот вечер отказалась к ним выходить. На этот раз мать держалась куда приветливее, а отец оставался хмурым, однако дед Игнат быстро его разговорил, переведя беседу на другой лад:

А что, много ли в этом месяце ваша рябая корова молока давала? спросил дед Игнат.

Изрядно. Нам хватает, слава Богу, отвечал отец. Почти всё молоко отдавали Швайкам.

А в этом году принесла ли тёлочку иль бычка? снова спросил дед, будто ему и впрямь позарез нужна была эта рябая корова.

Здоровенький бычок уродился, отвечал отец.

Оксана, милая, а принесика нам крынку молочка студёного, вмешался Фрол Швайка.

Оксана жалась спиной к тёплым печным кирпичам, обхватив себя руками. Не хотела она идти ни за каким молоком, но печальные глаза матери и строгие очи отца вынудили её отправиться в сени. Вернулась она с крынкой утреннего молока. Рябая их корова давала жирное и сладкое молоко. Та самая корова, что отдал им Кондрат Швайка: хорошая корова, крепкая да полная, как бочка. А старенькая их Зорька ещё по зиме издохла.

Поставила она глиняную крынку на стол, подала кружки, разлила бережно ни капли мимо. Все испили, заулыбались, довольные, а Оксана едва удерживала крынку в ослабевших руках, и её потихоньку потряхивало. Дед Игнат осушил кружку до дна, отставил в сторону и сказал:

Спасибо, девица-красавица. Молочко сладкое, и рука у тебя лёгкая. Добрый знак.

Утёрся рукавом и продолжил уже мягче, проникновенней:

Голубка наша, Оксанушка! Мы к тебе с миром да с лаской. Иван тебя любит крепко и чисто. Всё, что есть, к твоим ногам положит. Скажи словечко, дай нам знак и завтра же о свадьбе станем думать. Аль, может, напрасно мы наш хлеб-соль на стол метали?

Оксана взглянула на сватов, сомкнула губы плотно, а мать еле слышно шепнула ей: Доченька, соглашайся. Отец не поднимал глаз сам всё понимал: не люб единственной дочери никакой Иван Швайка.

И каким-то сиплым, чужим голосом Оксана ответила:

Коли отец с матерью благословят, я не стану перечить их воле. Что Бог даст, тому и быть.

Она сорвала с плеч темный будничный платок и накинула на голову белый, праздничный, завязав узел под подбородком. Затем взяла со стола краюху, что принесли сваты, разломила её пополам и одну половину подала отцу, а вторую свату.

Принято! зычно провозгласил дед Игнат. Хлеб-соль ваша, а слово девичье наше. Благослови, Боже, на добрый лад!

Разлили вино. Дядя Фрол начал:

Выпьем, сваты дорогие, за молодых! За Ивана да за Оксану. А там и о дне уговоримся нечего тянуть. Ты, Оксана, не горюй: в хороший род идёшь.

Мать улыбнулась и утёрла слезу, отец пил молча. Оксана отступила к печи и прижалась спиной к тёплым кирпичам. А сваты всё гомонят, обсуждают приданое, корову, сундук с добром.

***

Иван метался по дому, то и дело замирая у окна и вглядываясь в густеющий сумрак. Сперва он пробовал отвлечься вырезал ножом деревянную лошадку, но вскоре отложил её и занервничал: сваты запаздывали.

Устинья тоже бродила по хате, маялась, только о другом.

Не приведи Господь мне такую невестку в дом, Ваня! ворчала она с самого утра, едва Иван объявил, что собирается засылать к Оксане вторых сватов. Не нужна нам такая. Сперва с одним гуляла, теперя с другим. Что ты обноски-то собираешь?

Кондрат сидел за столом молча, сыну не перечил, а жену порой осаживал:

Да угомонись ты, Устинья! стукал он кулаком по столу так, что плошки вздрагивали. Ну люба она сыну, ну чего ты тут сделаешь?

А куда ж он её приведёт, старый ты дурень, а? В наш дом! не унималась та. Не нужна она мне здеся. А коли заявится, долго у нас не протянет. Я её сама выживу сбежит от нас в том же, в чём пришла!

Слова матери больно кольнули Ивана. Он зыркнул на неё серыми злыми очами и, хоть и побаивался, всё же вставил:

Ты почто такое говоришь, мать? Ежели выживешь её я и сам вместе с ней уйду! Только пальцем тронь, и я тебя сам он осёкся, не договорил, но отец уже начал свирепеть.

Кондрат Швайка снова ударил по столу.

Ты чего это матери кулаками грозишь? Мало я тебя, видать, в детстве порол он обернулся, бросил взгляд на окно и шумно вздохнул. Замолчите оба. Вон, идут наши.

Дед Игнат, дядька Фрол и тётка Акулина ввалились в хату по сияющим, улыбающимся лицам Иван сразу всё понял. Фрол Швайка с выдохом вымолвил: Согласна она, и у Ивана будто пол ушёл из-под ног. Так захотелось ему смеяться, прыгать, кричать от счастья, но он лишь широко улыбнулся и, словно обессиленный, опустился на лавку подле отца. Всё повторял тихонько: Согласна, согласна, посмеивался, тёр ладонями лицо.

В конце мая Оксана стала женой Ивана. Дядька Фрол и дед Игнат отговаривали младшего неугомонного швайчонка от скорой женитьбы: Кто ж в мае женится? Век потом маяться будешь, но Иван и слушать их не стал. Устинья, с кислым лицом, приняла невестку в семью, Кондрат закатил добрую гулянку на несколько дней после от похмелья долго отходили. Потом уже пьяный от браги сказал он Ивану, что отстроит им отдельную избу вскоре, на окраине их городка. И, как и было обещано, при Оксане Иван изорвал злосчастную долговую расписку.

Любил Иван Оксану страшно, до невыносимости. А она всё отмалчивалась, не глядела в его сторону, в доме мужа сидела тихо, как мышь за печкой, будто и вовсе Иван жену в дом не приводил. Ваня изводился весь, ненавидел и её, и себя: хоть и побаивался матери, но как только Устинья прикрикнет на Оксану он тут же вмешивался. Привозил с ярмарок гостинцы для любимой, говорил с ней о мечтах о новом доме, о семье, о детях, а она не разделяла ничего, даже звала его Иван Кондратьевич, ровно не муж он ей был. И всё думала о своём Григории. О том Иван догадывался и от оглушающей ревности кричал, бил дома горшки и плошки, пугал и Оксану, и мать. Уходил в ночь из дому и скакал на Серко где-то до утра. Заявлялся позже на порог и мямлил извинения Оксане, а она его прощала. Но Швайка чувствовал: прощает не по любви, не искренне, а потому что так надо. И оттого бесился ещё пуще

А в середине июня пришло письмо с Сечи в дом, из которого ушёл Пётр. Передали его прямо в руки Анисьи Ермаковой. До Оксаны долетели слухи: письмо-то от каневского куренного атамана, а шло на Верхний Дон. Спросили, кто послал. Отвечали Грицько Вернигора.

Уж как она просилась к матери Петра взглянуть на то письмо, но Иван настойчиво отправился вместе с ней.

Стояла Анисья Ермакова на улице, подле неё две дочери, тоже в недоумении.

Почто ж мне письмо от Григория нашего? она боялась вскрывать конверт и отдала его Ивану. Он и грамотный, читать умеет, и рвался поскорее узнать, что пишет домой Григорий Вернигора.

Писал и правда Гриша. А в письме том всего-то пара строк: нет больше Петра. Погиб от вражеской сабли, похоронен и помянут на Сечи. Холодок прошёлся по спине Вани, когда прочитал он эти строки. И мать Петра завыла, заскулила, точно побитая собачка. Вырвала из рук Ивана письмо и долго рвала его на мелкие клочки, которые потом унёс ветер.

Письмо.

Ещё три дня заживала спина у Григория, а он мучился не столько спиной, сколько паршивостью внутри себя. От знахаря упрямо отказывался, от работы не отлынивал. Как велел Остап Кучма, поставил свечу за Дмитро, крестился и даже проронил пару слёз. Дурная твоя кровь, Гриша. По что ты так с товарищами? тихо, сам себе говорил он ночами в Каневском курене, где бок о бок спали десятки душ. Легче не делалось, делалось только хуже. И опять хотелось ему воротиться назад и ни словом не обмолвиться Демьяну о том, что хочет с каневчанами в поход.

Демьяна он все три дня избегал. Хома подходил пару раз, спрашивал про здоровье, но Грицько не говорил с ним и даже не глядел в его сторону. Как же тошно мне от себя самого. Как же паршиво. Как же хочу я домой к Оксане, к батьке, к деду.

Однако Демьян, чёрт бурсацкий, и сам всё понимал. На четвёртый день их молчания он сам выловил Гришу у коней. Был один, без Хомы, который прежде вечно таскался за ним следом.

Вижу я, як ты маешься, грубо сказал Крига, крепко сжав плечо Вернигоры. Уж не ведаю, о чём думки твои, но бачу мечешься меж собой и нами. По Петру своему горюешь? За него татарве отомстить хотел? Или обидели тебя слова наши? Уж месяц минул, за ним и второй. Оставь ты горевать, хуже бабы ты, ей-богу. Ты теперь не нутром должен думать, а своей холодной головой. Иначе забьют тебя свои же, раньше времени. Тогда, у кургана, по всем обычаям надо было убить тебя, як собаку. Или зарыть живым в сыру землю вместе с покойным Дмитро. Я пожалел тебя, даже десяти ударов не дал.

Григорий слушал и внимал, а сам поднять глаз на Демьяна не мог. Вырывался, отворачивался, будто занят работой. Крига, потеряв терпение, как следует встряхнул его.

Да угомонись же ты! Горячая твоя голова!

А в ответ Гриша повернулся к нему и сказал:

Прости меня, Демьян, за норов мой крутой. Не хотел я тогда, правда. Дмитро хоть и не знал, но я оплакал его и буду помнить о нём, покуда сам жив. И прости за то, что злился на тебя напрасно.

Вдвоём они вышли на майдан молча, а там уже разгоралась шумиха: казаки столпились, кого-то приветствовали, свистели и гоготали.

Чего это они все? неловко, но с интересом спросил Гриша.

Демьян прищурился, разглядел нескольких конных казаков, чьих коней другие трепали за шеи да целовали в морды. Тут же к ним, пробираясь сквозь заполняющийся народом майдан, уже спешил Хома. Невысокий росток позволял ему быстро огибать тех, кто здоровее.

Що там такое, Хома? спросил его Демьян.

Так это ж свояки приехали, наш куренной говорил. Вестей да писем навезли.

Никого там с Дона нет? с надеждой спросил Грицько.

Не знаю. Поди спроси, може, кто и есть. Може, родные чего и отписали тебе, Хома потянулся. Эх, мне бы мамке отписать, конечно. Як она там, справляется ли?

Не думай о том, и не надо никому писать, ответил ему Демьян.

К своякам Григорий подходить не стал, уверенный, что батько не стал бы ему ничего отписывать, как и дед. Разве что только Оксана Её письмо, даже самое коротенькое, согрело бы его, дало бы сил жить здесь и дальше. Но слова покойного Петра трепали душу: Иван Швайка возьмёт твою Оксану. Не верил он в это.

Вечерком всё улеглось. В курене Демьян, Хома и Грицько снова держались вместе, разговаривали, сидели близко друг к другу за столом. Остап Кучма, как и другие каневчане, уже не смотрели на донского чернобрового казака косо, будто и не было того случая с Дмитро. Но Григорий поклялся помнить о нём.

Из дому, из Канева от бедной матери пришло письмо и Демьяну. Тот его прочёл, не скрывая ни от кого и пожаловался:

Почти десять лет не получал писем от неё, и както заметно стало его лицо печальнее.

А що пише? спросил Хома.

Что отец в последнее время хворает. Прошлым летом и этим тоже мои братья не приехали из Киева, вестей нет от них. Переживает мать.

И куда, интересно, они делись?

Демьян ненадолго задумался:

Замучил, видать, их отец. Он хотел, чтоб мы в дьяки или писари пошли, пластырь наизусть заставлял учить. Я тоже не шибко спешил из бурсы домой добираться. То там, то сям, так лето и проходило. Вот и они, поди, гдето шастают, только бы отца не видеть.

Григорий решил вмешаться в разговор:

И скучаешь ты по братьям?

По дому нет, а по ним да. Чтоб отец не узнал, я, бывало, ездил к ним туда, в Киев. Они ещё глупыми были, домой меня звали, авось отец простит меня, ежели ворочусь, а я не хотел. Яким у меня смышлёный. Я в бурсе шесть лет сидел и дёру дал, потому как мне та латынь поперёк горла стояла. А он уже такое выдаёт, что старые дьяки рты разевают. И латынь, и греческий, и риторику эту всё постиг. Говорил мне: У слове сила. Ему бы попом стать, а то и писарем войсковым.

А второй?

А Гарасим. Он там же, с Якимом. Самый меньшой у нас. Душой он мягкий, как воск. Яким, тот стерпит и розгу, и голод, и на слово злое ответит, а этот нет. Помню, когда я в Киеве встречался с ними, а потом уходил, он мне в ноги вцепился, ревёт: Не уходи, братко, убьют тебя. Еле отодрали.

И що ж делать теперь с письмом? спросил Хома.

Ничего не делать. Как выдастся время свободное, съезжу в Киев, попробую поспрашивать о них. И тебя с собой возьму.

Хома довольно заулыбался.

На пороге их куреня неожиданно появился Савва, для приличия постучав по дверному косяку.

Доброго вечера вам, братья-панове.

И тебе здравствуй, отозвались каневчане почти разом.

Грицько Вернигора здесь? воскликнул Савва с усмешкой, ловя на себе взгляды каневчан.

Григорий встал из-за стола и подошёл к нему. Савва протянул запечатанный конверт.

Письмецо тут тебе свояк привёз. Думал, ты в Донском курене, а ты, гляжу, в ином месте обжился.

Слова Саввы чуть укололи, будто он ревновал донского казака к каневским, с которыми тот теперь жил. Но Гриша молча принял письмо из рук.

Интересно, от кого, пробормотал он.

Савва улыбнулся ещё жирнее, так что усищи под носом изогнулись.

А може, от дивчины твоей, а? позади за столом пронеслось хоровое о-о-о, и Григорий вспыхнул от стеснения и злости. Ну, бывай.

И Савва ушёл. Гриша обернулся, поймал на себе хитрые и довольные взгляды казаков особенно Демьяна и Хомы, и быстро скрылся из куреня, чтобы прочесть письмо в одиночестве.

В груди у него всё прыгало, чуялись дурные вести. Может, с дедом что приключилось? Стар он уже, плохо ходит. Или с отцом чего? Хоть батька и говорил, что в роду все Вернигоры были крепче быков, всякое могло случиться. Как рассказывал Хома, его не обделённый силой отец умер от кашля. Но больше всего хотелось прочесть приятные вести от Оксаны. Надежда плавилась внутри, но сердце почему-то было готово принять нечто плохое.

Грязный, сложенный вчетверо листок. Григорий отошёл к коням, встал у Вороного тот лениво жевал траву. Читал долго, хотя строк было всего пять:

Григорий мой, кланяюсь тебе до сырой земли. Спешу уведомить, что вышла я замуж за Ивана Кондратьевича Швайку. На то была воля Божья и родительское благословение. Не поминай меня лихом, а я за тебя вечно Бога молить буду. А ты живи, и меня забудь. Оксана.

Первый раз прочёл пустота прошибла всё тело насквозь. Будто вынули из него требуху, оставив одну кожу с костями стоять. Кланяюсь тебе до сырой земли Зачем же кланяешься, любовь моя? Вышла я замуж за Ивана не может того быть. Ты же в саду вишнёвом нашем ждать обещалась. На то воля Божья и благословение родителей неужто сама пошла, да за Швайку? Согласилась? Значит, согласилась. Благословили. Почему? Потому что у Ивана отец сотник. Потому что у Ивана достаток, хозяйство и будущее.

Прочёл второй раз, третий. Строчки в глазах заплясали хороводами, а потом и вовсе пропали за пеленой горестных слёз и жгучей злобы. Конь ткнулся мягким носом ему в лицо, и Грицько прижался к тёплой морде, до боли сжал зубы, чтобы слёзы не пролились наружу. Вороной скосил на него большой влажный глаз: смотрел и дышал. И от его дыхания стало чуть легче.

А между тем у костра, в вечерних сумерках, вновь собиралась компания. Распивали горилку, толковали о разном: о походах, о днях бывалых, шутили шутки, заливались смехом.

Григорий смял письмо в кулаке, сунул за пазуху, расправил плечи и двинулся к ним.

Що там, Грицько? Дома всё ладно? спросил старый пан Мыкола.

Ладно. Всё ладно. Брат мой названый женился. Порадоваться надо.

Он подошёл к костру, сел подле Демьяна и Хомы, взял чарку. Выпил залпом. Потом ещё и ещё. Затребовал музыкантов. Музыку свою затянули бандуры.

А невеста-то гарна? спросил Демьян, попыхивая трубочкой.

Хороша, сказал Григорий и так криво улыбнулся, что Демьян отвёл взгляд. Очень хороша. Я её знаю. И жениха знаю. Хороший человек. Мой хороший друг, Григорий уставился в огонь. Пламя плясало, и в нём на миг сложилось лицо Ивана: ухмыляющееся и довольное. Грицько моргнул, и лицо пропало. Он снова улыбнулся и воскликнул. Пьём за моего друга!

Больше он в тот вечер не сказал никому ни слова только выкрикивал: Пьём за их здоровье!, Радуйтесь, паны-братья!, Веселей!. Горилку пил, как воду, хоть она и обжигала горло, и грудину, то и дело шла не туда, так что Грицько заходился кашлем. От кашля текли слёзы, но он снова улыбался и требовал шумного веселья.

Проснулся утром, раньше боя литавр. Поморщив перепачканное землёй лицо, приподнялся на локтях, чтобы осмотреться. Голова тяжелее чугуна, кости, особенно спина и рёбра, ныли от жёсткой земли. Спал он эту ночь на улице, как и многие. Рядом на спине, раскинув руки и ноги, похрапывал Хома ни дать, ни взять звезда с неба. Грицько ещё вчера, в разгар попойки, приметил: низкий казак веселился, пил и гулял не хуже прочих. Демьяна нигде не было, зато вокруг давно потухшего костра лежало больше десятка спящих казачьих тел.

А может, причудилось мне то? мелькнула мысль у Григория, но тут же разбилась, стоило за пазухой нащупать смятый лист. Доставать не стал, чтобы вновь не перечитывать это проклятое письмо, да и вообще подумал, что хорошо бы сжечь его.

Грохнули литавры, и очень медленно, с явным недовольством, все вокруг зашевелились. Хома всё ещё дрых, и Грицько осторожно ткнул его носком сапога в бок. Тот подскочил.

Глаза продери, бросил ему Григорий. Вставай, а то на молитву опоздаем. С нас потом спросят.

В Сечевой церкви они молились вместе. Хома после попойки будто и не страдал: то ли пил мало, то ли организм имел крепкий, а вот у Григория голова гудела. У выхода повстречали Демьяна; тот курил трубочку, как и всегда.

Славно вы вчера с Хомой отплясывали, проронил он. Я-то плясать не могу, сам понимаешь. Як пальцы обморозил, так и ходить учился заново.

Хороший, значит, друг у нашего Грицько, раз он за него так веселье поднял, заулыбался Хома. Я его ещё не знаю, а уже человек мне по душе. Як величать-то друга твоего, Грицько?

Иван Швайка, сквозь зубы ответил Гриша и потёр глаза. Устал я от гулянья такого. Лучше работой займусь.

И весь день старался Грицько не попадаться на глаза этим двоим. Брался за любое дело, даже за то, которым доселе не занимался, например, за варку смолы. За день почти и позабыл о письме, но после случайно нащупал его у груди, достал и, не перечитывая вновь, изорвал в клочья. За этим занятием его и застал старый Мыкола молча покачал головой. Но что с того станется? Ничего. Обрывки Григорий швырнул в разгоревшийся костёр, на котором вскоре поспевал обед.

На Конке.

Только-только утром пробили литавры, как на сечи объявился гонец от сторожевых пикетов: чумазый, мокрый от пота, будто в Днепре искупался, казак. Не голосил он во всё горло так спешил сюда и так устал, что еле держался на ногах. Старшины кошевой атаман и есаул выслушали его лично.

Сечевики разбредались по своим делам, а куренные атаманы уже чуяли неладное. Григорий поднялся с тяжестью во всём теле. Пошла вторая седмица лета, как он сжёг то письмо от Оксаны. Но что сжёг, что не сжёг пять строк застряли в памяти, кажется, навсегда. Он старался не думать о том. Днём ещё удавалось унять рвущуюся душу работой: Демьян учил его обращаться с пищалью, как держать в руке пистоль и чистить её, Мыкола показывал, как сушить порох, и шутил, чтоб Григорий тут всё не пустил на воздух. Гриша смеялся, не чуя радости или веселья просто потому, что было надо. Савва, как собака, начал вынюхивать издалека, когда Грицько плёл с ним невод. Что в том письме было? Что на Дону? Как отец? Или не отец писал? Оксана твоя? сыпал вопросами, а Гриша ронял в ответ короткие да, нет, не знаю, и кулаки у него начинали зудеть. Издевался над ним Савва, будто знал наперёд, что в том письме было, да проверял Грицька на стойкость. Или же просто догадывался.

Один раз Хома позвал его повести коней к Днепру, но и этому Григорий был не рад. Хома давал рыжей Вербе сухарь и яблочко, потом карабкался на кобылу, которая стояла смирно, гладил её по шее и пускал шагом. Грицько же на своего Вороного вскакивал легко, как кузнечик, и они ехали рядом. Хома болтал обо всём, как и покойный Пётр: о том, какое сегодня голубое небо, о том, как по мамке своей истосковался, сил уж нет, о том, как ходил с Демьяном по Каневу. Всё повторялось, только Гриша в этот раз слушал Хому, хоть и отпускал в его сторону слова вроде дурья твоя голова, Хома, глупость лепечешь.

Верба жадно пила из Днепра, а Хома, зайдя в реку по пояс, обливал её водой из пригоршней и смеялся, когда кобыла трясла гривой и фыркала.

Потонуть не боишься? спросил Грицько, умыв лицо в воде.

Плавать я научен с детства, Гриця.

И Григорий замолкал, думая о том, что Пётр, хоть и обзавёлся смелостью, но так и не успел научиться плавать.

Днём занятия были, а вот ночью он метался с боку на бок и про себя проговаривал строки письма: стала женой Ивана, не поминай лихом, Бога за тебя молить стану. И рвалась из него такая страшная злоба, что перед тем, как забыться сном, Грицько воображал, как приезжает и собственными руками душит поганого Швайку, а Оксану за измену бьёт по щекам так, что губы её кровят и плачет она, а он всё бьёт и бьёт. И вроде легче становилось Да смог бы он вот так ударить по её лицу красивому и милому, чтобы кровь пошла? Не смог бы, как ни посмотри. Швайку бы придушил, а её не тронул. Но до чего же просилась на то его рука тяжёлая.

И вот, когда Григорий ни то спал, ни то всю ночь предавался мечтам о мести, поднялся он, готовый к разным делам, но тишину внезапно расколола гулкая дробь довбыша литавры гремели, сзывая народ.

Разом опустели курени, все побросали свои дела. На майдане, перекрывая гул толпы, кошевой атаман выкрикнул зычно и коротко:

Орда ладит переправу через Конские Воды! Идут на наши земли! Кто хоче размять сабли седлайте коней немедля. Выступаем в ночь. Не бывать переправе!

Демьян шагнул к Грицько и спросил без обиняков:

С нами едешь?

Григорий не колебался ни мгновения. Кровь уже бросилась ему в голову, заглушая недавнюю усталость.

Еду.

И оба тут же взялись за спешные сборы: напоить и накормить коней, осмотреть оружие, проверить подпруги и ремни. Атаманом всего похода Сивоконь назначил Остапа Кучму, а тот, едва приняв командование, объявил выступающим сухой закон:

Только увижу среди вас хоть одного пьяного пристрелю, як собаку!

А ведь сейчас Григорий и сам не отказался бы от доброй чарки горилки, чтобы унять дрожь в руках и остудить пожар в груди. Кровь бурлила, сердце колотилось, пока он собирал снаряжение и натягивал одёжу. Вспомнились слова старого Мыколы: настоящий козак ко всему привычен. И всё же было страшно: первая серьёзная битва, первая настоящая рубка. Не горстка татар, а целая орава воинов. Там и сгинуть недолго.

Демьян заметил волнение Грицько, когда тот, покинув курень, слишком долго обмывал лицо в бочке с дождевой водой.

Що, боязно? Коли боязно в первый раз оставайся тут.

Да ничуть не боязно.

За Демьяном семенил Хома и причитал:

Брате, ну возьми ж меня с собою.

Не можно, отрезал Демьян. Прости, Хома, но ростом ты для того не вышел. А я не хочу, щоб тебя зарубили.

Как так не можно? вмешался Григорий, проведя мокрой ладонью по лицу. Пусть с нами едет. Чего ему здесь отсиживаться?

Кто-то нужен там, а кто-то тут. Не можно ему идти только по моему следу. Тут ум нужен.

Да в камышах его даже конный татарин не приметит, усмехнулся Грицько. Затаится и будет валить всех, кто на него сунется.

Хома от поддержки Григория так и засиял, а Демьян только вздохнул тяжело.

Ладно, езжайте оба, но держитесь меня. А ты, Гриця, запомни, що Остап наш говорил: если дурная прыть вперёд холодной головы выскочит во второй раз тебя уже не пощадят.

Григорий кивает, и спина его, ещё не до конца зажившая от ударов нагайки, чешется от пота под одёжей.

В поход отозвалось три сотни казаков: пара десятков уже седоусых, но крепких дедов, в их число входил куренной атаман Остап Кучма и старый пан Мыкола, несколько новичков, таких как сам Григорий и Хома Журба, и остальные рядовые опытные казаки, среди которых Григорий выделял Демьяна и своего знакомца Савву Чуба. Главой похода кошевой атаман избрал Остапа Кучму, и то неспроста: атаман Каневского куреня по годам был близок с самим кошевым, побывал во множестве битв и вылазок и вызывал у других уважение. Даже Демьян как-то между делом сказал Григорию, что, вероятно, их куренного вскоре могут избрать на роль нового кошевого и неплохо было бы дожить до этого дня и увидеть то зрелище собственными глазами.

Вышли до первых сумерек, взяв с собой всё необходимое и не взяв ничего лишнего: у каждого сабля, у каждого по ножу за голенищем, у трети пищали и луки. Мыкола предложил седлать коней, но Остап выдвинул своё: на челнах по Днепру дойти до устья Конки, а дальше вброд. И от такого заявления Григорию сделалось и легко, и страшно. Хорошо, что не брали лошадей: конь в ночной темени главный их враг теперь. Выдаст ржанием, испужается ночной птицы или фыркнет чужой татарской лошади и конный отряд по степи пыль столбом погонит так, что каждый враг увидит. Да и не хотелось коня своего Вороного да славную кобылку Вербу подставлять под татарские сабли и стрелы. А на челнах плыть ему вдруг стало страшно. Что ж это я, точно покойный Пётр, воды пужаюсь? думал он про себя, глядя на своё искажённое тёмное отражение в Днепре. Достал и поцеловал крест, вспомнил деда и батьку, чтобы страх прогнать. Вспомнил и поцелуй Оксанин на прощание, да вдруг обозлился пуще прежнего. Зачем думается она ему в такую пору? Всё, кончено, за другого пошла, предала и оставила со своим проклятым письмом Григория. И прощения ей, как и Ивану Швайке, нет.

Смеркалось. На небо вылезла белая луна, но всё ещё было светло. Григорий плыл со всеми и чувствовал, как в животе поднимается муть. На воду, по которой от вёсел разбегались круги, старался не глядеть голова тут же шла кругом. По Дону, помнил он, плавал и сам, и с другими, и никогда не болел от вида воды, а тут невпопад так прижало, что аж до тошноты дёргало. Потом в ночи кругов на Днепре уже не видел только серебристые блёстки от луны на водной глади да слышал мерный плеск погружаемых вёсел.

Скрытно вошли в Конку, спрятали челны в камышах и пешими, по пояс в воде, подобрались к татарскому лагерю так близко, чтобы разглядеть. Вода холодила тело; из высокой травы и камышей подымались комары и надоедливая мошкара, лезшая и в нос, и в глаза, и в уши. Всю дорогу пешими Гриша старался держаться близ Демьяна и Хомы, которому воды было не по пояс, а почти по грудь, но тот упрямо шёл, раз увязался в поход. Вскоре, однако, Григорий на время отстал от них, но отыскал, как только под ногами показалась сухая земля.

Затаились на берегу реки перед рассветом. Камыш здесь густой, высокий, шуршит на ветру и качается. Пахнет тиной, рыбой, сыростью. Комары тучами вьются и нещадно грызут за шею.

Казаки рассредоточиваются в камышах, шли по цепочке, видя соседа справа и слева.

Вдруг гдето рядом послышался лёгкий плеск воды, фырканье коня. Одинокий татарин на низкорослой степной лошадке пробирался через камыши, проверял брод, возможно искал место для переправы на ту сторону, к своим.

Двое лучших казаков-ножевиков ушли в камыши и без крика, без долгой возни сняли часового.

Через минуту оба возвратились. Один волоком тащил мёртвого татарина, другой вёл в поводу нервного татарского коня. Все подобрались ближе к Остапу Кучме, заговорили тихо Григорий едва слышал.

В лагере их собак пятьсот, а может, и того тысяча. К переправе готовятся, сукины дети И коней там в загоне целый табун.

Нападём сейчас, пока они о нас не знают? предложил кто-то из бывалых казаков. Старики молчали.

Не можно, шепнул Демьян. Даже появись неожиданно, числом мы невелики, нас порубят, як капусту.

Что ж делать-то? Якого чёрта мы пришли сюда? В камышах сидеть, пока яйца не высидим?

А ежели их выманить из лагеря-то? робко предложил Хома, и на его предложение казаки тихо, но хором ответили: О-о-о.

Ну, Журба, дело говоришь. А як выманить придумаешь? усмехнулся Мыкола. Хома вздохнул и не ответил.

И тут Остап рукой перевернул брошенного татарина на спину, оглядел его одёжу чуть влажную, замаранную кровью у воротника.

А Вернигора наш где? спросил куренной.

Григория подозвали ближе, и он подошёл, отмахиваясь от комарья. Остап внимательно глядел ему в лицо, будто видел впервые.

Э, да в ночи ты и за ногайца сможешь вполне себе сойти, сказал он, и у Григория дрогнуло всё тело. А ну сымайте с татарина одёжу да дайте её нашему Грицьку. Переодевайся, хлопче, подсобишь нам.

Демьян и двое других казаков быстро сняли с убитого чекмень, сапоги, штаны, подобрали с земли шапку и, не успел Гриша возразить, всё это швырнули ему в руки словно отшвыривали прочь нечто чужое и противное.

Не стану! воскликнул Грицько, на что ему шикнули. Батька воспитал меня казаком не затем, чтоб я потом рядился в одёжу татарскую, точно на посмешище вам всем!

Замолчи, цыкнул на него Демьян. Я тебе що про прыть и дурость твою говорил?

Хоть забейте меня, а не стану меняться с ним одеждой!

Замолчали все, и каждый и старый, и бывалый, и молодой казак теперь смотрел на Григория с такой злобой, что того и гляди набросятся и разорвут на мелкие клочья. Но Остап Кучма заговорил:

Ты не на посмешище нам переодеваться станешь, дурень, а щоб подсобить своим. Вот тебе конь, и чекмень, и шапка. Замотаем так, що и свои не признают, и чужие тоже. Садись на коня и дуй скорее в их лагерь на том берегу. Не бойся, конь сам дорогу учует и брод в реке найдёт. Татарскую мову знаешь?

Нет, соврал Григорий во второй раз.

Да що ты мне тут городишь! Или стыдно тебе за то? Так и я по-татарски немного могу сказать, и кошевой наш, и другие старые и молодые казаки. То не стыд, хлопче, а наука, що спасёт жизнь тебе. Ну, не вороти нос, говори правду.

Григорий по-татарски говорить мог, но совсем немного всё то, чему его научил когда-то отец. Один раз он сказал вместо лошадь ат, и в станице его обсмеяли, прозвав татарчонком. Больше по-татарски ни-ни, даже если отец попросит.

Может, и знаю, да только мало, ответил Грицько после молчания.

То ничего. Коли встретят тебя в лагере с расспросами, то пророни, що устал да замёрз, як собака, и конь замаялся совсем. Сможешь такое сказать?

Смогу.

Коли сумеешь пробраться к ним в лагерь, як свояк, подобраться до лошадей, подпалить сено да выпустить табун, тут уж и мы нагрянем. Там им уж не до битвы будет, а мы врасплох их и настигнем. Ты только, когда к нам вертаться станешь, сымай эти тряпки, а то свои не дай бог зарубят.

Григорий молчал, но слушал, глядя в сторону, на шевелящийся от ветра высокий камыш.

Ну що застыл, як бревно, Гриця? Подсобишь товарищам?

В ответ Гриша громко вздохнул, наклонился и стал подбирать с земли татарскую одежду, вызвав у Остапа Кучмы улыбку во все зубы.

Демьян, не глядя в его лицо, помог ему одеться. Но даже так Григорий чувствовал, как пан бурсак сердится: грубо напялил ему на голову меховую шапку, резко и туго затянул пояс, швырнул чужие сапоги. Хома подвёл коня и, нахмурившись, сказал:

Быть может, тебе вокруг шеи повязать чего-нибудь? Щоб лицо не открыто было, а чуть-чуть спрятано.

Григорий пожал плечами, но Демьян уже повязал вокруг шеи какую-то тряпку, от которой пахло жжёными кизяками и чужим потом.

Ну, Гриця теперь ты и впрямь ордынец. Господи, прости, проронил Остап Кучма и перекрестился.

Конь под Григорием был не чета его Вороному: гнедой, низкий, с тонкими ногами и массивной, короткой шеей. Когда Гриша оказался в седле, поморщился. Стремена подтянуты высоко, колени согнуты, поджаты, как у кузнечика. Седло грубое, задней луки почти нет, отчего сидишь и чуть заваливаешься назад с непривычки.

Ни то лошадь, ни то собака, процедил Грицько сквозь зубы.

Зато крепкий, отвечал куренной.

Но конь под чужим человеком плясал и мотал головой, хотел высадить. Даже запах от одежды убитого хозяина не успокаивал его: зверь чуял чужака, чуял кровь и нервничал. Сидеть было неудобно, будто сидишь не на коне, а над конём, и пытаешься удержать равновесие. Полы узкого в талии чекменя путались в ногах и стременах, одёжа на теле казалась липкой и воняла чужим человеком. На ногах мягкие сапоги без каблуков, скользящие по стремени.

Ну, с Богом, Гриця. Не подведи только нас. Як завидим зарево от пламени, бросимся все разом на врага. И ты не задерживайся, вертайся живой.

Григорий кивнул, тронул повод, сказал коню: Чю! и отправился вперёд. Даже в темноте чувствовал на себе взгляды казаков и оттого злился сильней.

Его новая лошадь шла ни шагом, ни какой-то особой рысцой а всё одно потряхивало, стоило коню вёртко обогнуть кочку или обойти большие камни. И впрямь, как собака. Голодный, на ходу срывал макушки с высокой травы, шевелил ушами и порой плясал, норовя сбросить седока.

Чю! снова сказал ему Григорий, дал пятками в бока, но конь не понял: зло прижал уши, мотнул головой. Дах! Дах!

Конь пошёл быстрее, странно перебирая ногами: будто бы на резвую рысь перешёл, но Гришу не подкидывало вверх-вниз, как он привык подлаживаться под рысь Вороного. Татарский конь шёл иноходью, и Грицько качало в седле вправо-влево, точно в лодке. Живот снова стянула муть.

Аста! скомандовал Григорий, переводя коня на шаг и припадая к его шее: голова пошла кругом, будто после хоровода.

Он пустил коня самовольно, отдал повод, надеясь, что животина сама найдёт дорогу туда, откуда явилась. И конь не подвёл: пошёл по берегу Конки, помочил копыта в воде, испил, обнюхал землю и мерно зашагал, пока не вывел Григория туда, где вода стояла коню ниже колен. Стал осторожно перебираться на другой берег. Круги и брызги разбегались по тёмной водной глади. Григорий взглянул вниз, различая в Конке своё отражение тёмное, ребристое и не своё. Не он смотрел на себя из воды, а черноусый и высокий татарин, сердитое лицо которого расплывалось под копытами коня. Выбравшись на сушу, Григорий заметил впереди двух татарских всадников. Он натянул шапку на глаза, сгорбился, будто уставший, лениво покачиваясь в седле.

Если раскроют убьют на месте, подумалось ему со страхом. Не вертаться домой, думал он, пока слышал приближающийся гул чужих копыт. Не увидеться с отцом, не проведать деда, не войти в дом родной, в котором родился и вырос. Не поцеловать Оксану мелькнуло, и пропали после все мысли. Да и куда возвращаться-то? Отец ещё телом не стар, может сыскать себе новую жену, коли захочет. Григорий давно вырос из того ребёнка, за которым батька должен был бы приглядывать да носиться. Дед, может, и вовсе помрёт к тому сроку, как Григорий вздумает вертаться домой. А возвращаться надо уж настоящим казаком, мужчиной, как батька наказывал. Вертаться домой и смотреть, как Оксана целует Швайку, а не его? Глядеть на их детишек с глазами голубыми и волосами, что спелая пшеница? Почто же ему глядеть на такое? Не вертаюсь, твёрдо решил Григорий и даже распрямил спину, чтобы взглянуть в лицо татарам и своей, быть может, скорой смерти. Ей-богу, не вертаюсь! Прости, отец, прости и дед меня, да только незачем мне обратно. Пущай лучше умру, как казак, как Пётр погиб. Сгину под саблей татарскою, под пулей, под копытами вражеского коня. Сгорю в огне, утону в Днепре, а всё одно то лучше, нежели возвращаться живым, но в душе мёртвым.

Два татарина осадили подле него своих коней, что-то спросили на гортанном чужом языке, и Григорий чуть не шарахнулся. Слов почти не понимал, но по некоторым уловил главное: спрашивали, что он видел и нет ли вокруг чужих.

Мен аргъын, отвечал им Григорий нарочно тихо и вяло, чтобы сойти за уставшего с дороги разведчика. Атым аргъын.

Григорий потёр глаза, склонив голову. Один татарин, судя по голосу совсем молодой, посмеялся. Раскрыл? мелькнуло у Гриши, сердце забилось, но в мыслях он уже готов был принять удар от врага. Однако услышал спокойное Яхшы, болды хорошо, хватит. Ещё татарскую речь и увидел, как татарин махнул рукой, требуя следовать за ним, и пустил лошадь в обратную дорогу.

На подходе к лагерю, у одинокого костра, поднялся дремавший часовой, всмотрелся в фигуры, освещённые рыжим пламенем.

Ким бар? спросил он. Вероятно, спрашивал кто такие.

Один из татар, с которыми приехал Григорий, ответил:

Озь адамлар, къаравулдан!

И часовой пропустил их вперёд, опустившись обратно к костру. Грицько выдохнул.

У первых кибиток татары осадили коней, спешились; за ними повторил и Гриша. В свете огней он теперь видел их лица: один и впрямь совсем молодой, а второй постарше, с усами под носом и бородкой.

Атларымызны бакъ, сонъра кель, сказал Григорию старший, махнул рукой и ушёл со своим товарищем, оставив Григорию лошадей.

Пригляди за лошадьми, понял Григорий и повёл трёх коней в поводу. Лучше и придумать было нельзя. Двух чужих привязал ближе ко входу, а своего повёл по проходу меж шатров и юртообразных кибиток, пытаясь высмотреть тот самый загон с лошадьми, о котором ему говорил Остап Кучма.

Лагерь, несмотря на ночь, кипел жизнью. У каждого десятка шатров горел костёр, и рядом с ним непременно бодрствовали один-два воина. В огонь бросали охапки сырой травы и полыни для защиты от гнуса. Дым густой, белый, пахучий, стлался по земле. Григорию навстречу, от него и рядом с ним разбредались воины, готовясь к переправе. Оружия было много, большая часть на виду. Кто-то громко кашлял в шатре, кто-то громко беседовал по-татарски. Вдруг встречный татарин сказал Григорию:

Селям алейкум.

Гриша от неожиданности вздрогнул и бросил устало:

Селям, и прикусил язык.

Перед ним нарисовался мальчишка-коновод: совсем подросток, с растерянным взглядом, вёл одного конька под уздцы. Он что-то промямлил, потянулся к коню Григория, но Гриша лишь сильнее сжал в руке повод и отмахнулся от мальчишки. А потом сам пошёл за ним, глядя на худую, чуть сутулую спину. Коновод привёл его к загону.

Григорий привязал коня у коновязи, подождал, пока мальчишка уйдёт, и позволил себе оглядеться. Загон огромен, лошадей в нём целый табун, голов в пять сотен, если не больше. Лошадям не хватало места даже развернуться или прилечь. Стояли все с опущенными мордами в полудрёме, шевелили ушами, фыркали. Рядом с загоном находилась арба с сеном видно, привезли к вечеру. А с востока, над Конкой, уже серела полоса. Скоро рассвет.

Он не стал мешкать. Нагнулся, будто поправляя ремни на брюхе коня, а сам скользнул вдоль жердей загона к арбе. Высек искру. Сухая солома занялась сразу. Вернулся к загону, где храпели и начинали беспокоиться лошади. Одну за другой развязал верёвки.

Чю! шепнул Грицько и хлопнул ближайшего жеребца по крупу.

Конь шарахнулся, за ним второй третий. Табун дрогнул и выплеснулся из загона, разметавшись между кибитками. В лагере закричали.

Татары бросались под копыта несущимся коням, пытаясь их остановить. Но взбешённые кони, почуяв свободу, резво проносились мимо, поднимая пыль и стремясь к реке. Кто-то погибал под копытами. А огонь на сене разгорелся и перекинулся на загон. У коновязи ржали и метались привязанные лошади.

Грицько отскочил в тень ближайшей кибитки, набрал полную грудь воздуха и закричал:

От! Янгъын! Пожар! Горим!

Лагерь взорвался криками. Воины выбегали из шатров, хватали вёдра, бросались к мечущимся коням. И только потом кто-то из самых глазастых закричал что-то вслед Грицько, который галопом мчался прочь из лагеря, к своим.

С криками и гулом навстречу ему из камышей выскакивали казаки: перебирались через реку по пояс в воде, обнажали сабли, неслись на врага. Григорий натянул поводья, на ходу скидывая с себя шапку и чекмень. Когда сабля сверкнула у его лица, он свалился с коня и завопил:

Да я это, черти! Я!

И лежал на земле, поспешно раздеваясь, глядя на топчущие землю сапоги.

Савва настиг его, бросил рядом его одежду и саблю и, не сказав ни слова, пустился в битву. Вслед за Саввой Грицько уже увидел Демьяна и Хому. Остап Кучма бежал где-то впереди. Громыхнул залп пищалей, и вскоре битва на другом берегу превратилась в настоящий кошмар.

Сбежавший табун перешёл Конку и исчез в темени. На растерянных татар обрушился удар запорожцев, в строй которых вернулся и Григорий, рубя каждого, кого различал в темноте, но главное было не попасть по своим. Однако татары быстро воспряли духом: отбросили казаков к реке, и рубка продолжилась там в воде и камышах, под плеск воды и скрежет сабель, под выстрелы пищалей. Вода окрасилась в чёрное и красное цвет крови и светлеющего восхода солнца.

Грицько, всё ещё в татарских штанах и в одной рубахе, рубил всех от себя, кого видел. Одного из казаков рядом с ним настигла вражеская сабля, и он плюхнулся в воду, а течение унесло тело. За ним ещё один запорожец сложил голову. Третьему ударило по ноге выше колена и чуть не резанули по шее, но разъярённый Гриша, не чуя ни страха, ни усталости, зарубил татарина в спину, спасая своего раненного в ногу товарища. Умру, ударил он саблей. Умру, но проклятую татарву утяну с собой. За товарищество. За него и умереть не страшно.

Рука, сжимавшая саблю, налилась тяжестью; в груди жгло, правый бок разрывало от острой колющей боли, но Григорий, словно взбешённый зверь, наступал на врага. Мелькнула перед глазами фигура Саввы: какой-то татарин повалил его в воду, пытаясь утопить. Григорий перерубил тому плечо, а Савве руки не подал шёл сшибать татарву дальше. Сабля свистнула у его лица, чуть не задев кончиком по носу, Грицько уклонился, а затем резко двинулся вперёд, но татарин оказался быстрее: он занёс над Григорием саблю и полоснул. Гриша выставил вперёд левую руку, пытаясь укрыться от удара, и остриё сабли рубануло ему по ладони. Сделалось так больно, что в глазах сверкнуло, и по щекам невольно скатились слёзы. Григорий отступил, зарычал сквозь зубы и, вскипев от боли ещё большей злостью и страхом, набросился на татарина и заколол. Внезапно сабли скрестились: Григорий, точно озверевший, глядел чёрными злыми глазищами в серо-голубые глаза Демьяна их клинки случайно встретились. У бывшего бурсака над левой бровью зияла и кровила царапина, за его спиной показался мокрый с головы до ног и растерянный Хома, с чужой или своей кровью на одёже. Григорий и Демьян резко разняли сабли, и Григорий не сразу понял, что настал рассвет, а кучка выживших татар пустилась в бегство, и было их ничтожно мало человек сто, а то и двести. Остап Кучма, которому в битве прокололи правый бок, отправил сотню сабель за ними вдогонку.

Коли не схватите, сказал он, тяжело дыша, вертайтесь назад.

И тут раненую руку Григория прошибла боль до самого плеча. Сначала боли не было, и он даже не заметил, что с левой ладони татарской саблей срубило мизинец, а с безымянного пальца у самого основания содрало кожу вместе с мясом. Кровища хлестала и капала в реку. И вдруг загорелась рука, будто сунули её в огонь. Григорий выронил саблю, зажал раненую ладонь здоровой, пытаясь унять кровь, и не смог сдержать крика. Там кричали все раненые, которых вытаскивали на берег: у одного раздроблена нога, у другого рука, третьему, как и Григорию, срезало несколько пальцев, а кто-то вовсе лишился уха. И над Конкой поднялся многоголосый, протяжный стон.

Демьян быстро ухватил Григория под руку, вывел на берег и уложил на сырую землю. От боли Грицько дёргался и елозил, но тут чужие руки прижали его плечи: то был Савва как ни странно, целый, только губа разбита.

Глаза открой! На меня смотри, чернявый! кричал Чуб.

Демьян зажал раненую кисть Гриши, на время обездвижив её, и уже вязал запястье сыромятным ремешком. Кровь толчками била из обрубка.

Дай ему что-нибудь в зубы, щоб язык не откусил себе, сказал Демьян, и Савва вложил в рот Григория подвернувшуюся под руку влажную, но крепкую палку с налипшей грязью. Гриша со всей силы зажал её зубами, трясясь.

Хома! крикнул Крига своему побратиму.

Невысокий казак встрепенулся. Сквозь стыдные слёзы Григорий видел, как же сейчас глупо и нелепо выглядит Хома Журба, не зная, что ему делать.

Держи его руку крепче, я прижгу рану. Горилки бы, но и порох сгодится.

Хома зачем-то быстро охлопал себя по бокам, будто у него могла заваляться чарка горилки. Какая там горилка куренной объявил в походе сухой закон. Тогда Журба быстро подскочил к Демьяну, перехватил у него руку Григория и сжал по-медвежьи так, что того и гляди мог переломить кость.

Демьян рванул с пояса натруску, зубами выдернул деревянную затычку. Гриша понял, что будет дальше. Зажмурился, до хруста сжал челюсти, вгрызаясь в палку, отдававшую вкусом земли и болота. Почувствовал, как на влажную рану Демьян щедро сыпанул сухого пороха. Крупинки защекотали, словно муравьи.

Терпи, козак, прошептал Крига. Глухо стукнуло кресало. И в тот же миг алый язык пламени с шипением лизнул рану, запахло палёным волосом и горелым мясом. Гриша громко замычал, выгнулся дугой, пытаясь вырваться, а потом его поглотила тьма, и он уже не смог разомкнуть век. Слышал вдалеке голос Демьяна, Савва звал: Очнись, дончак, но с темнотой пришла и глухая тишина.

Зимовник.

Пролежал ли он так, без сознания, день или два, а может, и вовсе пять, Григорий не знал, но дурно было так, что лучше было бы умереть. Первый раз открыл он глаза: на улице стояло утро, догорал костёр, у которого дежурили казаки. Узнал спину Саввы Чуба и вновь закрыл глаза. Открыл во второй раз настал день, судя по невыносимой духоте в воздухе. Мухи роились над Григорием, прямо у его носа. Он лежал на возу и совершенно не мог пошевелиться слабость связала, жар окутал тело. В третий раз очнулся ночью. Блаженная прохлада успокаивала его, а внутри будто пожарище. И вскоре тело начало содрогаться, и угомонить эту дрожь он никак не мог. Горячо внутри, а снаружи нестерпимо холодно, и испарина легла на лоб, спину и грудь. Одёжа верхняя от холодного пота мокрющая, хоть выжимай. Глаза почти не видят в них со лба попадал пот, и веки будто загноились, трудно было их разлепить.

Мимо прошла чья-то фигура. Григорий дёрнулся и понял, что язык присох к нёбу от ужасной жажды.

Пить, шепнул он.

Чья-то ладонь легла ему на грудь, а затем послышался голос Хомы сквозь звон в ушах.

Погодь, я зараз.

Хома принёс ему миску с водой и привёл за собой Демьяна и Савву. Крига осторожно придержал Григорию голову, Хома поднёс чашу к сухим губам.

Уж думали, що не очнёшься, процедил Савва. Як ощущения, дончак?

Плохо, выдохнул Григорий.

Мда, не хорошо, это я и так понял. Ну, Гриця, теперь ты сможешь считать на пальцах только до девяти.

Демьян зыркнул на Савву своими холодными глазами, а Григорий медленно поднёс к лицу перевязанную серо-бордовой повязкой левую руку, на которой теперь уродски отсутствовал мизинец. Под повязкой обрубок горел и пульсировал. Гриша сдержал подступившие к глазам слёзы.

Лучше бы умер, шепнул он, опуская руку.

Тю, дурень! Нам козаки живые ж нужны, встрял Хома. Вон, один на возу лежит, тоже плакался мне, почему, мол, не умер. Ему оттяпали ухо, а он говорит мне: девки любить не станут. О девках думает! Бог ему жизнь сохранил, а он не рад, голова Хомы теперь была брита, и лишь на макушке виден островок волос, которому предстояло со временем стать настоящим оселедцем.

Григорий вновь затрясся, чувствуя озноб, точно зимнюю стужу. Савва присвистнул.

Э, да его обтереть бы водой. А то, ненароком, ещё сгорит.

Они полоскали тряпки в холодных водах Конки, на берегу которой временно стоял их лагерь, прикладывали компрессы, обтирали, пока Григорию не становилось хоть чуточку легче. Батько-знахарь менял ему повязки, к воспалённому обрубку прикладывал выжимку из трав или подорожник, заматывал снова, а Гриша на ладонь свою обгрызенную смотреть не мог. Лагерь полнился стонами раненых; средь запахов еды у костра горчил дух настоек, взваров, жира.

Куренной атаман, тоже перевязанный на животе, тихо раздавал команды казакам, не теряя головы. По годам он уж не молод, саблей ему чуть вспороли живот, но он, не глядя на горячку и слабость, оставался трезв умом и способен держать лагерь в кулаке. А я, словно куль, дал отсечь себе палец и валяюсь..., с досадой подумал Гриша. По его подсчётам, верным или нет, пошёл уже восьмой день, как он страдает.

Пересилив немощь и боль в руке, Грицько поднялся и сел на возу, дыша трудно, как конь после долгой скачки.

Не можно, бросил ему Демьян, проходивший рядом, и попытался уложить обратно. Отдыхай, дай телу восстановиться.

Да чего ему отдыхать? прыснул Савва. Он дончак! Только погляди, сколько в нём силы. Здоров он, як бык. Пусть косточки разомнёт.

Его словечки только подстегнули Гришу, и он, лениво оттолкнув от себя Демьяна, спрыгнул с воза, но ноги подогнулись, и он упал на колени, всей тяжестью на больную руку. Скрипнул зубами, проглотил боль и поднялся, пошатываясь, будто пьяный.

Чего ты слушаешь этого пустобреха? злился Демьян. Лягай обратно, кому говорю.

Вы оба пустобрехи, ответил ему Григорий и пошёл бродить по лагерю на заплетающихся ногах.

Не сделал и десяти шагов, как задохнулся и свалился на колени у костра: в голове всё вертелось и прыгало, под сапогами твёрдой земли не чувствовалось. Остап Кучма в его глазах размывался, а Григорий чувствовал на себе его усталый, но цепкий взгляд. Тут как тут нарисовался рядом старый пан Мыкола со своей люлькой. Его нога от колена и почти до стопы была туго перевязана.

Очнулся наш чернобровый, улыбнулся он и выпустил в воздух сизое колечко дыма. Да, многих мы уж схоронили, пока ты лежал, но ничего. Помереть в битве дело благородное, я о том тебе уже толковал. И остальные раненые, гляжу я, приходят в себя. Каждый день то новый здоровый хлопец. А ты и на ноги поднялся, какой крепкий оказался.

Григорий слышал его слова обрывками, хватался за кружащуюся, больную голову. Мыкола вытянул перевязанную ногу и легонько похлопал по ней.

А мне уже третий раз сабля по больной, раненой однажды ноге достаётся. Так и живу от хромоты до хромоты, прости Господи. Всякая собака бьёт туда, где тело слабже. А мою хромую ногу развидел бы и слепой.

С трудом, опираясь на резную кривую палку, Мыкола поднялся и попрыгал на здоровой ноге к Остапу Кучме. Григорий обернулся на них, пытаясь слушать.

Отчего ж не сходить нам, пан-атаман, к зимовнику, предложил Мыкола. Хлопцы-то, вон ходят уже сами.

Бачу, що ходят, выдохнул Остап. И в какой же зимовник нам идти?

А хоть бы припомнить друга нашего общего, неужто забыл, пан-атаман? Харитон с Полтавского куреня. Должен помнить! Що ты мне голову морочишь? Где-то рядом, не так далече его зимовник. Жинка у него, точно ведьма. Травы и заговоры знает. И оба сына подрастают. Пусть хлопцы наши раненые да сопровождавшие их козаки побредут к его зимовнику, да научат его сынков уму-разуму, козачьей и сечевой науке. Там и поправятся раненые, и ты, может, на ноги встанешь.

И заявимся мы к нему с сей ватагой воинов, почти в две сотни рыл.

Да коли и так, разобьём лагерь у его зимовника. Раненых в избу, здоровые пусть по шатрам сидят, врагов высматривают.

Остап Кучма приподнялся на локтях, поморщившись от боли.

А дело говоришь, пан Мыкола, так и решим, и громко, как только позволяло его раненое тело, куренной атаман сказал. Собирайтесь, добры хлопцы! Сворачивайте лагерь! Кто ещё в силах да при саблях, сыщите в камышах спрятанные челны, грузите в них добро и плывите обратно к Сечи. Да глядите, чтоб никакого хвоста за вами не увязалось! Другие, крепкие, кто хочет, берите раненых, запрягайте татарских коняг в телеги и двигаемся в путь, як всё сладите. Не станем более здесь отсиживаться. Не то, не дай Боже, потеряете своего атамана Кучму. Мне теперича какие-нибудь старушечьи снадобья да заговоры очень понадобятся.

И лагерь загудел сразу, будто растревоженный пчелиный рой. Часть казаков ушла к Конке, другие сносили в одну кучу всё добро, какое удалось сыскать в разгромленном после битвы татарском стане: сабли со сверкающими рукоятями, луки и стрелы, груды разной татарской одежды и множество побрякушек от простых до дорогих, вроде ременных бляшек, серёг и колец; от медных до серебряных и золотых, с цветными каменьями и без. Вскоре куча выросла до весьма внушительных размеров, и только потом её погрузят на челны, отвезут на Сечь и там поделят. Григорий глядел на неё мутным взглядом и вдруг про себя стал размышлять: какая доля перепадёт лично ему и сможет ли эта доля покрыть долг Оксаны перед семьёй сотника Швайки. Но позднее, словно после хмельной попойки, пришло горькое отрезвление. Какой долг? Нет больше у Оксаны никакого долга, и меня в её сердце нет. Теперь Иван её муж, по законам и обычаям, заключил он и уронил отяжелевшую голову.

Спешно готовили припасы: питьевую воду, жареное и вяленое мясо, сало

В сторонке Савва Чуб громко материл татарских лошадок, которые упрямились у него в руках.

Що ты им такое по-татарски говорил, Гриць, що они под тобой оробели? спросил Савва, проходя мимо Григория, и криво усмехнулся. Пара лошадей, которых он вёл в поводу, скалили на него зубы и задирали морды.

Иди ты к чёрту, прохрипел Гриша в ответ и сплюнул вязкую слюну.

О, какой сердитый дончак! Ну-ну, собирайся, не то оставим тебя тут.

Лошадей запрягали, раненых укладывали вповалку на телеги, устланные травой, пахучим бурьяном, тряпьём и чужой одеждой. Телег не хватало, поэтому лежачих клали бок о бок по трое-четверо казаков. Одного лишь куренного везли отдельно.

Демьян и Хома помогли Григорию взобраться на своё место: он сидел, понурив голову, и глядел на больную перевязанную ладонь. Рядом положили другого казака с разрубленным правым плечом, и ещё одного с переломанной ногой и разбитой головой. Двинулись только к вечеру, когда спала жара, с Конки потянуло прохладным ветерком, а казаки на челнах с дуваном погребли против течения, стараясь оставаться незамеченными. Наевшиеся досыта травы кони, запряжённые в телеги, тронулись в путь. Пешие казаки, что ещё крепко стояли на ногах и могли рубиться, сопровождали их.

Гриша во время сборов видел, как мечется Савва меж двух казачьих ватаг: ему хотелось и на Сечь скорее попасть, чтобы получить свою долю награбленного, и одновременно он всюду, словно сухой будяк, цеплялся к Демьяну пытался уговорить его отправиться с ним вместе. Но Демьян и Хома не захотели бросать раненых, а особенно своего куренного атамана. И когда в сгущающихся сумерках казаки отплывали вверх по реке, Савва скривил недовольную рожу и зло плюнул в траву.

Лошади шли шагом, иногда лёгкой рысцой. На телегу накидали травы, поверх кожухи, но всё одно: стоило колесу угодить в сурчиную нору или на корень дикой груши, воз дёргался, и раненые глухо стонали. Хома носился промеж них первым, помогал: одному подаст испить воды из бурдюка, с другим заговорит. Когда подошёл к телеге, на которой ехал Григорий, его доброе румяное лицо вмиг побледнело. Гриша обернулся и увидел, что казак, у которого была сломана нога, лежит, закатив глаза и раскрыв рот. Умер. Остановились, схоронили. Насыпали курган, Демьян прочёл молитву и двинулись далее. Стало посвободней, подумал Грицько и тут же мысленно отвесил себе тумака за такие думы.

Сутки обоз тащился по-черепашьи. Григорий, привыкший к дубовым лесам и меловым кручам Верхнего Дона, здесь, на Низу, чувствовал себя оглохшим от простора. Степь лежала окрест ни конца, ни края, только седой ковыль волнами, точно море. Солнце висело в белёсом небе недвижно, и от сухого духа чабреца да полыни першило в горле, кружило голову. Всю дорогу он почти не спал: всё сидел, качался от тряски, терпел боль в обрубке во время перевязок, лишь изредка позволяя себе подремать. Пил больше воды, аппетиту не чуял и не говорил ни с кем. Демьян шёл рядом и ворчал, чтоб Грицько хотя бы хлеба с водой поел, но Гриша ему не отвечал. Молчал, размышлял и следил за дорогой. Иной раз били его озноб и жар, но ложиться и тогда не хотелось. У других животы вспороты, ноги перебиты, а я всего-то одного пальца лишился. То не ранение, думал он про себя, но, пока никто не видел, стирал с глаза слезу. Обрубок немел и чесался, а без повязки на него было страшно взглянуть. Одно уродство.

На переднем возу, где подле старого пана Мыколы лежал без памяти молодой казак с разрубленной рукой, то и дело доносились вскрики тряска бередила рану. Савва правил вторым возом с тремя ранеными, поминутно оглядываясь на лежавших позади. И только слыша их бредни и видя бледные мокрые лица с раскрытыми ртами, Григорий понимал, как им больно. На третьем возу везли Остапа Кучму.

Ночью на привале скончался ещё один молодой казак с Каневского куреня. Татарская стрела прошла под ребро, и на вторую ночь у него начался жар. Он метался, звал мать, а к утру затих. Схоронили наскоро в балке, обложили камнями, чтобы зверь не добрался, сверху водрузили наспех сколоченный крест. Демьян Крига прочитал молитву. Поехали дальше.

За ним умирать стал усатый казак по прозвищу Квочка: резаная рана воспалилась, от плеча пошёл смрад. Он умер в полдень, когда обоз спускался в широкую балку. Там и схоронили, под старым осокорем, что рос у пересохшего ручья.

К вечеру второго дня Григорий заметил, что степь переменилась. Пошли балки глубже, овраги гуще, заросшие тёрном и дикой вишней. В воздухе потянуло водой не той стоячей, плавневой, что пахла тиной у Конки, а чистой, ключевой. Справа по ходу темнела дубрава невысокие кряжистые дубы, впервые за много дней дававшие настоящую тень.

Здесь, коротко бросил пан Мыкола, приподнявшись на локте.

Григорий ожидал увидеть нечто вроде лесного скита или, на худой конец, хутора-однодворки. Но зимовник запорожцев открылся ему не сразу и совсем не таким, каким он его себе представлял.

Обоз обогнул гряду терновника и вышел к глубокой балке, заросшей вербами и камышом. На дне её поблескивал ручей. А на другом склоне, на ровной площадке, врос в землю зимовник. Сверху его укрывал густой дубняк, так что со степи можно было проехать в сотне шагов и не заметить ни строений, ни дыма ни единого признака жилья.

Первое, что бросилось Григорию в глаза, частокол. Высокий, в два человеческих роста, из заострённых дубовых кольев, плотно пригнанных один к другому. Кое-где поверху темнели бойницы. Ворота массивные, сбитые из толстых плах и окованные ржавым железом были наглухо затворены. Над частоколом поднималась коньковая крыша, крытая дёрном, уже успевшим порасти травой, так что издали строение казалось просто замшелым бугром земли.

Свои! хрипло крикнул куренной, когда обоз остановился перед воротами. Отворяй, Харитон.

За частоколом залились псы. Лязгнул засов. Ворота отворились не сразу сперва в узкую щель выглянул человек, придирчиво оглядел обоз, и лишь затем створки разошлись в стороны. Навстречу вышел хозяин.

Григорий ожидал увидеть степного деда сгорбленного, седого, с палкой. Но к обозу шагал крепкий сбитый старик с прямой спиной и властным взглядом. Лет ему было, пожалуй, за шестьдесят, однако двигался он легко и по-молодому. Оселедец, белый как лунь, обвит был вокруг уха; длинные седые усы свисали ниже подбородка. Одет он был в просторные синие штаны и рубаху из грубого льна, подпоясанную широким кожаным поясом, за который был заткнут пистоль. На ногах сафьяновые сапоги, красные, стоптанные.

Он окинул обоз быстрым, цепким взглядом увидел раненых, кровь на рядне, усталые лица здоровых и всё понял.

Давненько не жаловал я таких гостей, глуховато проговорил он, подходя к возу куренного. Добро пожаловать, батьку Остап, коли живой.

Куренной слабо усмехнулся:

Живой, да не совсем. Принимай гостей, Харитон. С татарами переведались

Вижу, перебил Харитон, и лицо его отвердело. Он обернулся к частоколу и зычно крикнул: Одарка! Гордей! Левко! Ворота настежь отворяйте! Раненых принимать!

Из ворот уже бежали двое молодых парубков сыновья, как догадался Григорий. Оба плечистые, русые, в вышитых сорочках и холщовых шароварах, босые. За ними поспешала женщина лет пятидесяти, в платке, с озабоченным лицом жена и хозяйка. Увидев кровь, она только перекрестилась и молча засучила рукава.

В комору несите, распорядилась она. Я там сена настелю. И воды согрей, Левко! Живо!

Хома, Демьян и Савва и другие помогали снимать раненых с телег. Во дворе пахло дымом, конским потом и молодой лебедой. Лаяли псы два здоровенных серых волкодава, рвавшихся с цепей у кошары. Под ногами кудахтали куры. Где-то за домом блеяла овца. Ктото из своих казаков подал Григорию руку, но он сам спустился с телеги без помощи и, хоть и шатаясь, но шёл на своих ногах сам.

Первым делом те, кто был здоров, умылись у колодца. Получив позволение передохнуть, Григорий впервые как следует огляделся по сторонам.

Двор зимовника был просторный, саженей тридцать в поперечнике, плотно убитый землёй. Справа, вдоль частокола, тянулся длинный навес на дубовых столбах под ним стояли возы, лежали бороны, вилы, прочая снасть. Слева конюшня и кошара, оттуда тянуло теплом и овчиной. В углу двора, у самого ручья, была устроена летняя печь кабица: глиняный свод над открытым очагом, где уже кипел в казане кулеш, и Одарка подбрасывала сухой кизяк в огонь.

Когда Одарка позвала помочь, Григорий подошёл к порогу мазанки. Внутрь он не заходил, но живо вообразил себе, как там полутемно и прохладно. Стены глиняные, побеленные мелом, увешанные пучками сухих трав. В красном углу образа Богородицы и Спаса, расшитые рушники, лампадка. Вдоль стены широкая дубовая лава и стол. Земляной пол был гладко выметен и застлан рядном. Пахло сушёным чебрецом, воском и ещё чем-то кисловатым капустой из погреба. И тут Григорий поймал себя на мысли, что представляет не мазанку хозяина, а свою собственную избу, в которой прожил с отцом и дедом и которую покинул. На душе сделалось тоскливо и скверно.

В доме же к тому времени уже уложили самого куренного Харитон настоял, что Остапу Кучме не место в коморе с остальными.

Остальных раненых разместили в коморе отдельной пристройке позади дома, тоже мазанке, но поменьше, без окон. Там на толстом слое сена лежали семеро казаков. Одарка жгла полынь и какой-то корень, отгоняя дурной дух. Дверь в комору держали приоткрытой, чтобы входил воздух. Григорий наотрез отказался лежать тут, хоть его и уговаривали. А Савва даже подразнил: Не ляжешь тут сгниют и оставшиеся пальцы твои, дончак. Гляди, я за тобой приглядывать не буду. За эти слова хотелось Григорию вдарить Савве по морде, но своё он отстоял. Низкий Хома глазел на Григория в оба голубых глаза и восхищённо лепетал:

Ну, Гриця, ты прямо настоящий воин! Настоящий козак!

А Демьян продолжал ворчать:

Лучше б в коморе отсиделся.

Здоровых казаков, числом восемь душ, Харитон отвёл к клуне крепкому сараю с камышовой крышей. Внутри пахло сухим сеном и зерном; в углу были свалены мешки с просом. Здесь, на сеновале, им и предстояло спать.

Перин у меня нет, усмехнулся Харитон, но сено мягкое. Ложись, козаки, спите. А завтра, коли силы остались, поможете по хозяйству. Лишних рук у меня нет, а дел на десятерых.

Григорий забрался на сеновал, вытянул гудящие ноги и вдохнул запах сена. За стеной, в кошаре, сонно вздыхали овцы. С реки тянуло свежестью. Снизу, со двора, доносились приглушённые голоса: Остап Кучма и Харитон говорили вполголоса куренной, невзирая на рану, уже требовал новостей из степи.

Григорий закрыл глаза. Впервые за много дней над ними была крыша. Пусть камышовая, пусть чужая но крыша. И это был покой.

Ночью он почти не мучился думами о доме или Оксане. Она вовсе будто вытравилась из его памяти. Но стоило наступить утру, как больную руку его свело от боли, ровно наколол он её. Гриша прикусил себе щёку, чтоб не взвыть от боли. Рядом с ним спали Хома с Демьяном, а Савва валялся где-то в другой стороне и похрапывал. Григорий осторожно съехал с сена вниз, стараясь никого не разбудить, и спозаранку вышел во двор. Там Харитон вместе со своими сыновьями управлялись по хозяйству. Но, увидев Гришу, хозяин расплылся в улыбке и подошёл к нему.

Доброе утро тебе, запорожец, сказал он басовито. Я запомнил тебя, прыткого такого. Що рука-то, болит? Чай, болит, раз не спишь, и бледный весь совсем. А всё одно, не пошёл к раненым, а почему?

Григорий шмыгнул носом.

Так там лежат те, кого посекли добро, а мне всего-то палец срезало.

Хорохоришься, хлопче, посмеялся Харитон. Ну, добре. Вот бы, и мои сыновья были такого же складу и ладу, как вот ты. Да только чтоб чуть иными были. Чтоб не так, как ты, здоровье своё разбазаривали и не слушали старшего слова, своё гнули. Стержень в козаке быть должон, но почто же себя тиранить? Ей-богу, не пойму я таких пылких хлопцев, из каких будешь ты. Как звать-то тебя?

Грицько Вернигора.

О, Вернигора! Батько али дед твой, видать, крепкими были. Сечевики?

Григорий кивнул, а рука меж тем разрывалась от боли всё сильнее.

Ну, добре, сходи в комору, хозяйка тебе ручонку-то больную перевяжет, Харитон нахмурил брови, присмотрелся и протянул руку к чёрным волосам Грицько. Погодь. Ты глянь только, где он у тебя зацепился.

И в руках хозяина оказался засохший, но ещё сохранивший свой яркий цвет василёк. Видимо, был в сене, а потом запутался в волосах. И каждое лето, пока был Григорий знаком с Оксаной, запрягал он вороного коня, скакал в поле и рвал ей её любимые васильки

Одарка вышла во двор с большим глиняным горшком, обмотанным рушником. От горшка валил пар, пахло рыбой и укропом уха для раненых. Григорий, стоявший посреди двора, как потерянный, проводил горшок глазами и сглотнул. Внезапный аппетит, который он не чувствовал уже который день, даже порадовал его.

В коморе было душно, даже несмотря на открытую дверь. Раненые осторожно приподнимались на локтях; Одарка кормила их с ложечки юшкой от жирной ухи, приговаривая ласковые слова. Какая добрая женщина, подумал Григорий и неловко кашлянул.

Когда Одарка управилась с ранеными и принялась обрабатывать руку Грицько смесью толчёных трав и жира, он отвернулся, чтобы не видеть своего обрубка.

Ничего, мягко говорила хозяйка. С такой рукой ещё можно и саблю держать, и повод. Это не то, що вон тому разворотило ногу. Он, может, и не встанет больше никогда.

И Григорию вновь сделалось стыдно. Рука болела и дёргалась под тугой перевязкой. Он вышел во двор, где, как муравьи, разбрелись запорожцы. Одним Харитон дал косы, и те ушли косить траву для скота. Другие ставили покосившийся кое-где частокол. Савва чистил коней, Демьян задавал корм овцам, козам и коровам. Хома с красным лицом рубил дрова, да так ловко, что каждое полено разрубал с одного маху.

Григорий спрятал за спиной больную руку.

Не могу без дела сидеть, пожаловался он Харитону.

Ты бы лучше руку поберёг. Но ежели так хочется, пойди к моим сынам, помоги сплести этим двум дурням невод. А то, может, и поговоришь с ними о чём-нибудь.

Пристроившись к сыновьям, Григорий вспомнил Сечь, где приловчился плести невод одной здоровой рукой и зубами. Сыновья у Харитона были телами складными, да не очень дружными. Старшему Гордею на вид было под тридцать. Он держался излишне сурово, был молчалив и делал дело не мешкая. Засиделся он в родительском гнезде так, что прочно прирос к этому куску земли и к этим стенам. Младший Левко, напротив, был поздним ребёнком, чуть старше двадцати; он весь витал в мечтах и облаках. Гордей всякий раз поправлял его работу, грубо отчитывал и бранил. А Левко всё думал об ином о свободе, о конях, о любви горячей и крепкой. Спросил он у Грицько:

Каково оно, жить на Сечи?

Не для тебя это место, прохрипел Григорий, вспоминая покойного Петра. Нет там твоей любви и свободы. Сам видел раненых среди наших. Такая ли это свобода?

А що значит свобода? спросил Левко.

Григорий задумался, хотел было по-взрослому дать какое-то мудрое наставление ведь уже вдоволь нахватался всего за эти месяцы жизни на Запорожской Сечи. Но ответил лишь:

Свобода это когда обратно пальцы тебе не пришьют, и Гриша резко потянулся изувеченной рукой к лицу юноши.

Левко за ойкал громко, но Гордей с размаху влепил ему затрещину, и до обеда они плели невод молча.

Тут уж воротились казаки с покоса, и Харитон стукнул деревянной ложкой о казан:

А ну, народ, кулеш поспел! Налетай, пока шкварки не остыли!

На свежем воздухе, после долгих часов хорошей работы и голодания, жирный пшённый кулеш со шкварками казался Григорию лучшей едой в его жизни.

Так прошла первая седмица их пребывания на зимовнике. Несколько казаков, зализав раны, стали потихоньку выбираться наружу, но большая часть всё ещё отлёживалась в мазанке. Остап Кучма и вовсе то с каждым днём плохел, то вдруг свежел лицом и даже бодро разговаривал с Харитоном и другими. Здоровых запорожцев он гонял на работу каждый день, приговаривая, что стыдно бездельничать у тех, кто тебя кормит и греет.

Из-за своего обрубка, который немного затянулся коркой, но всё ещё болел и опухал, Григорий слонялся по двору, лишь изредка помогая кому-то что-то придержать или подать. И вот как-то в обед с покоса вернулся взмокший Демьян с другими каневчанами. Хома подал ему крынку с холодной колодезной водой. А в конюшне Савву вредная кобыла лягнула в колено. Он вылетел во двор, сильно прихрамывая и пустив на поругание всё и всех.

Выдался миг отдыха, и вчетвером они сидели на траве, в тени навеса, одни: Хома ближе к Демьяну, курившему трубочку, а Григорий к Савве.

Ну и духота, вздыхал Хома, привалившись к плечу побратима. Сейчас бы в речке искупаться.

С твоим росточком тебя, того гляди, течением унесёт куда-нибудь далече, а нам потом с Демьяном по кочкам прыгать да ловить тебя, прыснул Савва.

А с твоими словами тебя скоро за язык подвесят, встрял Демьян, заметив, что Хома растерялся.

Савва ухнул и поднялся на ноги, чуть прихрамывая после удара копытом

А що, не правду я говорю, що наш Хома с пол-аршина ростом?

Не правда! с земли подскочил уже сам Хома, задирая голову, чтобы взглянуть Савве в голубые глаза. Журба был ниже на голову, и Чуб от этого лишь пуще посмеялся.

Савва положил руку на плечо Хоме, как старому приятелю, точно подпёр ею своё тело, и продолжал посмеиваться, обращаясь к Демьяну:

И в каких только углах своего Канева ты сыскал себе такого побратима? В бою он тебе, разве що, прикроет ноги, пока татарин саблей снесёт тебе полголовы.

Демьян вынул трубку изо рта, хотел что-то ответить, но Хома сам рывком сбросил со своего плеча руку Саввы и грозно засучил рукава. Чуб поплыл от смеха и, будто послушную собаку, похлопал Хому по голове и взъерошил его ещё короткий чуб.

Грозный козачок, страшно мне, ой, як страшно-то, посмеивался Савва.

А Хома быстро перехватил его руку со своей головы, заломил так, что Чуб ойкнул, взвалил его себе на плечи, будто мешок с зерном, поднял и со всей силы опрокинул оземь.

Оказавшись внизу, Савва притих, часто моргая и растерянно водя глазами туда-сюда. Хома громко дышал, а Демьян зашёлся таким хохотом, что с глаз его потекли слёзы. Григорий же, глядя на лицо изумлённого Чуба, лишь вспомнил историю Хомы о его отце-силаче, умершем от кашля, который на лопатки клал любого.

Савва не обозлился, не полез давать сдачи, а просто молча поднялся и отряхнулся.

Ох и говорил я, поплатишься ты когда-нибудь за свои слова, Чуб, сказал Демьян, просмеявшись. Не доводит до добра длинный язык. Вон, бери пример с Грицька: он-то научился молчать. А Хома поломает тебе все косточки, як ветки, а ежели мало тебе будет, то и я добавлю от себя.

Савва улыбнулся:

Ах ты, бурсак паршивый Нищая твоя душонка.

Ступай скорее, без тебя спокойней станется.

И Савва, хромая и посмеиваясь, ушёл прочь.

Не нравится он мне, шмыгнул носом Хома, весь красный от жары и злости. Почему я просто не могу его поколотить хорошенько?

Не обращай внимания на него. Это он так тебя проверяет. Щупает, так сказать, словом своим. Вот уже прощупал и больше не полезет, потому що повидал тебя в деле. Такой уж наш Чуб дурной, що с него взять теперь? Мы с ним на Сечь попали почти в одно время, а он всё мне продыху не даёт, я уж и перестал смотреть на него. Обставит меня в скачках? Да и пусть радуется себе. Побьёт на кулаках? Ну и що с того. Он тогда притихает, не чует своего превосходства и в сторонке сидит.

Язык у него хорошо подвешен, подал голос Григорий. На Дон он приезжал частенько, молодые парни любили его рассказы о Сечи да о казачестве. Вот так и я с Петром за ним поплёлся. А он какой-то брехун.

Не брехун он. Савва козак добрый, просто вот такой он, какой есть. Был у него когда-то побратим Андрий Ломака, как у меня сейчас Хома. Не разлей вода всюду рядом ходили, а потом Андрий с похода не вернулся. Никто из ватаги не пришёл. То ли перебили их всех, то ли сбежали они, но ни тел их, ни могил мы не сыскали. Савва ждал день, другой, потом год, второй и третий, да так и не дождался. И с тех пор всё один да один. Только встревает к другим со своими колючими словами и сразу в сторону уходит.

Прошла вторая неделя житья на зимовнике. Раненые, даже те, кто не подавал никаких надежд на скорое выздоровление, потихоньку покидали мазанку, чтобы днём сидеть на свежем воздухе. Работы им не давали.

Палец Григория всё ещё ныл где-то глубоко и дёргал, но рана затянулась твёрдой тёмной коркой, так что можно было уже ходить без повязки на ладони. Слабость прошла ещё три или четыре дня назад, вернулся хороший аппетит, но смотреть на обрубок мизинца всё равно было непривычно и даже страшно.

Одно уродство, сказал он как-то Демьяну, когда вдвоём таскали воду из колодца. Как теперь повод держать?

Не уродство то, а знак того, що ты лихой козак, отвечал ему Демьян. Сабля могла и все пальцы срубить, и по горлу пройтись, но тебе свезло: ты чуть поболел и теперь снова берёшься за дело. За такое уважают, а повод приучишься держать. Думаешь, я так не метался, когда пальцы на ногах обморозил? Тоже думал, лучше бы утоп тогда, чем на всю жизнь не то калека, не то козак. Ходить учился заново и вот привык. Чуть хромаю, но могу и бегать, и в стременах ноги держать. Козак ко всему привычен.

Григорий с одной стороны понимал слова Демьяна, а с другой сердился на его нравоучения. Хоть бы кто выслушал меня да поддержал словом добрым, а не читал морали, носилась в голове одна мысль, но он держал её при себе, как и всё остальное. Он мог бы рассказать Демьяну, Хоме или тому же Савве Чубу о том, что на самом деле было в том письме: что предали его сразу два дорогих человека любимая Оксана, из-за которой он и отправился на Сечь, и лучший друг Иван, что был ему как брат. Да вот оно как вышло. Мог, но не стал говорить, потому что заранее знал, что ему ответят. Козак ко всему привычен. Нет, не ко всему. Когда под рёбрами всё колит и горит, как тут привыкнешь? Потому и молчал Григорий о душевных своих метаниях. Молчал и становился всё злее. Пётр бы его выслушал, сказал бы слово хорошее, да только лежит он теперь в земле.

Ещё через неделю, когда в казачьем кругу стали обсуждать скорое отбытие обратно на Сечь, над зимовником легла траурная тишь. Умер куренной атаман Остап Кучма. Ушёл тихо, не проснулся утром и всё тут. А ведь ещё вчера он с паном Мыколой, у которого уже зажила больная нога, обсуждал возвращение на Сечь и то, что скажет кошевому об их походе.

Позднее Харитон показал хорошее место, чтоб схоронить атамана, близко к зимовнику, под старой и одинокой грушей-дичкой. Остапа Кучму омыли, одели в чистое, что только было; казаки его куреня, среди которых Григорий видел и Хому, вырыли могилу в человеческий рост. Тело умершего, замотанное в войлочную кошму, опустили в могилу, положив туда же трубку и саблю атамана. Шапками казаки насыпали ему курган: когда Гриша сыпал землю, он явственно представил себе свою смерть. Умереть так же, в бою, утащив с собой как можно больше врагов. Чтобы казаки-товарищи тоже предали меня земле с почестями, насыпали курган, прочли молитву, поставили крест, и до того задумался он, стоя у свежей могилы, что Демьян хлопнул его по плечу, мол: отойди, и прочёл молитву.

В тот день не было места ни шуткам, ни пустым разговорам: куренного помянули молча. Харитон для такого случая достал горилку, и каждый, будь то каневчанин или донской казак, хозяин зимовника и его двое сыновей, пил за упокоенную душу. Григорий выпил немного и всё воображал себе свои похороны. А вдруг не так он умрёт? Где-то в плену татарском, или будет продан туркам, или где-то убит, и товарищи не узнают о том. Если его тело разорвут звери, птицы выклюют глаза, лисицы обгрызут лицо и пальцы

Пан Мыкола после поминальной тишины хлопнул кулаком по столу и затянул хриплым голосом песню, которую подхватили все казаки, окромя Григория, он той песни не знал и потому молчал, но пытался слушать. Хор грубых мужских голосов вырвал его из тяжких раздумий. Он сидел, понурив голову, и не знал, горюет ли о смерти Остапа Кучмы, или уже мысленно себя похоронил и оплакивает своё тело. Потом осмотрелся: Хома тоже не пел не знал, вероятно, слов, но в глазах его стояла мокрота: он тихо плакал, сидя рядом с Демьяном. Григорий же сидел от них отдельно, как и от Саввы. Хотелось сейчас быть одному, напускать на себя горестный вид и не ведать, о чём больше горюешь.

На следующее утро все каневчане так взбаламутились, что петух ещё не успел пропеть, как во дворе объявили сбор. Станут избирать нового куренного? спросил про себя Грицько, до сегодняшнего дня в делах таких не участвовавший. Все страдали от похмелья после вчерашних поминок, но головы быстро прояснились, ибо каждый понимал курень их осиротел, остался без атамана.

Собранием руководил пан Мыкола.

В круг, братцы. В круг, говорил он.

Сечевики образовали подле него круг из чуть больше, чем двух десятков душ. Тут, ближе к Демьяну и Хоме, стоял и Григорий, и все каневчане собрались. Савва Чуб и пара донских казаков сидели на завалинке у мазанки и не вмешивались. Гриша не знал, почему они не участвуют в сборе, но догадывался не их атаман погиб и не им избирать теперь нового.

Приключилось с нашим куренем горе, начал Мыкола. Смертью храброю погиб наш куренной атаман Остап Кучма. Времени тянуть нельзя, давеча мы говорили с ним про возвращение на Сечь, но кто ж поведёт нас теперь? Кто замолвит за нами слово, кто пресечёт, если чуть що? Потому, паны-братья, объявляю я: время принимать нам решение и назначить нового куренного, да возвращаться на Сечь-матерь.

Только договорил он, как двор грянул казацким многоголосьем: кричал почти каждый, поднимая кверху шапки в руках. Григорий молчал, как и задумчивый Демьян, Хома тем более помалкивал, видя такое впервые. В кандидаты сразу же попал сам пан Мыкола. Свора молодых казаков выкрикивала его имя: Мыколу хотим! Пусть будет Мыкола! Но Мыкола сразу дал понять, что такую ношу ему с его здоровьем не потянуть:

Мне годов уж сколько, сколько был я ранен, живого места не сыщите у меня на всём теле. Нет, паны-товарищи, отказываюсь я, поищите другого.

И тут завели хором другое имя, и все сразу заголосили, перебивая друг друга, но Григорий слышал из уст каждого: Демьяна Кригу! Хома тут заулыбался, поднялся на цыпочках к побратиму:

Слышь, Демьян? Тебя кличут.

А Григорий, в отличие, наверное, от Хомы, заметил, как переменилось лицо Криги: из казака вдруг испарилась вся та задумчивость, которую он носил в себе каждый божий день, а вместо неё образовалась растерянность. Глаза забегали по толпе, губы поджались, руки полезли неловко приглаживать усы. Не упустил момента Грицько взглянуть и на Савву: тот сидел, ни зол, ни весел, и молча слушал, как каневчане выкрикивают всё Демьян Крига.

Да що вы, братчики, Демьян развёл руками. Разве гожусь я в атаманы?

Годишься! отвечало ему хоровое многоголосье.

И Демьян, видя такую настойчивость, лишь молча кивнул.

Заговорённый дурень.

Минуло ещё пять дней с той поры, как Демьяна Кригу выбрали новым куренным атаманом у каневчан. Савва теперь всякий раз находил повод посмеяться и сказать Криге: Важной ты птицей заделался, Демьян. Опередил меня, выходит. Хома гордился побратимом, Григорий же по-прежнему отмалчивался. Что один куренной, что другой, мне до того дела нет, думал он.

Раненые тем временем оклемались и уже могли держаться в седле. Помимо татарских лошадок Харитон выделил им нескольких жеребцов из своего табуна, снабдил нехитрой провизией и на дорогу перекрестил. Грицько взобрался на татарского конька, держал повод одной правой рукой; левую, на которой не было мизинца, тревожить не стал. Когда выезжал за ворота, обернулся и заметил, как Харитон, верно, бранит сыновей: тычет пальцем вслед уезжавшим сечевикам и замахивается кулаком на обоих отпрысков. Вот я вас, бездарей, почудились Григорию его слова, он живо представил себе эту сцену. Дома сидите подле мамкиной юбчонки. Нет чтобы взять коней да выехать за ворота врага бить, казаками становиться! Так и помру, а от детей толку не дождусь. Спустя мгновение они скрылись за высоким забором.

Казаки пустили коней рысью, и Грицько, хлопнув татарского конька ладонью по шее, привычно бросил: Чю! Это услыхал Савва и подобрался ближе.

По-татарски с ним говоришь? криво улыбнулся Чуб. Сам он восседал на добром сером жеребце.

Григорий промолчал.

Обратный путь должен был выйти короче. Коням почти не давали шагать их гнали то бодрой рысью, то галопом. Демьян хотел возвернуться на Сечь как можно скорее: после стычки на Конке татарские разъезды могли бродить повсюду, и попасться им означало встретить верную гибель. Все держались в седлах, даже старый Мыкола со своей больной ногой он забавно плюхался в седло, валясь коню на спину, ибо встать на стременах у него получалось не всегда. Хома тоже ехал на татарской лошади, пришедшейся ему впору по росту, но она то и дело не слушалась и косилась на седока.

Ночью дали коням отдых, казаки немного поели, поспали, однако больших костров не жгли, дежурили по четверо-шестеро. К обеду второго дня заметили над степью пыль столбом: кто-то несся им навстречу. Демьян остановил казаков, готовясь к худшему, но тут же позволил улыбке тронуть его задумчивое лицо в приближавшихся всадниках все узнали своих, сечевиков. Григорий про себя насчитал тридцать конных казаков. Сбились они в общую кучу, радостно смеялись, покидали сёдла, обнимали друг друга, крепко целовали в щёки. Григорий оставался в седле, к нему не подходил никто, но товарищей из Каневского куреня он узнал.

Мы уж думали, що посекли вас давно, говорил ктото из трёх десятков казаков.

Посекли, да добре. Стольких схоронили, стольких ранило, отвечал Мыкола. Смертью славною погиб и наш куренной атаман, Остап Кучма.

Як же так? пронёсся рокот от новоприбывших.

Похоронили мы его с почестями, помянули, вспомнили его былую козачью удаль Теперича нашим куренным избрали мы по праву Демьяна Кригу.

На Демьяна обратили взгляды и одобрительно закивали, а тот всё пыхтел своей трубкой, стоя у гнедого жеребца.

Дальше делили дорогу всей ватагой почти в семьдесят казаков, и раненые, даже те, у кого не доставало конечностей, воспряли духом. То ехали понурые, то принялись шутить, громко гоготать, мычать под нос казачьи песни, коих Григорий знать не знал.

Вскоре поднялись на курган просто глянуть, что там впереди, перед последним рывком до Сечи. И замерли.

Прямо под ними, врезанная в ровную, как стол, степь, лежала широкая балка. Глубокий овраг, густо заросший терновником и дикой вишней, прятал то, чего они никак не ждали. По самому дну, у ручья, дымил лагерь. Он притулился возле воды, с трёх сторон прикрытый глинистыми осыпями, уютная зелёная чаша, надёжно укрытая от посторонних глаз.

Сверху же весь лагерь был виден как на ладони. Шатры белые, шатры полосатые, кибитки с задранными в небо оглоблями. Лениво бродили стреноженные кони. Две женщины, монистами сверкая на солнце, волокли к ручью бурдюки. Голопузые татарчата плескались на мелководье. У дальнего шатра старик сонно тянул нож по бруску. А ближе всех, шагах в двухстах от кургана, сидел спиной к казакам часовой. Он и не думал глядеть в степь он глядел на костёр, где жарилось мясо. Пара осёдланных коней дремала в тени высокого ясеня, а рядом, привалившись спиной к седлу, спал чауш, надвинув на лицо малахай. Ни единый взгляд не обращался к степи. Никто не ждал беды в этот сонный, знойный полдень.

Демьян, Хома, Савва, Григорий и ещё двое казаков спешились за гребнем кургана, бесшумно залегли в ковыль.

Ты глянь, сплюнул сквозь зубы Савва. Днём спят, черти, будто у себя в Крыму.

Да, коротко отозвался Демьян.

Хома тяжело дышал от напряжения, а Григорий уже предчувствовал новую сечу и снова представил ту боль, что обожгла его на Конке, когда отрубило палец. Ему вдруг почудилось, что он и теперь готов испытать то же самое, и даже желал этого. Страха не чуял вовсе.

Чего темноты ждать? опять зашептал Савва, сгорая от нетерпения. Пока они, как сонные мухи, половину вырежем. Коней уведём, ясырь добудем на продажу. Вон, гляди, в том шатре небось сидит какой-нибудь мурза. Ей-богу, мурза! Сколько ж там добра, Демьян, а?

Демьян помолчал ещё немного, потом выдохнул и дал команду:

За мной, братове!

Вернулись к своим, мигом прыгнули в сёдла и пустились в галоп на таран. Лава из семидесяти всадников с гиканьем сорвалась с холма и врезалась в самое сердце спящего табора.

Григорий стегнул татарского конька прутом, вырвался в первые ряды, обнажил саблю, готовый рубить любого, кто подвернётся. Татары успели пробудиться и пустить несколько стрел одна подсекла коня под запорожцем, и тот опрокинулся, но казаки уже влетели в лагерь. Кони грудью валили шатры, переворачивали кибитки, а под копытами был смят и раздавлен не один татарин

Правя коня больной рукой, а второй опуская саблю на головы и спины врагов, Григорий не думал о своей жизни. Чауш, на которого он налетел вскачь, вцепился намертво в его ногу, повис на скачущем коне. В руке у татарина оставалась стрела, и, прежде чем Грицько успел рубануть его саблей, чауш со всей силы вонзил ему стрелу выше колена. Григорий вскрикнул, чудом не свалился с коня, и всё же клинок настиг врага рассёк шею. Татарин свалился в пыль, и в тот же миг перед конём выскочил маленький чернявый, заплаканный татарчонок.

Гриша заметил его в последний миг и рванул повод так, что порвал лошади рот до крови. Конь раззявил пасть, задрал голову и присел на задние ноги, встав на дыбы. И сразу же завалился назад, придавив седока. Мальчишку успела подхватить на руки и унести прочь татарка, а Гриша остался на земле, придавленный измученным конём. Вокруг творилась неразбериха: звоном говорили сабли, вопили дети, голосили женщины, воины крыли друг друга татары на своём языке, запорожцы на своём.

Григорий ударил коня кулаком по шее. Тот дёрнулся, попытался подняться, но снова завалился, взмыленный до белой пены.

Тут подбежал Савва голубые глаза горели диким, бешеным огнём. Он потерял своего коня и теперь стоял с окровавленной саблей. Схватив повод, Савва рванул его на себя и заставил татарскую лошадь подняться. Гриша выпростался из-под тяжёлой туши, подобрал саблю, но к тому времени всё уже стихло.

Стрела, когда-то торчавшая из ноги, обломилась, наконечник остался внутри. Григорий видел, как запорожцы осаживают коней, как замирают перед ними татарские женщины с детьми, а немногочисленные татары убиты и разбросаны в разных частях лагеря: кто сгинул под копытами, кто подставился под саблю. Новая рана отозвалась болью и мокротой от крови, и Гриша, шипя, присел на землю.

И чего ты вечно первый бежишь куда-то? ругнулся Савва, садясь рядом. Дай погляжу на ногу твою. Наконечник бы вытащить, а то загноится рана и не будет у тебя ноги.

К ним верхом подъехал Демьян, почти без царапин, только мокрый от своего и лошадиного пота:

Що такое? спросил он сверху глядя.

У Грицько стрела в ноге, треба як-то вынимать. А я целёхонек.

Демьян свёл брови в кучу:

Снова угораздило тебя, так же, как Савва, выругался куренной. То была лёгкая добыча, некоторые отделались парой царапин да ушибами. Тебе ж опять досталось больше всех, бо всё один на всех летишь, пути не разбирая. Мне тебя, може, к коню своему привязать, шоб ты не помер раньше времени?

Григорий молчал, не отвечал.

Помереть всегда хорошо, да смерть нечего торопить, сказал ему напоследок Демьян и после велел казакам оглядеться хорошенько, нет ли поблизости татарской подмоги, осмотреть лагерь на предмет дорогой добычи, да собираться ночевать прямо здесь.

Савва оставил сидящего Гришу, обдирая татарские тела: всё, что выглядело дорогим или являлось таковым, ножи, сабли, луки, стрелы, одежду, сапоги, иной раз даже деньги. Остальные, кроме разве что Демьяна и не знающего той суровой запорожской жизни Хомы, не промышляли таким. И пан Мыкола, прихрамывая, подошёл к Григорию. Он не участвовал в таране, отсиделся немного в стороне, а теперь помогал раненым. Его больная нога столько раз страдала, что он и сам мог её лечить. А теперь это умение пригодилось ему рядом с Гришей.

Вот если б он стрелу тебе вогнал в колено, то тут уж всё, я не был бы тебе помощником. А так свезло тебе, хлопче. Наконечник вытащим, копытце твоё перевяжем и пойдёшь во поле скакать, дончак.

Гриша не ответил ему и молчал, когда Мыкола орудовал над ним закалённым над костром ножом. Когда плеснул он на рану немного горилки, боль стала почти нестерпимой, но Грицько только громко замычал сквозь плотно сомкнутые губы. Потом, как дело было кончено, сидел он себе с перевязанной ногой и злился: толи на себя, толи на свою временную немощь.

Пленных татарских женщин и троих малых татарчат согнали в кучу. Их было четверо: молодые, с волосами чернющими, глазами напуганными и какими-то пленительными. Савва сорвал с шеи каждой звякающие блестящие мониста, ухмыляясь, а женщины даже не дрогнули. Но Григорий, с перевязанной больной ногой, видел, до чего им страшно за себя, а ещё больше за детей. Вскоре к ним прибавился в кучу и мурза: Савву не подвело чутьё, когда он предположил, что в одном из шатров сидит богатый татарин. Его раздели до исподнего, связали и оставили полулежащим на земле, среди женщин и детей.

Демьян двинулся было к Грицько, чтобы, должно быть, высказать свои бурсацкие нравоучения, но Савва его остановил, ведя за шкирку пленного: одет как татарин, но не воин, не сын мурзы, и в самом деле не татарин. Волосы русые, стриженные в кружок, под носом усы аккуратные, глаза голубые и холодные.

Гляди, кого нашёл в шатре у мурзы, посмеялся Савва. Писарь иль толмач. Вроде як из наших будет, христиан, а креста на нём нет. Стало быть, предатель?

Демьян подошёл ближе и вдруг замер, когда пленник поднял на него взгляд и сказал:

Здрав будь, брате.

За спиной Демьяна нарисовался ничего не понимающий Хома. Глядел на новоиспечённого раба круглыми глазами, раскрыв рот. Савва тоже удивлённо переводил взгляд с Демьяна на того, кого привёл к нему сам же. А Крига, не теряя своего ледяного лица, назвал имя:

Яким.

Яким, да не тот. Тот остался в бурсе. В той жизни, отвечал пленник.

Що ты тут делаешь?

Яким кивнул на свою одежду, на лагерь вокруг, обернулся на связанного мурзу:

Живу. Ты ж бачишь. Зачем тогда спрашиваешь?

Это не жизнь, а служба врагу.

Тихо возразил Яким:

А они мне не враги. Враг понятие зыбкое, брате. Сегодня враг, завтра мир, послезавтра опять война. А жрать хочется каждый день. Ты вот выбрал Сечь. Я выбрал это.

Ты грамотный. Мог уйти куда угодно. Мог вернуться домой.

Домой?! А кто меня дома ждал? Отец проклял тебя, Демьян. И меня заодно як только я заикнулся, що не хочу в дьяки. Мать плакала, да толку от её слёз? Бурса сгноила б меня

Демьян резко оборвал его слова:

А Гарасим?

Яким смолк, уставился себе под ноги.

Я спросил: где Гарасим?

Умер. В прошлом году. Он бежал со мной.

Как умер?

Подхватил якую-то здешнюю заразу. Я его хоронил сам, своими руками. Отцу не сообщили, и мать до сих пор не знает.

Демьян молчал, но рука его сама легла на рукоять пистоля за поясом. Савва медленно отпустил пленного Якима, попятился назад, глядя Демьяну в лицо, и ушёл от греха. Григорий, терпя боль, продолжал смотреть из любопытства.

Ты был с ним? Когда он умирал?

Был. За руку его держал. Он о тебе спрашивал.

Так почему ж ты не бежал? Или тебе сладко сиделось тут, в шатре, за чернильницей, в доверии? Не захотел уйти на другую сторону.

А куда мне бежать? К вам так вы меня сразу к стенке поставите, як предателя. А к своим своих у меня больше нет. Тут я хоть сыт и угол имею. Я не воин, Демьян. Я чернильная душа. Мне бы книжки читать да детей грамоте учить. А вместо этого он беспомощно развёл руки. Вот.

Ты служишь им. Не по принуждению. Ты пишешь их письма, читаешь их донесения, переводишь им наши цидулы. Ты помогаешь им воевать против нас.

Яким не нашёлся с ответом, только кивнул. И это сбило Демьяна с толку. Верно, он ждал от брата покаяния, раскаяния. Слёз, мольбы о пощаде а молодой татарский толмач и не думал этого делать. Что-то сдвинулось внутри Демьяна, потому как Григорий заметил, что он задышал тяжело и часто. Воздуха перестало хватать ему, хотя вокруг степное раздолье.

Ты убьёшь меня? спокойно спросил Яким.

Да.

Сам?

Сам.

Яким кивнул, будто давно этого ждал:

Тогда матери не говори. И отцу. Пусть думают, що я в бурсе сгинул от горячки, вместе с Гарасимом. Им так легче будет. И вдруг тихо усмехнулся, оглянувшись вокруг. Попов наших тут нема. Прочтёшь надо мной, як положено?

Прочту.

И Демьян, взяв брата под руку, отвёл его в сторону прочь от любопытных, чужих глаз. Хома, всё ещё ошарашенный, застыл столбом, поглядывая на Григория:

Гриця, он що, собирается его убить?

Может быть.

Демьян пропадал с пол часа. Хома всё строил вслух догадки, заявлял, но неуверенно, что Крига брата не убьёт. Но когда в воздухе грянул пистольный выстрел, он поспешно зажал себе уши ладонями. Другие запорожцы, смеясь и обсуждая награбленное, тоже подскочили на выстрел.

Демьян вернулся, ступая тяжело словно только что пробежал десяток-другой вёрст на своих двоих. Григорий глядел на него неотрывно и думал: Вот и все твои братья, которыми ты так гордился, о которых нам сказывал.

Но Демьян прошёл мимо Грицько, не задерживаясь, и дальше по лагерю. А за ним послушно трусил низкорослый Хома, и глаза у него были мокрые от слёз.

После недолгой, но жестокой битвы Демьян объявил привал до утра. Тела убитых стащили в общую кучу, подальше от лагеря, поправили шатры, развели новый костёр. Дозорные казаки не смыкали глаз, выслеживая недругов, остальные же до наступления темноты делили добычу. Григорий сидел у костра, вытянув больную ногу, и то и дело посматривал на пленных. Мурза был связан по рукам и ногам; женщины, должно быть, его жёны, носили верёвки на запястьях, дети же вовсе были свободны, но не могли да и не хотели покидать своих матерей. Жались к ним и таращили испуганные глаза на усатых и чубатых чужаков, что теперь хозяйничали в их лагере. Григорий сразу узнал того мальчишку, которого едва не сшиб верхом, и ту татарку, что оттащила его в сторону: татарчонок и теперь прижимался к ней.

Когда Гриша был малым, о матери он знал лишь со слов отца: говорил тот, что была она черноволоса, черноброва и пленительно красива, а умерла в поле, во время родов. Уже повзрослевшему Григорию отец как-то обронил, что она была крымской татаркой, взятой им же когда-то в плен. Сперва хотел продать её она была дочерью уважаемого человека, а потом влюбился и пропал казак вместе со своею татаркой. Отказался от братства, ушёл с Сечи Запорожской и обосновался с ней на Верхнем Дону. Она приняла христианство, стала его женой, но Григорий только сейчас, глядя на пленных, начал понимать: мать его не была счастлива от жизни с его отцом. Он не знал о ней ничего, даже имени отец признался, что имя её было до того сложным, что он никогда и не помнил его, не знал, была ли у неё прежняя семья, родители, братья или сёстры. Но теперь он отчётливо увидел мать в лицах тех, на кого смотрел сейчас. Она была одной из них: напуганной до смерти, не знающей, что ждёт её в следующий миг. Её хотели продать, как продают лошадей. Её щупали, заглядывали в рот, проверяя крепость зубов, оценивали её красоту и нетронутость, чтобы загнать за высокую цену какому-нибудь турку или еврею. А после заставили принять чужую веру и жить с тем человеком, который и хотел за неё получить что-то ценное. Она не знала языка; на неё, а позже и на самого Григория, на их отроге косо смотрели. А потом она умерла на чужой земле, среди чужих людей.

Моя мать была одной из них, размышлял Григорий, глядя на чернявых женщин и детей. И я был бы одним из них, если б отцу не приспичило жениться на матери. Он на мгновение представил, как этих заплаканных, перепуганных татарчат разлучают с матерями и продают в разные концы света. Как матери рвут на себе волосы, как дети воспитываются в чужих домах...

Из глубоких мыслей его вывел Савва, подошедший к костру с саблей в руках.

Гляди, якая добрая сабля, улыбнулся он, протягивая оружие Григорию. Держи, твоя пусть будет.

Григорий взглянул на него, потом на саблю и скривился.

Она ж татарская.

Так и що? Всё добро, какое доброе, треба брать. Сегодня это татарская сабелька, а завтра ты ею будешь недруга рубить, защищая товарища. Бери, говорю.

Не возьму я ничего татарского.

Чудак ты, хорохоришься почём зря. Савва, разозлившись, грубо вложил саблю в ножнах в руки Гриши. Прекращай уже вертеть носом. О чём задумался-то?

Григорий удержал в слабых руках саблю, но на вопрос отвечать не стал. Однако Савва был догадлив.

Що, татарок жалко тебе? усмехнулся он. Я наблюдал, як ты на них пялишься. Ну ты гляди, можешь себе одну оставить. Заимеешь зимовник, нарожаешь с ней малых татарчат. Ах, я запамятовал: у тебя ж дома дивчина есть. Ты ж у нас влюблённый.

Воспоминание об Оксане обожгло Гришу больнее стрелы, не так давно вонзившейся в ногу. Он вскочил бы да вдарил Савве по лицу, но сил совсем не осталось.

Шёл бы ты отсюда со своим поганым языком, ответил Григорий, не глядя на него.

А я просто говорю, що вижу. Если уж так понравилась татарка, твоя Оксанка и не узнает вовеки.

Не дожидаясь ответа, Савва ушёл, будто только за тем и подходил, чтобы побольнее ударить метким словом.

Григорий даже не посмотрел ему вслед. Вместо этого он позволил себе разглядеть татарскую саблю, повертев её в руках. Рукоять легла в ладонь, как влитая, украшенная замысловатой резьбой и блестящим тёмно-красным камнем. Он вытянул клинок на пол-ладони из ножен, глянул на острую, чистую сталь. Сунул обратно и мысленно прикинул, за сколько можно было бы продать такое доброе оружие. Зачем же мне теперь его продавать? спросил он сам себя, ведь долг Оксаны теперь, должно быть, прощён, раз она вышла замуж за Ивана Швайку. Сабля в руках вдруг показалась ему до того тяжёлой и чужой, что он отшвырнул её в сторону. Она с Иваном, а я тут один, как бобыль. Проживу один или помру один. А она, моя Оксана, нарожает другому детей, будет встречать его у плетня, будет тянуть к нему свои руки и целовать его губы... Грицько понурил голову, вновь глубоко задумавшись.

Между тем с наступлением ночи казаки, гогочущие и довольные, собрались у костра. Григорий хотел было уйти, но пан Мыкола сел рядом, придержав его за плечо. Демьян с Хомой присоединились позже. Лицо у Криги было мрачнее мрачного. Он глядел в огонь, не доставал своей трубки, не травил байки про бурсу, как любил раньше. Хома тоже был не весел, перенимая настроение побратима, ему лишь недоставало заплакать для полной картины. Никто из казаков не спрашивал о горе Демьяна. Другие как Савва или сам Григорий просто не встревали, боясь задеть больное.

Теперь больше говорил Мыкола, как самый старый, знавший множество разных баек.

А помните, братчики, як под Очаковом турка били? он поскрёб лысую голову, намотал на ладонь чуб. Вот же ж собачье племя. Янычары прут, а мы их из штуцеров щёлкаем. Добрый был бой.

С турком що... отозвался, не поднимая головы, казак, которого звали Худобец. А вот лях, сучий сын, тот красивый идёт. Гусар крылатый, плюмаж, золочёный панцирь

Шляхтич крепко бьёт, вставил уже Савва Чуб, Меня под Кумейками чуть копьём не сняли. Добре, що мимо прошло.

Потом обсуждали добычу. Савва предложил пленных утром скорее отправить в Очаков и продать. Осторожно обратился к Демьяну:

Разрешишь, атаман?

Демьян кивнул.

Мурза со своими жинками, должно быть, отбился от общего табора да привал устроил. Хватятся его не скоро пара дней, а може, и чуть больше у нас есть, рассуждал Савва. Отправь меня в Очаков да дай добрых казаков с десяток, и я привезу вам всем ваши доли.

Добре, ответил ему Демьян. Поезжай утром, пораньше.

Часовые не покидали своих постов. За ночь их сменят другие, и ночь эта обещала быть скоротечной и опасной. Впрочем, все ночи в степи теперь были для них опасны. Молодые казаки завели разговоры о молодецкой удали: обсуждали, кто кого и скольких заколол. Григорий подвигами не хвастал, но горение в ноге от раны напоминало ему о том, что он ещё жив, что всё ещё может править конём, даже если на левой руке не хватает мизинца. Он всё ещё казак, который будет рубиться до тех пор, пока бьётся его горячее сердце.

Що, болит нога? спросил вдруг Мыкола, хлопнув Григория по спине так, что тот едва не клюнул носом в костёр.

Нет, заживает, пробурчал Гриша.

Заживает, повторил старик, посмеиваясь. Вот вам, братове, и казацкая удаль ваша. А нашего Грицька не берёт ни сабля татарская, ни стрела. Сколько уж раз бывал он рублен врагом, а всё одно сломя голову несётся в гущу сечи одним из первых. И прямо-таки Бог его бережёт. Точно заговорённый он якой.

Заговорённый дурень, добавил Савва, хохоча.

Все расхохотались, а Григорий смолчал от такой странной похвалы. К нему осторожно подал голос Хома, подавшись вперёд:

Що, совсем не страшно на татарву лететь?

Не страшно.

Мне бы да твою храбрость, обронил Хома и немного улыбнулся.

Григорий и ему не ответил. Мне не страшно не потому, что храбр я. А потому что некуда возвращаться, и охота страсть как сгинуть в степи, в добром бою, коли попадётся в противники хороший турок али татарин, мог бы сказать он, но не стал. Пусть лучше думают остальные о его бесстрашии. И похоронят не как дурака, что искал смерти, а как казака, что за душой страха не имел.

Ещё пару раз у костра проронили сечевики Заговорённый дурень и стали уж говорить о своём: как на Сечь скоро воротятся, как нужно доложить кошевому про смерть Остапа Кучмы и избрание Демьяна Криги на роль нового куренного атамана. Когда разговор зашёл про пленных и Очаков, Грицько обернулся, вновь глядя на ту женщину с дитём, что возникла перед его лошадью. Она, как и другие, сидела теперь на земле, подобрав под себя ноги. Мальчишка-татарчонок, утомившись, спал у её ног. Ясырь сторожил казак, сидевший на полене и куривший трубку.

Она там с Иваном, а я один, думалось ему снова про Оксану. Он зажмурил глаза, представил её, обнимающуюся с Иваном Швайкой, и сердце ухнуло от накатившей злобы и ненависти. Попытался представить и то, как опять лупит их обоих. Её по щекам, до крови из губ и носа, а его кулаками по наглой роже и сапогами по груди и животу, покуда совсем не сделается он дохлым. И раскрыл глаза. Татарка теперь тоже смирно глядела на него чёрными глазами. И Григорий, осторожно поднявшись, похромал к ней. Савва тихо присвистнул ему вслед.

Татарка не шевелилась, когда Григорий подошёл к ней и попытался присесть рядом, но боль в ноге отозвалась так, что он понял: потом без чужого плеча не подняться. Вместо этого он осторожно и медленно, как подходят к необъезженным диким лошадям, наклонился к ней и тронул за плечо. Она вздохнула, но ничего не сказала даже на татарском. И Грицько не рискнул заговорить с ней на вражеском языке. Он ощупал её плечо, потянул на себя, и она спокойно поднялась. Казак, стороживший пленных, только усмехнулся и отвернул голову.

Она была красива, но не той красотой, что у Оксаны: не голубые, как небо, глаза, а чёрные, что угольки. Не волосы густые, цвета пшеницы, заплетённые в косу, а чёрные, тяжёлые, распущенные. Не светлое румяное лицо, а загорелое, скуластое. Но она была красива. До того красива, что Грицько почуял в животе лёгкие спазмы. Её сын-татарчонок спал, и Григорий, держа женщину за руку, хромая, повёл её дальше от света костра, в темноту, где бы их не увидели.

Письмо от Григория.

Утром, спозаранку, Григорию помогли подняться с земли двое казаков. Нога воспалилась и опухла в месте ранения, и выворачивало её всю ночь так, что он почти не спал. Рану промыли водой, обработали выжимкой из какой-то травы, которая страх как щипала, и перевязали новыми лоскутами. Лагерь быстро поделился надвое: Савва забрал с собой десяток добрых мужчин и молодых парней, что вызвались ехать с ним до Очакова с ясырем. Остальные же к середине дня должны были добраться до Сечи. Демьян раскурил трубку, со вчера оставаясь всё ещё хмурым и молчаливым.

Ну, паны-братья, давайте ж обнимемся и расцелуемся на прощание, проронил он, и в тот же миг все казаки, коих больше всего было из Каневского куреня, стали переобниматься и перецеловываться друг с другом. Григорий стоял в стороне, чуть пошатываясь, сославшись на своё плохое состояние, чтобы к нему никто не подходил, и наблюдал, как уезжающие к Очакову казаки крепко обнимают и хлопают по спине своего куренного. Кто-то даже схватил в охапку низкорослого Хому, обнял крепко и поднял от земли так, что молодой казак засмеялся и задрыгал ногами в воздухе. Обнимали крепко и пана Мыколу, и Савву его, правда, немногие: Демьян обнимал его крепко и долго.

Григорий поглядывал на пленных, измученных и напуганных. Утром Мыкола дал ему кусок чёрного хлеба на перекус, но есть не хотелось. Та татарка опять смотрела на него пристально, но без злобы. Вчера ночью он не сделал ей ничего дурного, и Грицько, шатаясь, подошёл к их возу и отдал ей хлеб. Она тут же передала еду своему ребёнку и почему-то ойкнула, быстро отвернувшись.

Её испужал Савва, подошедший неслышно сзади и положивший руку Григорию на плечо. Ногу свело болью, Гриша зашипел и скинул с себя чужую руку.

Добреешь, Гриця. Сегодня даёшь татарке хлеб, а завтра с ней заимеешь детишек.

Голодные пленные хуже сытых, ответил ему Григорий. Не замори их по дороге голодом, не то получим за них всего ничего.

Это ты верно мыслишь, но меня, Гриня, не обманешь, Савва прищурился. Я ж вижу: жалеешь их, душу рвёшь. Но ничего, пройдёт. Татары с нашими жёнами, сёстрами и матерями делают що и похуже. Такова жизнь нынче.

Он расправил руки в стороны и улыбнулся крепкими зубами.

Ну, давай обнимемся, що ль? А то, може, и не свидимся больше.

Не успел Григорий отмахнуться, как Савва стиснул его так, что стало трудно дышать.

Бывай, козак, Савва отступил, продолжая улыбаться. Дурную прыть свою попридержи, вперёд на сабли не лети. Я хочу ещё с тобой вернуться на Верхний Дон, на свадьбе твоей погулять.

Не будет никакой свадьбы, напрашивались эти слова на язык, но Григорий промолчал, по-дружески хлопнул Савву по плечу, и на обратной дороге до Сечи уже не видел его и не слышал его болтовни.

В седло он сел сам. Нога рвалась от боли, но то даже было приятно его голове и распирающему чувству какой-то небывалой доселе гордости. Правы были казаки у ночного костра, когда прозвали его Заговорённым дурнем. Иной бы давно голову сложил, а его, Григория Вернигору, будто и впрямь татарская сабля обошла стороной. Но гордость быстро истаяла, ибо поделиться ею было не с кем. Лучше бы Бог не берёг меня, а забрал смертью героя, павшего в доброй битве.

Как и хотел Демьян, кони неслись галопом, и ещё до полудня казаки снова были на Сечи. Тут их сразу обступили, принялись обнимать и целовать товарищи-сечевики. Досталось и Грицько: он, не разбирая знакомых и незнакомых, хлопал по спинам казаков, что тянулись к нему с распростёртыми объятиями, и припадал на хромую ногу. На майдане их встретил сам кошевой атаман Данило Сивоконь встретил улыбкой, от которой чуть приподнялись его длинные сизые усы.

Думал уже я, що сгинули такие добрые козаки, покачал он головой, когда вокруг прибывших наконец установилась тишина. Ну, докладайте ж мне, где были, с чем пришли. Що сталось с вашим куренным Остапом Кучмой? Говорили мне, ранило его на Конке.

Почти две сотни казаков из Каневского куреня и те, кто только вернулся, и те, кто всё это время оставался на Сечи, умолкли. Ответ перед ними держать вышел Демьян Крига. Он шагнул ближе к кошевому, поклонился сперва ему, потом товарищам.

Дозволь, батько кошевой, слово молвить.

Дозволяю.

Ранен был наш добрый батько Остап Кучма в живот, но долго жил с той поры и до того дня, як не стало его. Придумал он, як и добычу на челнах до Сечи сплавить, и як о раненых позаботиться, и як до зимовника дойти. Уже собирался он с силами, да отошёл в иной мир тихо, во сне. Похоронили, помянули и отпели мы его тем же днём, а на следующий те, що был на зимовнике, избрали меня новым куренным. Чести той не жалую, и коли надобно, пусть и другие, кому слова не дали, скажут сейчас: угодно ли им иметь такого куренного атамана, як я? Ежели не угодно пусть выберут другого, як положено. Ежели угодно обещаюсь не посрамить родной Каневский курень.

Все молчали. Кошевой тяжело вздохнул и закивал.

Да, панове, жаль мне такого доброго козака, як Остап Кучма. Сколько прошёл он со мною, сколько повидали мы Що ж, помолюсь я за упокой души его. А що скажет Каневский курень? Согласны ли, панове, принять нового куренного атамана?

Поднялась такая шумиха, что Григорию впору было заткнуть оба уха, лишь бы не глохнуть от громких голосов. Кое-где выкрикивали чужие имена, но они тут же тонули в общем гомоне. За Демьяна встало столько народу, что, казалось, больше половины куреня, а следом, не сразу, но присоединились и остальные, выкрикивая имя бывшего бурсака. Хома, улыбаясь во весь рот, кричал имя побратима и размахивал руками. Гриша же отмолчался. Когда Демьян получил ключи от куреня и доступ к общему кошу, он продолжил:

По возвращении нам встретился и был разбит лагерь татарского мурзы, а потому, братове, явились мы на Сечь не с пустыми руками. Привели коней, оружие, добрую одежду, украшения золотые и серебряные он замолчал, и Григорию подумалось, что вспоминает он сейчас о брате своём Якиме, которого убил за предательство, но не знает, говорить о том кошевому или умолчать. Наверное, паны-братья из Донского куреня уже приметили: нет с нами Саввы Чуба. Не вписан он мною в убитые, но и на Сечь с нами не прибыл. Вызвался Савва, взяв с собой добрых козаков, отправиться в Очаков продать пленного мурзу, его жён и детей. Сладится дело и привезёт он оставшуюся долю добычи. А потому будем ждать его.

В Каневском курене всем, кому требовалось, обработали раны. Особенно долго провозились с Григорием: знахарь осматривал обрубок мизинца и место на ноге, куда угодила стрела, ворча себе под нос: То одно с тобой приключится, то другое. Гляди, так и помрёшь.

Я не страшусь смерти, ответил ему Гриша.

Ну и дурень, закончив перевязку, знахарь отошёл от него.

Куренной кухарь ещё с утра сварганил на всех добрый чугунный котелок тетери, и к вечеру каша уже остыла, но казаки ели её молча: кто приправлял хреном, кто толкал в себя через силу и вздыхал: Эх, скучаю я теперь по стряпне хозяйки Харитона. Золотые руки у его жинки.

Грицько ел медленно, подолгу пережёвывая холодную, кисловатую, с привкусом ржаного хлеба кашу, запивал квасом и думал. Думал о Савве, о его словах про свадьбу, которой уж не бывать. И вдруг в животе у него стало так больно и щекотно, будто все внутренности сбились в комок и тряслись там от страха. Он решился теперь твёрдо, но пока про себя: А и расскажу я всё Савве. Скажу: прав ты был. Я за девку любимую чуть коня не продал, а она вон за другого пошла. Мне же теперь одно скорее бы смерть принять, чтобы забыть её, проклятую. Как воротится он, всё ему выложу! Мож легче и мне станется Он и сам, небось, догадывается о думах моих, да молчит, ждёт от меня слов. Так будет ему моё слово, только пусть возвращается скорее, и посмеётся надо мной, дурнем влюблённым. Посмеётся так, как он умеет, и чтобы стыдно мне стало, и чтобы вытравил я Оксанку эту из памяти навсегда.

После трапезы подошёл он к Демьяну и немного оробел, не зная, как теперь к нему обращаться: вроде и молод Демьян, и хороший он ему знакомец, а вроде днями ранее был избран куренным атаманом. Рядом с Демьяном стоял Хома. Они, кажется, собирались куда-то идти, но Грицько остановил их:

Как теперь величать-то тебя? усмехнулся Григорий, однако Демьян ту шутку не оценил.

По имени и зови, Гриця.

Тогда, Демьян Крига, разреши мне поговорить с тобой, только без лишних ушей, он кивнул на Хому, и тот нахмурил брови, но вышел из куреня.

Хоть внутри и было немало казаков, подслушивать разговоры своего куренного они не стремились. Григорий и Демьян отошли в угол.

Помнишь ту цидулу, что присылали мне ранее? спросил Григорий.

Это ту, от твоего друга, що женился?

Грицько на мгновение замялся; он и сам уже позабыл ту историю, которую сочинил для окружающих.

Да, та самая. Так вот, Демьян, послушай и пойми Влюблён я страшно.

А мне с того що?

И Демьян развернулся, чтобы уйти, но Гриша придержал его за руку:

Нет, послушай же! Я влюблён, а она за всё время ни строчки мне не отписала. И душа у меня не на месте. Думал, хоть это письмецо будет от неё, да нет. Оттого и хожу понурый, и страха не ведаю в бою. Я ведь за неё сюда и пошёл, чтобы

От меня-то що тебе надобно? перебил его Демьян.

Эх, бурсацкая твоя натура. Ты хоть раз любил кого-нибудь, кроме себя и своей латыни? Написать я ей хочу, страсть как хочу. Дай разрешение выдать мне из Сечевой Канцелярии хотя бы немного листов, чернил да пару перьев гусиных.

Зачем несколько? Одного листа не хватит?

А вдруг не выйдет первое письмо, и спалю я его в огне, а за ним и второе?

Сечевой писарь, хоть и скрипя зубами, но под нажимом Демьяна выделил Григорию пять желтоватых листов, гусиное перо и чернила. Хома про то быстро прознал и тут же увязался за Демьяном.

А може, и мне дозволят письмо отписать, а? спросил он тихо, с надеждой.

Кому?

Сам знаешь, кому. Матери своей.

Незачем, Хома. Ты теперь козак, а письмо родне твоего больного сердца не уймёт.

Хома, кажись, обиделся: брови насупил, развернулся и молча ушёл, не оборачиваясь.

Ты ему хуже мамки, заметил Григорий. Та бы держала у юбки своей, а ты держишь на верёвочке, как блохастую собачонку.

А ты лучше помалкивай да пиши цидульку своей гарной дивчине. Як допишешь, я отправлю её с первой же оказией, якая тут объявится.

Ты не спеши, может, я ещё и расхочу. Любимая это не мамка и не родня. Ей писать боязно бывает.

Демьян будто не понял его и молча ушёл. А Грицько сунул бумагу и перо за пазуху жупана, чернильницу запрятал близ своего спального места, и как только пала ночь, достал её и тихо покинул курень под предлогом подышать свежим воздухом.

На иссиня-чёрном небе сияла серебряная, круглая, как блин, луна. Ночь выдалась светлой, всё и всех было видно: на стенах дежурили казаки, иные спали прямо на улице, догорал костерок, у которого давеча устраивали посиделки, кто-то из запорожцев возвращался в курень, видимо, справив нужду. Слышно было, как кричат ночные птицы и шумит суровый Днепр, унося далеко свои воды.

Гриша двинулся к лошадям и вскоре пожалел о том. Там, в куче сена, валялся и громко храпел старый казак, и Грицько лишь понадеялся, что его не услышат. Вороной жадно жевал сено, Верба стояла рядышком, в полудрёме. Григорий погладил умную кобылу по морде, огляделся, достал первый лист, перо и чернильницу, сел наземь у деревянной балки, что держала крышу навеса, и задумался, о чём писать. Раненая нога от неудобной позы начала колоться и неметь.

Вскоре дрожащей рукой, оставляя на бумаге кляксы, он принялся выводить первые буквы те, что сами приходили в голову.

Любимая моя Оксана, вывел он, перечитал эти слова несколько раз, а потом жирно перечеркнул. Не любимая она ему боле и не его. Начал заново.

Получил я твоё письмо, Оксана. Уж так надеялся прочесть слова приятные от тебя, которые бы закалили душу мою неспокойную, дали бы сил, да, видно, не бывать тому изначально.

Поставил точку, снова перечитал и продолжил:

Не спросила ты в том письме о жизни моей, а я тебе поведаю, Оксана. Думал я, дело благое совершаю тебя и семью твою из долговой кабалы вызволить. Коня вороного уж хотел продать, да не смог. Моя вина. Как казаку и без коня? Что бы про меня в нашем городке говорили? Помнишь, как прощались мы вечером, на алом закате, в нашем вишнёвом саду? Ты ждать обещалась, а я обещал вернуться к тебе с добычей скоро и свататься пойти. Я всё ещё здесь. Бьюсь, выживаю, думаю о тебе, бабе проклятой, и не могу избавиться от мыслей поганых ни к тебе, ни к Ивану Швайке, пусть черти его дерут.

Он остановился на минуту и заметил, как стало тяжело и трудно дышать. Буквы пошли криво, косо, всё тело дрожало, будто в ознобе.

Я видел, как умирал Пётр на моих глазах, и плакал, что поздно спохватился, не уберёг. И век буду винить себя, что за друга его не считал, пока Ермаков был жив. А он мне всё про Ивана рассказал, да я не поверил. Мне тогда плечо ранили, умирать так скоро не хотелось. А после лупили меня нагайкой свои же за горячую кровь за то, что раньше слова атамана полез в рубку. Тогда и попало мне в руки твоё письмо. А там ты говоришь, что уж вышла за Ивана Швайку. За Ивана, не за меня. За того Ивана, которому отказывала, которого не любила. А почему? Потому что у него есть род, есть имя, дом справный, а у меня того нет. Но я хотел, ради тебя, Оксана, всё поднять сам.

Казак в сене громко всхрапнул и перевернулся, но Григорий уже не обращал на него внимания, увлечённый письмом так, что и не заметил, как унялась дрожь, как уверенно пишет рука и как от нажима скрипит перо по бумаге.

А мне так охота умереть теперь, Оксана. Люба ты была мне, да видит Бог отлюбил я своё. Не хочу возвращаться, видеть тебя с Иваном и детей ваших. Ежели вернусь поклянусь, я ваших дитяток сиротами оставлю. Придушу Швайку, погань такую, а тебя оттаскаю по земле так, что замолишь у меня прощения и пожалеешь, что не дождалась меня. Неужто ты, дрянная баба, не могла отказать Швайке? Иль, может, и за спиной моей с ним шашни крутила? От того и мимо дома его ходить со мной не хотела? Стыдно было? В тебе ещё говорит стыд? Так знай же: мне плохо здесь и больно, иной раз и страшно, но то всё из-за тебя. Из-за тебя не вернусь я домой, а сгину здесь, в степи, от сабли врага или в плену. И молись, чтоб так и было. Иначе живым я вас загублю. Ей-Богу, Оксанка, загублю. Разлюбил я тебя, противна ты мне стала, так что бить тебя стану, пока не забью. И пусть судят меня потом, пусть делают, что хотят, а мне от того будет хорошо. Хорошо, что не станет тебя на свете белом. И Ивана тоже не станет.

Савва объявился.

Август ещё баловал казаков последним теплом и долгими днями, но солнце садилось всё раньше, погружая степь и Днепр в оранжево-алые, а затем и в густо-синие тона. Ночной воздух уже ощутимо холодил.

Вестей от Саввы не было: добрался ли до Очакова, сбагрил ли ясырь, получил ли чего за него. Григорий ждал, но не поэтому. Хотелось выговориться именно ему, рассказать всё про Оксану и письмо, а Чуб как в воду канул. Демьян по этому поводу не тревожился, а Хома и вовсе не спрашивал о Савве. Но когда август подошёл к концу, Демьян Крига занервничал. Особенно после разговора с куренным атаманом Донского куреня Панько Малютой, донским казаком по роду, небольшого роста, разменявшим пятый десяток. Григорий припомнил, что о нём рассказывал сам Савва: Пантелей Оноприенко при рождении, попав на Сечь, получил второе имя Панько и прозвище Малюта за малый рост. Но малому росту противостоял твёрдый характер. Потому Панько быстро изловил Демьяна один на один.

Григорий, штопавший свою рубаху и злившийся на отсутствующий мизинец, заметил их издали, но разговора не расслышал. Панько, кажись, возмущался, руками размахивал, то и дело громко гаркал. Демьян молча слушал, кивал, а затем они разошлись. Грицько попытал удачи:

Чего ему надо было?

Та про Савву пытав, Демьян вздохнул. Шо за недоброе дело

И то верно, месяц уж почти минул, а его всё нет.

Дело с ясырем не скорое, но Панько начинает бить тревогу. Я ж Савву послал в Очаков, с меня и спрос. Грозится на Раду всё вынести, Демьян снял с пояса кисет с табаком и стал поспешно набивать трубочку. Пийду до кошевого.

И я с тобою.

Ни в пушкарне, ни в скарбнице кошевого не оказалось, и нашли они его только в кошевом курене, в компании войскового писаря и войскового есаула. Обсуждал их батько кошевой с есаулом карты, одновременно между делом диктуя писарю, что и кому отписать, куда отправить цидулу и кого слать гонцом.

Демьян докурил трубку перед куренем, выбил её о сапог и только тогда вошёл, бросив Григорию:

Шапку сымай.

Кошевой поднял глаза, едва скрипнула дверь. Демьян чуть поклонился, Григорий повторил за ним, про себя примечая, что делается ему тут как-то не по себе, неспокойно.

Доброго здоровья, батьку, и вам, панове старшина, сказал Демьян и прошёл вперёд. Григорий остался ждать у порога.

Здоров, Демьян, здоров

Здоров будь, батьку, отозвался и Грицько из-за спины Демьяна.

И тебе здоров, Грицько. Ну-с, с чем же пожаловал куренной атаман до меня? Запасов у Каневского куреня мало? Чи рассудить надо кого?

Демьян вздохнул, но смотрел глаза в глаза кошевому. Григорий же, при всей своей удали, глядеть в лица старшин побоялся: разглядывал дубовый стол с картой и то, как писарь отложил перо, приготовившись слушать.

Никого судить не треба, батько, только выслушать и дать дозволение. Дозволение мне и тем козакам, що пойдут со мною до Очакова.

До Очакова-а-а? протянул кошевой, подавшись вперёд. Що ж вы там робыть станете, в Очакове?

Давеча, як прибув сюда, говорил я на майдане, що послал Савву Чуба и десяток козаков каневских и донских в Очаков, продать ясырь. То была мысль Саввы, и по доброй воле, скажу тебе, пошёл он на то дело, для Сечи нашей. Та только месяц уж проходит, а от него вестей нема. Куренной Панько мне о том в очи сказал. Говорил, мол: твоя вина, Демьян Крига, заслал, мол, моих козачков к Очакову, а их и след простыл. Повязали турки ли, чи по дороге нагнал враг и порубал, не знаю я. Да только Панько грозится посрамить меня перед всей Радой, коли не ворочу обратно Савву и его донцов. Я готов пойти в тот поход, там и мои люди пропали, добрые козаки. Благослови тот поход, снаряди, дай речь и за меня, и передо мною за других. Ось и весь мой сказ тебе, батько.

Как кончилась речь Демьяна, есаул и писарь позволили себе переглянуться и тихо посмеяться, но лицо Криги оставалось совершенно серьёзным. Чуть усмехнулся и кошевой, но по-доброму.

Яке ж время приближается, Демьян? спросил он, пригладив вислые усищи.

Осень.

А як на твоей латыни осень буде?

Autumnus, отвечал Демьян.

Ось, пан-бурсак. Може, так упомнишь. Осень вот-вот грянет, сечь наша поредела: козаки разъехались хто по зимовникам своим, хто по ближним хуторам. Кого ж мне с тобой отправить? Хватит тебе, скажем, пятерых козачков? Пятеро, та ты со своим Хомой.

Смеёшься надо мной, батько, заметил Демьян.

А як же тут не посмеяться? Сам бачишь, сколько осталось тут, а хто разъехались далече. Отпускать тебя с другими, да ещё в Очаков Отпущу и сразу ж за вами вышлю похоронную процессию, чтоб успевали ямы копать и кресты вам ставить. Обожди, Демьян. Придут ватаги с плавней, там и поглядим. А в Очаков я гонцов пошлю. Нехай спросят там о наших.

А як же если они не в Очакове, а на пути их враг побил? неожиданно для всех громко вставил Григорий.

А як нет? Побил их враг по пути, а за ними и вас посечёт. Нет, братчики, не одобряю такого похода. Як придут ватаги, тогда да, отправлю вас сразу. А пока вы нужны мне тут, живыми и целыми.

А Савва як? спросил Демьян.

Савва козак бывалый и дело своё знать должон. Не думаю, що он мог попасться кому на пути. Он не хуже степняков ведает овраги и балки, где можно затаиться. А ежели его перехватили в Очакове, то спрошу у паши и буду бить за него выкуп. В беде не бросим, но сейчас бездумно идти куда-то запрещаю.

Тогда рассуди нас с Паньком, батько кошевой.

Рассужу, куда ж я денусь теперь. Позови-ка его до меня, я растолкую ему наши думы и то, що решили мы с вами.

Вплоть до середины сентября над Сечью ещё стояли тёплые деньки, но о походах казаки уже не говорили. Лишь какие-нибудь новоприбывшие джуры заводили тоскливые вопли о рубке да о крови молодецкой, горячей так старшие быстро находили их рукам дело: не саблею махать, а чинить снасти, прошивать сапоги, ладить сбрую лошадям или выходить в степь пытать счастья не с татарином, а хотя бы подбить секача к столу.

К тому времени боли ни в ноге, ни в обрубке мизинца Григорий почти не чувствовал. Мыкола говорил, что раны особенно заноют, предчувствуя дождь или другую смену погоды, но покамест не чувствовалось ничего.

Он плёл с Хомой уздечки, показывая тому, как это дело надобно делать правильно. А его самого научил когда-то отец, рассказывая притом, что донские казаки с конями умеют обращаться лучше, чем с собственными жёнами. На что покойный Пётр бегал подле мамки, но с любыми лошадьми справляться умел.

Когда закончили, Хома с новой уздой подошёл к Вербе, опустил ей морду и надел обновку. Кобыла мотнула головой, отгоняя назойливых мух.

Демьян бродил по Кошу сам не свой, а Панько сверху наседал на него. Один раз они даже поругались.

Я бы сам пошёл в тот поход, там и мои люди сгинули! кричал Демьян, но Панько тех криков не слышал.

Курени заметно опустели, теперь в них спалось посвободней. Пока Хома закармливал Вербу сухарями, Грицько спросил:

Почему вы с Демьяном не вернётесь в свой Канев?

Хома вздохнул, отходя от лошади.

А ты почему не вернёшься к Дону?

Мне не к кому возвращаться. У отца моего своя жизнь, а у меня своя.

А дивчина твоя? Демьян рассказывав, як ты ей письма всё пишешь.

Мысленно Григорий позлился на Демьяна, а те письма, что он почти всегда держал за пазухой, у самого сердца, будто нагрелись, стали ощутимей к коже.

Так-то любимая. Ежели вернусь к ней хоть на минуту пропаду вовек. А у меня здесь ещё не все дела кончены. Хочу Савву дождаться и уехать с ним, как он решит.

Хома немного помолчал, ковыряя носком сапога землю. Затем ответил:

Я тут впервые увидел, як плачет Демьян. Он говорил, що в бурсе от лозы так не плакав, як теперь. И Гарасима ему жальче всех, и даже Якима, що предателем оказался. Это ведь он натаскал татар на Конку, показал, где хутора можно грабить. Если бы наши не заметили их вовремя, так бы всё и вышло. И по бате своему плакал: тот его ещё давно проклял, як Демьян сбежал из бурсы. А теперь он куренной атаман, у него полно забот они тупят его горе. Не к кому возвращаться в Канев. И мне не к кому. У матери, може, свои дети народятся. Написать ей охота, сил нет, да Демьян не велит. Я и злюсь на него, и верю ему.

Грицько выслушал, не перебивая. Хотел что-то сказать о том, можно ли казаку плакать, но не стал, вспомнив самого себя. Слёзы то не слабость, они душу лечат. Демьяну было легче: у него был Хома, которому можно показать свои мокрые глаза и поделиться тем, от чего внутри всё ноет. А у Григория здесь не было никого.

Демьян нарисовался рядом с ними неожиданно весь нервный и даже злой.

Что стряслось, брате? спросил Хома.

Панько меня на части рвёт, пожаловался Демьян. А я и сам рвусь надвое, будто он не бачит. Где ватаги, о которых говорил мне кошевой? Нема их. И Саввы нема. Где его только чёрт носит. Коли воротится, я ему рука его быстро метнулась к кисету, но, как понял Григорий, табака в нём уже не осталось.

Будь я куренным, я б наоборот радовался, що Савва где-то заплутал. Никогда не нравился он мне, обиженно обронил Хома.

Вот як доведётся тебе быть куренным, тогда и сделаешь по-своему, только не позабудь: с того момента, як тебя избрали, каждый козак в курене тебе роднее брата или сына. Ты им батько, они в тебя верят.

Оба замолчали, не поняв слов друг друга. Тогда Григорий предложил:

Идёмте, что ли, к Днепру? Я вчерась там сети ставил, может, чего и поймалось.

Сети были полны леща, судака и немного осетров. Вытянули добычу втроём, оттащили на берег и оставили рыбу биться о землю. Сами же спустились обратно к воде. Улов хоть немного, но вернул Демьяну радость на лицо.

Постояли на берегу, глядя вдаль, на другой берег за рекой и заросли тальника. Григорий вспоминал Петра и их частые поездки к Дону, который тогда ему опостылел. Теперь же он готов был даже забыть об Оксане, об Иване, о смерти манящей только бы ещё раз съездить с Петей к Дону, полюбоваться солнцем, что золотит водную гладь.

А Дон такой же большой, як Днепр? спросил вдруг Хома.

Да, почти такой же. Как-то зимой я на нём чуть не утонул, отозвался Гриша, но умолчал про то, что тогда его спас Иван.

А Савва говорил, що меня унесёт течением, зло напомнил Хома.

Сейчас узнаем, прав ли он был.

Григорий, сам не ведая своего озорства, вдруг ухватил Хому сзади, как ребёнка, но Хома сопротивлялся не хуже молодого здорового быка. Быстро покраснел, руками расцепил хватку но в тот же миг за ноги его схватил Демьян. Гриша и Демьян растянули вопящего Хому за руки и за ноги, раскачали и кинули в реку.

Оказавшись в воде, тот поднял такой плеск, промок весь, потом поднялся но Демьян и Григорий, скинув рубахи и сапоги, в одних портках уже ворвались в реку, смеясь во всё горло. Вода чуть холодила, но то было совсем не страшно. Хома, подхватив настрой, тоже засмеялся и брызнул в обоих водой. Сперва в воде боролись Демьян и Григорий: кто кого забрызжет. Потом Хома залез на плечи Гриши, и Гриша пытался его скинуть. Потом обменялись. Хома нырял, цапая товарищей за ноги, Демьян доставал его, и тот плевался водой в лицо побратиму. Все смеялись. И Григорию чудилось, что он дома. Что рядом с ним в воде Дона возятся его друзья: вот Иван, избавился от своей хмурости и смеётся, мокрый. А вот Пётр, завсегда весёлый и улыбающийся. Но то был не Дон, а Днепр. И осознав это, Григорий твёрдо сказал себе: Нет, это не Иван и не Пётр. Это Демьян и Хома, мои друзья.

К концу сентября о Савве по-прежнему не было вестей. Демьян маялся, Хома вместе с ним, Панько гневался, а кошевой всё ждал ватаг. Гонцы его сообщали, что не появлялись в Очакове или даже близ него казаки с ясырем. Врали ли или говорили правду никто не знал.

Ночью Григорий вновь выбрался из куреня и пошёл ближе к Днепру. Сперва не хотелось писать второе письмо, да и первое, думалось ему, лучше бы сжечь, чтоб никто не видел. Но он всё так же носил его, вместе с другими листами, у сердца. Второе письмо вышло короче первого: Грицько в нём снова говорил о своей жизни о том, как срубило ему палец в битве, а во второй ранило ногу, но смерти всё никак не дождётся. И заключил все письменные страдания одной строкой:

А может, Бог бережёт меня от смерти, чтобы я всё-таки воротился домой и увидел тебя со Швайкой. И развязались бы тогда мои руки, Оксана, обоих бы

Не дописал лишь малость испугал его кашель. Он обернулся: за ним стоял Демьян и ёжился от ночного воздуха и прохлады, тянувшей с реки.

Не спится тебе, Заговорённый? спросил он.

Голова гудит, пожаловался Григорий и отвернулся.

Чего там у тебя?

Не покажу. Или куренному атаману так интересно читать чужие любовные переписки?

Не интересно. А чего не отправляешь их ей?

Рано отправлять. А ты, языкастый, всё разболтал Хоме. Григорий и сам знал, что Демьян проболтается своему побратиму.

У меня от Хомы секретов нема. А ты вертайся обратно в курень и спи.

Случилось это уже в начале октября. С выпаса пропало десять голов волов, и кошевой забил тревогу. Без волов зимой, на одной лишь рыбе, протянуть будет тяжко. Потому Сивоконь тотчас снарядил отряд из трёх десятков добровольцев, куда сразу же вызвались Григорий и Хома, а поручился за всех Демьян, которого на время похода кошевой объявил названным атаманом.

Волов нужно сыскать немедля, говорил кошевой. То ли наши с зимовников так пошутили, то ли татарва угнала животину. Обыщите степь, найдите следы, но сроку даю три дня. Коли не сыщете чего доброго, ворочайтесь на Сечь. Ежели сыщете виновников, учините им сразу расправу, коли выходят они числом меньше вас. Если врага больше пёс с ними, с волами, в бой не вступать. Мне нынче каждый козак дороже хорошего вола.

Рано утром выдвинулись в путь.

Наконец-то Григорий ощущал под собой сильный и уверенный ход Вороного. Конь раздувал ноздри и высоко задирал ноги от воды, когда доводилось заходить в плавни. Впереди ехал Демьян на своём тёмно-гнедом жеребце, не таком крепком, как Вороной, но носившем забавное имя Пригарок. Верба тоже не отставала: Хома почти не правил рыжей кобылой она сама шла вперёд, огибая кочки, норы и камни.

Степь перед ними лежала уже пожухлая, жёлто-серая. Сухая трава доставала коням до брюха, местами была выбита сакмой от путей солевозов. Летняя невыносимая жара спала, теперь днём стояло приятное тепло, а ночами уже холодало до стука зубов.

Воловьи выпасы располагались к юго-востоку от Сечи, в сторону Великого Луга, куда первым делом Демьян и отправил отряд смотреть следы. Земля была сухая, но следы разобрать всё же удалось. Демьян спрыгнул с коня и принялся медленно расхаживать по выпасу, глядя себе под ноги:

Вот здесь волы стояли, сказал он, замирая на одном месте и топнув ногой. Затем прошёл чуть дальше. Тут их стронули. А здесь они пошли.

Атаман быстро вскочил обратно в седло, стеганул Пригарка нагайкой и повёл казаков по следу, что уходил на юго-восток, к балкам.

У Волчьей балки коней пустили рысью, чтобы не загнать, и тут след сумел разглядеть даже Григорий и брезгливо сплюнул в траву. Воровали не свои, а чужие и наглые. Уже не осторожничали гнали волов в открытую.

К вечеру Демьян вывел казаков к речке притоку Конки, и объявил привал. С уставших коней снимали сёдла и стреноженными оставляли их рядом. Сами казаки готовились к ночлегу, хотели обогреться у костра, но Демьян запретил жечь огонь. Пришлось отужинать вяленой рыбой, салом с хлебом и ложиться спать вповалку, кутаясь в кожухи. У лагеря оставили двоих не спящих дозорных, которых чуть позднее должны были сменить Григорий и Хома. Они лежали втроём близко друг к другу: Демьян, будто всегда привычный к холоду, даже не дрожал, у Хомы зуб на зуб не попадал, и Григорий тоже чувствовал, как начинает подстёгивать его тело ознобом.

След идёт к Конским Водам, говорил Демьян. Завтра треба буде идти осторожнее.

Грицько вспомнил, как ему на Конке отсекло мизинец, и заёрзал, пытаясь представить ту боль, но представить её как следует, так и не смог. И закралась у него дурная мысль, что снова хочется ему то испытать и запомнить уже на всю жизнь. А если и эту память вытравит, то не грех вновь лишиться пары пальцев, чтобы напомнить самому себе.

Тут треба не спать, сказал Демьян Хоме и пихнул его локтем в бок. А дремать вполглаза. Понял, Хома?

Да буде тебе. Як ж тут уснуть-то можно, дрожал Хома, но позже будто пригрелся и засопел, как и Демьян.

А Григорий глаз не смыкал до середины ночи, до того самого часа, пока не встал в дозор на свою смену. Хома зевал, сидя рядом с ним, а потом над степью залился далёкий протяжный вой, и Журба вздрогнул.

Чуешь? Хто это? шепнул он Грише.

Волк это.

Волк. А разве нам их не надо бояться?

И их тоже надо бояться, Грицько криво усмехнулся и нагнулся ближе к Хоме. Вот и спи вполглаза, как Демьян наказал. Не то проснёшься, а волк уже половину тебя откушал.

Хома обиженно толкнул Гришу в плечо и до утра больше не сомкнул глаз, вздрагивая всякий раз, как вдалеке заходился волк своей унылой песней.

Утром второго дня казаки снялись с места и переправились через малую речку вброд, где вода доставала коням до брюха. Шли уже медленнее, и с каждой пройденной верстой след свежел: попадались лепёшки воловьего навоза, ещё не высохшие до конца. Угонщики были где-то впереди, на расстоянии в полдня пути.

В Кривой балке Демьян решает сойти с прямого следа и обойти угонщиков с фланга.

Если идти по следу в лоб, нас заметят.

Григорий предложил подняться на курган осмотреться. С кургана разглядели дымы впереди, но не там, где ждали. Дымы над балкой у слияния двух речушек.

За версту Демьян сказал казакам спешиваться. Коней под присмотром трёх казаков оставили в камышовом затоне у речки, а атаман с остальными двинулись пешим ходом, цепочкой.

Отряд вышел к гребню балки, за которой показалось татарское становище. Залегли в траве.

Татарский стан. Без кибиток и шатров просто костёр, вокруг десятка три татар. Одеты по-походному: кто в халатах, кто в кожухах. Кони стреножены рядом.

Разглядели и своих волов с сечевого выпаса. Часть уже ушла под нож: туши висят на крюках, шкуры растянуты. Оставшиеся волы стояли понуро в стороне.

Это наши, шепнул Григорий.

Демьян молча показал рукой: лежи тихо. Лицо его было спокойным, но глаза сузились, как у волка перед прыжком.

А внизу, в кругу, татары вывели человека. Без рубахи, босого и израненного. Он шёл сам, хоть его и толкали в спину тупыми концами копий. Шёл, высоко задрав голову. И Григорий вдруг узнал эту наглую походку.

Господи Иисусе, прошептал Хома. Это ж Чуб...

Это был Савва Чуб. Его длинный русый оселедец, которым он так гордился, теперь спутался и слипся от крови. Но он всё равно встряхнул головой, отбрасывая волосы назад, и серьга в правом ухе блеснула.

Демьян стиснул зубы. Григорий слышал, как бывший бурсак часто задышал. И слышал, как рядом стал всхлипывать и поспешно стирать с глаз слёзы Хома.

Татары поставили Савву на колени. Толстый мурза в лисьей шапке что-то говорил ему должно быть, предлагал отречься от веры. Савва молчал. Потом вдруг плюнул. Плевок попал мурзе на сапог, и тот отскочил, брезгливо вытирая носок о траву.

До казаков донеслась татарская ругань, и в тот же миг Савву поставили на ноги, содрали с него штаны, вырвали серьгу из уха, порвав мочку, сорвали с шеи крест и отбросили в сторону. Савва молчал, глядя им в лица. Затем один татарин взялся за его длинный чуб у самых корней и ножом отпилил волосы, рассмеялся, показывая оселедец своим.

Не можно, прохрипел Хома, уже плача. Треба ударить!

Их десятка три, тихо сказал Демьян. И у них луки. Мы даже до низу не долетим.

Григорий знал, что Демьян прав. Но внутри всё кричало: вставай и беги прямо туда.

Татары принесли кол, и вскоре Савву, голого, но молчаливо гордого, подняли на него.

Хома закрыл лицо ладонями, а после уткнулся головой в высокую траву. Плечи его тряслись.

Демьян лежал неподвижно, а Григорий смотрел до темноты, пока звёзды не высыпали над степью, и Савва не отмучался.

Татары снялись с лагеря, оставив Савву висеть на колу, и, поднимая пыль, ускакали.

Демьян подождал ещё около часа, прежде чем позволить остальным высунуться из укрытия. Хома продолжал лежать лицом вниз.

Савву треба снять, сказал Демьян. И похоронить, як полагается.

Добровольцы из казаков засобирались спускаться. Григорий ощущал, как дрожат его ноги, а мокрые глаза почти ничего не разбирают в сгущающейся темноте. Демьян тронул лежащего Хому за плечо, и тот поднял на побратима заплаканное лицо с красными глазами.

Идёшь? спросил Демьян.

Нет, тихо отвечал Хома. Я не пойду, и снова спрятал лицо в траве. Демьян настаивать не стал.

Тело Саввы угадывалось в темноте. Он больше не шевелился, даже когда Демьян зачем-то тихо позвал его по имени, подойдя ближе. Он умер, не издав ни крика, ни стона. Острие кола вышло у него рядом с шеей.

Осторожно его сняли с кола: кто-то из казаков быстро крестился, кто-то ругался на злого татарина. Григорий чувствовал неприятный запах, холодную кожу и кровь на ладонях, и его начинало тошнить.

Савва, прости, хрипнул он тихо, чтоб никто не услышал, кроме него. В траве, на ощупь, сыскал его крест и повязал на шею Чуба.

Когда засыпали яму, куда положили тело, только тогда к ним спустился заплаканный Хома, встал рядом с Демьяном, читавшим молитву, не скрывая своих слёз. Грицько же свои старался проглотить. Я не боюсь смерти, повторял он мысленно сам себе, наблюдая, как постепенно, под накиданной землёй, исчезает бледное лицо Саввы. И уже стоя у свеженасыпанного кургана, Григорий понял, что боится. Наверное, не страшно было умереть скоро, от сабли или быстрой стрелы, что вопьётся в грудь. А коли помирать вот так, как Чуб: медленно, безобразно и больно. Представилось ему, что мог чувствовать в тот момент Савва, да не смог вообразить того до конца. Знал только окажись он вместо Чуба на колу кричал бы и дрыгался до самой смерти. И вот так умирать ему было страшнее страшного.

Вертались к коням, поседлали их и до Сечи гнали почти без продыху. Демьян был настолько зол, запалил своего Пригарка так, что тот чуть не рухнул под ним. По возвращении Демьян скоротечно раскурил трубку. Ошарашенный Хома вовсе еле слез с седла.

Що теперь делать? тихо спросил он.

К кошевому пийду, ответил Демьян.

И я с тобой, навязался вновь Григорий. Сейчас или никогда.

Но кошевой сам явился к ним в компании писаря и есаула, и других старых казаков, среди которых промелькнули сизый чуб хромающего Мыколы и недовольная физиономия Панько.

Що сталось с волами, панове? спросил кошевой первым делом.

Демьян прикусил мундштук трубки.

С волами-то? Увела татарва наших волов, батько кошевой, отвечал он медленно. А вместе с тем и Савву Чуба нашего они на кол взгромоздили. И козаков, що ушли с ним до Очакова, наверняка перебили.

И наступила такая тишина, когда ни одна сторона, ни вторая не знала, чем теперь продолжать разговор. Демьян и Сивоконь глядели друг другу в глаза до тех пор, пока кошевой не проиграл в гляделки.

Пусть довбыш по литаврам вдарит, попросил спокойно Демьян. И мне, и тебе, батько, есть що сказать на кругу.

И литавры грохнули над сечью. Народ, немногочисленный, но живой, покидал курени, церковь, кузни и собирался на майдане на бой литавр. В центре оказались кошевой с Демьяном, писарь и есаул. Козаки затихли, приготовившись слушать.

Дозволишь ли мне, батько куренной, слово держать?

Дозволяю, тихо ответил Сивоконь.

Демьян встал лицом к казакам, поклонился им. Хома глядел на него мокрыми глазами, разинув рот. Григорий тоже ждал слов куренного.

Братья-панове, славное войско Запорожское, начал Демьян. Было время, бились мы летом этим на Конке, не дав татарве проклятой переправы. И многие из наших козаков оставили матерей своих бездетными, жён овдовевшими, а детей осиротевшими. А ежели у кого не было семей своих, як у многих здесь, то не успел он вершить ещё все дела в мире этом, як достала его татарская сабля, стрела или пуля. Як сгинул славною смертью наш Остап Кучма. И вёл я после него отряд до Сечи-матери, да разворовал лагерь богатого мурзы, и козак из Донского куреня, Савва Чуб, уехал с ясырем до Очакова, чтоб продать, он помолчал некоторое время, переводя дух. Голос его начал подрагивать. Хто ж во всём нашем товариществе не знает Савву Чуба? Всякий его знал и видел, потому як десять лет он тут ходил от джуры простого до козака запорожского. И сгинул сегодня. Перехватили, должно быть, его по пути до Очакова. И говорил я тебе, батько кошевой, послать за помощью. Слать, говорил ты, было некого, но где это видано, когда козак бросал в беде козака? Умирал Савва до ночи на колу, без креста и чуба, и мы, що тати, як смогли, похоронили его.

Кого ж мне тогда было засылать до Очакова за ним? перебил кошевой, и в толпе казаков начала подниматься перебранка.

Первей всех завёлся Панько, зардевшись от злости.

Савву Чуба на кол? А остальные где мои козаки? Тоже сгинули?

Не только твои, но и мои, ответил ему Демьян, а потом взглянул на кошевого. Клади пернач, батько.

Григорий не ведал, что сейчас будет: казнь кошевого, расправа, унижение или переизбрание нового, но загорелся так, что за Демьяном громко крикнул:

Клади пернач!

А за ним понеслись громкие голоса и других казаков. И только слышно было: Савву Чуба татарва на кол посадила?! И козаков порубала? А кошевой що медлил?, а другие орали: Клади пернач! Не хотим такого батьку!

Сивоконь, однако, противиться не стал. Оставил палицу и отошёл в толпу один, без есаула и писаря, с коими стоял.

Кого хотите в кошевые, паны-братья? вопрошал Демьян.

Григорий почему-то подумал, что и тут Демьяну свезёт, и изберут его, но гомон стоял громче, чем тогда на зимовнике, и имена выкрикивали вразнобой. Демьяна не кричали, зато несколько раз пронеслось знакомое имя:

Мыколу! Пусть Мыкола берёт булаву! загалдели справа.

Мыкола только покачал головой, снял шапку и поклонился товариству.

Стар я став, паны-молодцы. Не поведу вас в степь ноги еле ходят. Ищите того, у кого рука твёрже.

Толпа заволновалась. И тогда из задних рядов вытолкнули Гната Байдака. Крепкий, кряжистый казак, с обветренным лицом и шрамом через бровь. Он стоял, хмуро глядя под ноги.

Байдак! Гната в атаманы! понеслось над площадью.

Не по мне это, братья, сказал Гнат глухо. Есть старше меня, есть мудрее. Не справлюсь.

Справишься! рявкнули из толпы. У тебя голова на плечах, а не казан!

Не честь мне над товарищами стоять, во второй раз отказался Байдак, но голос его уже дрогнул.

Бери, Гнат! Не ломайся! зашумели вокруг.

В третий раз открыл он рот, чтобы отказаться, но войсковой есаул сунул ему в руки пернач. Тяжёлая палица легла в его широкую ладонь.

Бери, батько. Товариство велит.

Толпа взревела так, что вороны, каркая, снялись с плавней. Гнат Байдак сжал пернач, поднял его над головой и медленно обвёл глазами круг казаков. И тогда, по древнему обычаю, к нему подступили двое старых дедов. Один зачерпнул горсть земли из-под ног.

Щоб не величався, сказал первый, проводя ему грязной пятернёй по лбу.

Щоб помнил, из чего вышел, добавил второй.

Байдак стоял смирно, давая испачкать лицо. Грязь стекала по его щеке, как слёзы самой земли. Так Сечь напоминала новому кошевому, что он плоть от плоти этой земли, и что нет в нём ничего выше товарищества.

Добре, братчики, глухо выдохнул Гнат, когда старики отступили. Коли такова воля ваша, то ляжем костьми, а козацкой славы не посрамим!

Зима.

В середине ноября выпал первый снег, и подкрались ощутимые морозы. Дыхание на улице превращалось в густой пар, щёки румянились от щиплющего холода, в полупустых куренях стало невыносимо спать. Казаки засуетились: солили мясо, рубили камыш в плавнях для растопки и крыш, конопатили мхом или паклей щели в куренях, укрепляли кровлю, чтобы не снесло ветром.

Декабрь выдался суровым, а потому и тяжёлым. Днепр потихоньку затягивало кромкой льда, со всех степных просторов и Дикого поля ветер сёк лицо снежной крупой, словно картечью. Выдавались и спокойные дни, когда белые, будто просыпанная мука, хлопья тихо опускались на землю, камышовые крыши, плечи, головы и шапки казаков, и тогда в безветренную пору становилось даже тепло и спокойно.

Григорий отродясь не помнил такой зимы. Его обуяла тоска по дому, которую он всякий раз гнал прочь. Набегов теперь не было, каждый казак занимался иным делом: починкой снаряжения или сбруи, ковкой сабель, заготовкой пороха. Работы Грицько не чурался, но та вгоняла его в бесконечные думы об Оксане и отце, о деде Ермолае, о родных краях, и это его злило. Два письма, написанные уже давно, он тщательно берёг то за пазухой, то в голенище сапога: они совсем износились и обтёрлись; когда-то он захотел перечитать одно, но многие строчки расплылись, а бумага сильно пожухла и смялась. Но выкидывать письма он не хотел, а новых пока не писал. Душою маялся и вот спросился уйти на пару дней в дозор.

В дозоре, в степи, оказалось ещё страшнее, зато ушли навязчивые мысли о дурной девке, и Григорий мог думать только об одном как бы не замёрзнуть заживо. Ни свитка, ни кожух из овчины, ни кучма не спасали от холода. Рядом с ним дежурил Хома, который чаще обычного начал вызываться куда-то один, без Демьяна начинал взрослеть. Его кобеняк, задубевший на морозе, стоял колом, снег забился в онучи: Хома жаловался, что пальцы на ногах уже не гнутся, и оставалось ему только переминаться с ноги на ногу да прятать руки под мышки, чтобы не замёрзнуть насмерть.

Остался бы с Демьяном, говорил ему Григорий; его чёрные, но теперь покрытые инеем и льдинками усы отяжелели и смешно шевелились при разговоре.

Из-под натянутой на лоб кучмы виднелись только алые скулы низкорослого казака да белёсый иней на жиденьких усиках под носом.

Там не лучше, ответил Хома.

А тут околеешь скорее.

Отогрелись немного горилкой, после которой Хома проронил:

Який из меня козак? Я расплакался, когда Чуба на кол татарва посадила. Так испугался, ты бы только знал. Демьян каже, що слёзы то нормально, а мне нет. Я хочу, Гриця, як ты, не бояться ничего.

Я тоже плакал, когда видел Савву, возразил Григорий.

Так ты от печали плакал, а я от страха, то инше.

Григорий не стал спорить, а по возвращении на Сечь Хома слёг. Застудился, видать, озноб бил его нещадно, кашель рвал горло, но он упрямо держал его в себе до слёз. Говорил: боюсь, что и меня кашель заберёт. Демьян отпаивал его горячими взварами и рыбным бульоном, клал на горячий лоб мокрые компрессы.

Мне так мамка в детстве робыла, говорил Хома гнусаво из-за заложенного носа, когда Демьян проверял его жар, касаясь ладонью лба.

Как-то поутру, когда Григорий вернулся с рыбалки, где битых полчаса молотил прорубь, он обогревался в курене и решился написать третье письмо Оксане. Больной Хома был тут же, но он крепко дремал после бессонной лихорадочной ночи.

Замёрзшие пальцы еле держали скрипящее по бумаге перо: сперва Григорий писал извинения. Сам не ведал, что за напасть на него нашла, отчего писал:

Прости меня, Оксана, за думы такие мои. Быть может, с Иваном тебе всё одно лучше, чем со мной.

Как и говорил старый Мыкола, обрубок его теперь остро чуял перемену погоды и сейчас дёргал болью с самого пробуждения. А вместе с тем и напоминал о минувших событиях на Конке и после неё. Как хоронили Остапа Кучму, как повязали богатого мурзу. И вспоминалась та татарка с чёрными, как Днепрова вода ночью, глазами. И как она была красива

И разом перечеркнул он строки с извинениями, написав после них: пропади ты пропадом, Оксана, и от злости смял листок в дрожащей изуродованной руке.

Що ты? хрипло спросил Хома за спиной.

Григорий вздрогнул и обернулся. У того, кажется, поднимался жар, лицо раскраснелось. Грицько мигом запрятал смятый листок за пазуху и засобирался уходить.

Як люба-то она тебе, Хома слабо улыбнулся. Я ж говорил, що ты всё о дивчине думаешь. Вид у тебя такой завсегда: вспоминаешь её, пишешь ей. Даже ночью пишешь, Демьян говорил. А она тебе ответы шлёт?

Григорий вздохнул:

Я не отправлял ей писем.

Так отправь. Она, небось, тоже тоскует.

У тебя жар, я позову Демьяна.

И Григорий поспешно вышел на мороз, слушая, как приятно скрипит под быстрой поступью снег. Третье написанное письмо он позже сжёг и про себя зарёкся никогда не извиняться, даже на бумаге. Я ж всё для неё, а она к Швайке, как меня не стало в городке, твердил он себе эти слова не раз, сердясь на Оксану, но теперь злость его существовала пополам с больной тоской.

Впрочем, Хома на поправку пошёл быстро, не отболел и седмицы, как в тёплый декабрьский день наравне с Григорием, Демьяном и ватагой голытьбы на конях гонял по степи дикого кабана.

Январь с февралём принесли с собой уже не только холод, но и первый голод. В январе ветра стояли лютые, снег позёмкой стелился по степи, ветер завывал и вьюжил, насыпал барханы снега, в которых и конный бы потонул. Днепр промерз так, что и пешней не продолбить. На охоту теперь тоже выезжали реже за тощими зайцами было даже смешно гоняться. Следили за конями, чтоб те пили тёплую воду и ели досыта.

Курени стояли полупустые. Из множества душ, что гудели здесь летом, осталось около пятнадцати-двадцати. Многие кошмы пустовали, только в углу, у очага, сбились в кучу лежанки казаки спасались от сквозняков, гулявших по просторному строению. Старый Притыка завесил своё место рваным кобеняком, и из-под серого сукна торчали только подошвы сапог да вилась струйка пара от дыхания.

Очаг топили скупо хороший камыш берегли на самые лютые ночи. Дежурный сидел, закутавшись в кожух, и то и дело клевал носом. В курене было непривычно тихо: ни храпа, ни бормотания, ни звона сабель. Только ветер выл в щелях, да где-то далеко, в степи за крепостным валом, перекликалась волчья стая.

Эта пустота давила больше, чем любой мороз. Казаки, оставшиеся зимовать, были молчаливы и раздражительны. Каждый ждал весны.

Но Григорию то дело было даже на руку: никто не станет теперь приставать к нему с расспросами о письмах, которые он был намерен написать в течение всей зимы. Оставалось у него про запас всего два листа, больше у Сечевой Канцелярии просить не мог.

Вскоре, в одну из ночей, когда казаки лежали вповалку у очага, стараясь обогреться, Григорий на другом, холодном конце куреня писал четвёртое письмо и дышал на замёрзшие пальцы. Перо уже отказывалось писать, но он не прекращал. Четвёртое письмо получилось длинным, и написать его он решил после того, как повидал могилу Петра, рассказал ему про замёрзший Днепр, затем вышел на берег и вообразил себе, как ступит на лёд, и он провалится, и вода утянет его тело на дно, как когда-то было на Дону. И вновь вернулась тоска по дому, по Петру, по отцу и деду. Даже по Ивану Швайке успел Григорий истосковаться, хотя ещё мгновение назад ненавидел его страшно. Жизнь его басурманская не задалась, а винил Грицько во всём Оксану. Ежели бы не она, не казал бы он носа на Сечь, не знавался бы с бурсаком Демьяном и назойливым Хомой. И всё бы у него было иначе, не влюбись он в неё тогда. Прав оказался Савва. Во всей дрянной бабьей сущности он был прав проклятая любовь довела Гришу до такой кондиции.

И вот, когда все спали, писал он вновь проклятия Оксане. Писал, как он её ненавидит, как изобьёт её, ежели приедет. Про Ивана написал всего лишь строчку: Иван паскуда. А про неё исписал весь лист. До того опротивели ему её глаза, и лицо, и волосы, что писал он: вырву тебе пакли, ударю по лицу до синего, а очи голубые вырву, чтоб не глядела ни на кого боле.

И от души как будто и отлегло, и как будто нет: лист-то исписан, а внутри пожар гаснет очень медленно. Раньше не знал Гриша, сможет ли ударить Оксану по её красивому лицу. Теперь же знал, что готов забить её до смерти.

Когда синие пальцы начали уже болеть и еле шевелиться, он сложил листок в несколько раз, сунул за голенище сапога и отошёл к очагу обогреть озябшие руки. А после уснул без памяти.

В один из вечеров в курене было особенно зябко. Ветер задувал в щели, и все жались к очагу. Старый Притыка вышел до ветру, а когда вернулся, его место у самого огня, на прогретой шкуре, уже занял молодой Юрко Жаркевич. Юрко сидел, блаженно вытянув ноги к углям, и даже не обернулся.

А ну геть, негромко сказал Притыка. Это моё место.

Юрко лениво обернулся, усмехнулся.

Твоё? протянул он. Ты его, батьку, застолбил? Посиди с краю, остынь трохи.

В курене притихли, а Притыка побагровел от неуважения. Мальчишка, прибившийся к куреню по лету, смел перечить старику, да ещё при всех, да ещё с усмешкой.

Я тебе, сопляк, зараз уши оборву, прошипел Притыка.

Оборви, Юрко поднялся, оказавшись на голову выше старика. Только руки бережи.

Притыка не сдержался, влепил Юрко затрещину. Тот пошатнулся, но устоял, и в следующую секунду его кулак уже летел в лицо старому казаку. Завязалась свалка, в которую угодили другие. Григорий подскочил на ноги, но засомневался влезать в то дело. Низкорослый Хома крепко хватался за чужие кожухи и оттаскивал зачинщиков друг от друга. И ему влепили по лицу пару раз, от чего Журба обозлился так, что свалил какогото сечевика легко через плечо.

Но суматоха быстро унялась, стоило на порог заявиться куренному Демьяну Криге, с дымившейся трубкой во рту. Но дело было сделано. Первым ударил Притыка его и признали зачинщиком.

Наутро, после короткого разбора у куренного, старого казака повели на майдан. Мороз стоял лютый. Притыку приковали цепью к жерлу чугунной пушки, прямо на вытоптанном снегу. Он сидел, закутавшись в кожух, багровый от стыда и холода, и смотрел в одну точку. Мимо шли казаки, кто-то отводил глаза, кто-то усмехался в усы.

Вечером, отсидев положенное, Притыка вернулся в курень. И с Юрко Жаркевичем они делили один кулеш на двоих.

Остался у Гриши последний лист, и берёг он его, как и другие, своей рукой исписанные. Думалось и впрямь написать письмо да отослать только не Оксане, а батьке. Как он там живёт, как дед, не забрала ли его старость иль какая иная беда. Переживут ли они эту зиму? Спросить, как там Степан, подрос ли его сын, горюет ли мать Петра или ещё не получала вестей о сыне?

Так, когда спозаранку переделал все дела, какие только были, встал у коней и стоял столбом, обдумывая. Конец февраля был обманчив: ещё вчера задувало и заметало снегом так, что носа не высунешь на улицу, а сегодня солнце пригрело, с навеса, увешанного острыми сосульками, капало. Вороной жевал себе сено, дышал тёплым паром; Пригарок крысился на него, грозя укусить за шею; Верба стоя дремала. Лошади, как и казаки, покидающие свои курени, чувствовали тёплый день и про себя не могли ему нарадоваться.

Хома ходил по улице без шапки, его русый оселедец перестал торчать, как петушиный гребень, и стал доставать до уха. Молодой казак, кажется, больше не стеснялся его, а даже гордился, и забавно накручивал прядку на указательный палец, когда они с Демьяном подошли к Григорию поговорить. Крига ещё носил на голове кучму.

Гриця, а зима у тебя на Дону такая ж? спросил Хома.

Да, отозвался Григорий. Но всё равно, кажись, не так морозно бывает.

Вот и я в Каневе не припомню такого холода. Но сёдня даже теплее, чем вчера.

Ты погоди, сегодня капель, а завтра опять заметёт, сказал ему Демьян. Когда я был чуть старше Хомы, Савва и Андрий решили надо мной подшутить, як только узнали от меня же, як я ледяной Днепр переплыл. Зима была, так они меня поутру скрутили, кожух и свитку долой, на улицу вытащили, пока все спали, и давай меня снегом натирать. Я тогда кричал так, що голос потерял. Их потом, конечно, куренные наказали, а я долго ещё боялся к ним подходить.

Втроём тихо посмеялись, но смех быстро прошёл. Григорий вспомнил Савву в земле, как, наверное, и Хома с Демьяном: у первого сразу же заблестели глаза, а второй просто задумался, как делал всегда.

За Савву будут мстить? спросил Гриша.

Весной всё и решится, як кошевой скаже. Если надобно мстить да палить татарские становища спалим всё и в ясырь угоним всех. Того мурзу уж не сыщем, но, може, и повезёт. Ты, главное, вперёд не несись один на врага, иначе твоя дивчина не дождётся твоих цидул, Демьян прищурил глаза. Отчего не отправляешь ей письма? Пишешь, а не шлёшь.

Григорий отвернулся к Вороному и стал ворошить руками сено, подсовывая коню под морду.

Не хочу отправлять ей их, Грицько попытался усмехнуться. Она мне не пишет, а я что ж? Может она уж и замуж за другого пошла.

Хома присвистнул.

И так ты оставишь её, да с другим? удивился Демьян. И жалеть не станешь? И морды не поедешь бить?

Григорий не ответил.

Я лучше отцу письмо напишу да спрошу у него, как дела в городке нашем. Может, он чего и скажет мне про неё и про остальных.

Дальше разговор полился о разном: о приближающейся и желанной весне, о том, что скоро рыбу станет ловить легче, что на следующую седмицу можно выйти на конях в степь, поискать заячьи или лисьи следы не напороться бы только на волков или медведей-шатунов. К письмам более не возвращались.

А к вечеру Григорий написал новое, адресованное отцу. Коротенькое: спросил про здоровье его и дедово, про жизнь в городке и про всё то, о чём думал ранее написать ему. Про Оксану и Ивана не обмолвился. Написал, отложил лист, достал другие письма перечитать и только начал, как снаружи грянул голос Демьяна:

Грицько, иди сюды! Скорее!

Григорий вздрогнул, спрятал скорее листы под свою кошму и выбежал на улицу. Демьян сидел в седле, Пригарок нервно дул ноздрями. С ним ещё пара казаков верхами, и Вороной уже посёдланный. Хома на своих двоих стоял подле Демьяна и тянул его за стремя.

И я с тобой, просился он.

Нет, останься тут, Хома, отвечал ему Демьян. Грицько, садись в седло. Волки слишком близко бродят, вола нашего загрызли, погоняем их.

Григорий без слов вскочил на спину Вороного, посмотрел сверху вниз на Хому, а тот аж покраснел от злости.

Я хочу с вами! ругался он. Що я, с Вербы свалюсь, а? Или волка испужаюсь? Мне що волк, що собака. Демьян, я хочу с вами!

Не можно, Хома, отсидись тут, мы недолго. А волк-то тебе не собака, он загрызёт тебя с твоей кобылой, если оплошаешь.

По ряду казаков пронёсся смех. Григорий не смеялся, а всё смотрел на молодого казака. К глазам Хомы подступили слёзы, но то от злости, а не от обиды за насмешки. Он развернулся, быстрым шагом пошёл прочь, но напоследок обернулся и проорал Демьяну:

Ты мне не дядько и не батько!

Но Демьян, уезжая, на его крики не обернулся.

Было дело, гонял Григорий с Иваном и Степаном волков по зиме, когда те, гонимые голодом и холодом, подбирались близко к городку. Волчьи следы на белом снегу он различил сразу, даже раньше Демьяна.

Кони ржали и храпели, нагоняя стаю из четырёх тощих, но прытких зверей. Вздымали в небо снежные копья и столбы пара из ноздрей, из разгорячённых сильных тел. Одного волка казакам удалось подстрелить и подобрать, остальных гнали ещё долго прочь, прочь. Темнело быстро, и к сумеркам возвращались они обратно на взмыленных лошадях, с добытым волком, чью добрую шкуру пустят в нужное дело.

Хому надо было взять с собой, проронил Григорий. Он учиться хочет, казаком хочет стать. А как станешь, если ты заставляешь его отсиживаться на Сечи?

Демьян немного помолчал и ответил:

Один он у меня остался. Що будет, если и его потеряю?

Ты и так его потеряешь, ежели он затаит на тебя обиду.

Демьян не ответил, но кивнул, будто соглашаясь. А когда на Сечи все расседлывали лошадей, отыскал он вместе с Грицько Хому в курене. Хома затерялся среди немногих казаков за столом, но Демьян сразу двинулся к нему, а Грицько к своей кошме, издали слушая их разговор.

Ты що ж, обиделся, що не взял тебя с собой? спросил Демьян, садясь рядом с побратимом.

Хома будто отошёл ото сна:

Що? А, нет, я не обиделся. Просто задумался, вот и

В другой раз поедем вместе, обещаю.

Григорий сунул руку под кошму, обшарил всё разом, но письма будто пропали. Замер, вспоминая: перед выходом точно оставил их здесь. Охлопал себя всего, полез за пазуху и там ничего не оказалось. Куда это? забилась в голове тревога. Где? Кто взял?

Эй, Гриця, що ты там потерял? громко окликнул Демьян.

От макушки до живота пронёсся ледяной холодок страха. А ежели кто взял, да и прочёл? взбрендило ему. Испуганными, дикими чёрными глазами он взглянул сперва на Демьяна, потом на растерянного Хому, обвёл взглядом и других. Ни одно казачье лицо себя не выдавало, не разобрать, кто мог взять письма.

Да так ответил он, силясь выровнять дыхание и улыбнуться. Что потерял, то уже нашлось.

И до самой ночи не мог сыскать себе покоя Грицько. Нырял рукой под кошму, шарил и не находил того, что искал. Всматривался в лица товарищей, следил за ними из темноты, пока те укладывались спать: вроде бы ни одного подозрительного взгляда в его сторону, ни единой усмешки. А внутри грохотал страх: что, если письма и вправду кто-то прочёл, и скоро об этом пойдут судачить остальные?

Хома спал ближе к Демьяну. Дождавшись наверняка, что куренной и прочие каневчане уснули, Григорий покинул курень.

На улице стояла лунная ночь такая яркая, что всё видать перед собой и дальше окрест. Быть может, я забыл да с собой письма забрал и потерял, пока мы за волками гнались? размышлял он нервно, не зная, куда податься, чтобы успокоиться. Но точно ведь помнил, как сунул листы под кошму второпях, а там уж и времени не осталось перепрятать.

Кто знал про письма? Демьян один, но он весь день был рядом, в степи, рассуждал Григорий, шагая куда-то прямо, по хрустящему снегу. И когда вспомнил о Хоме, вдруг замер, будто кто ударил его по голове сверху. Не он один вышел наружу чуял спиной, что за ним кто-то стоит. Обернулся и увидел его: низкорослого, напуганного, без шапки, кутающегося в кобеняк. И обо всём Грицько догадался разом. Страх медленно отступал, гонимый разгорающейся злобой.

Это ты их взял, тихо сказал Григорий.

Да, я, не стал скрывать Хома, шмыгнув носом.

Ты читал их?

Хома замялся, затоптался на месте.

Понимаешь, Гриця, я думал, що не хотел, чтоб так

Ты читал их? повторил Григорий чуть громче.

Да, но не все. Только одно.

Между ними повисло молчание. В зимнюю ночь было особенно тихо: ни комариного писка, ни жужжания слепня, ни птичьего крика, ни кваканья лягушек. Только слабый хруст снега под сапогами. Григорий глядел на Хому и не знал, что сказать, что с ним сделать. С одной стороны, он успокоился оттого, что письма прочёл именно Хома, а не кто-то другой. С другой с Хомой явилась новая забота: Демьян. Узнай он о содержании тех писем

Зачем ты их взял? спросил наконец Грицько.

Я не нарочно, Хома искал себе оправдания. Мне просто любопытно стало. Ты так ей писал. Демьян рассказывал, що просил ты через него у Сечевой Канцелярии листы, только чтоб отписать своей дивчине. А тут Демьян не взял меня с вами я сперва злился, а потом увидел листок у твоей кошмы. Вот так и вышло

Теперь расскажешь Демьяну?

Почему?

У вас же с ним друг от друга секретов нет, Григорий медленно подошёл ближе к Хоме; тот отступил на пару шагов.

Да с чего ты що у меня, своей головы на плечах нет, що ли? Що вы мне все заладили: Демьян да Демьян. Если ему знать не обязательно он и не узнает ничего от меня вовек!

Вот так возьмёшь и не проболтаешься своему побратиму?

Я поклясться в том готов! и, будто не зная, чем ещё убедить, Хома быстро перекрестился.

Григорий хмыкнул, осторожно, но крепко взял его за грудки одной рукой.

Смотри же: скажешь ему, что было в тех письмах, я не погляжу, забью тебя и лягу с тобой в землю хоть живьём, если товарищество решит наказать меня за твоё убийство. Ты понял меня?

Хома настойчиво, но убрал от себя руку Григория.

Я же слово дал, що не скажу ему ничего.

Очень хочу верить твоему слову. Письма где?

Хома вытащил их из-за пазухи. Грицько грубо выхватил листы и сунул себе за пазуху; его отпустило сразу, как только бумага прилегла к груди. А Хома, бросив на него быстрый взгляд снизу-вверх, тихо спросил:

Ты що её так ненавидишь? Я ведь думал, у тебя к ней любовь.

Захотелось Григорию выговорить всё, что накипело внутри раз Хома и так знает, но в обещании его он сомневался сильно. Тот без Демьяна и шагу ступить не смеет, а если Демьян надавит всё выдаст.

Была любовь, да прошла, ответил Грицько. Я ради неё здесь теперь, а она замуж за другого пошла.

Это за того самого? За Ивана, за которого ты всем пить и веселиться велел?

Да, за того самого. И что с того? Не могу я теперь желать их обоих на тот свет отправить?

Так ведь грех даже подумать о таком.

А мне теперь всё равно. И умереть не страшно, и грешить не боюсь. А тебе бояться меня стоит. Если только Демьян или любая другая душа прознает

Я не скажу! Хома толкнул Гришу в грудь. Это теперь наша с тобою тайна.

Весна.

Бесчисленное множество маленьких воробьёв облепило крыши куреней, но больше всего их кружило и сидело у Сечевой Церкви. Они щебетали наперебой, своим чириканьем обещая совсем скорое тепло, и март от начала до конца действительно радовал казаков потеплением. По утрам с Днепра тянуло сырым ветром, а к полудню с крыш начинало капать. Серые сугробы осели, под ногами развозилась слякоть, сделалось сыро, но зато не холодно. Однако и это время доставляло множество хлопот: пищали и пистоли чистились тщательно, чтоб не отсырели, курени и телеги ладили, за конями следили, лили пули, плели арканы и ремни, штопали сбрую и одежду. У лошадей от мокроты болели ноги и размокали копыта, а от застоя всякий жеребец требовал, чтоб его погоняли.

Своего Вороного Григорий и не узнавал вовсе: бока впали, полинявшая шерсть торчала кое-где клоками, но в глазах и ногах было столько мощи и нетерпения, что не удержать такого зверя в поводу. Пригарок Демьяна тоже был не лучше по виду, но всё такой же злой: оба жеребца, едва покинув конюшню, сцепились друг с другом, вставали на дыбы, рвали друг друга зубами и били копытами. Григорий и Демьян еле разняли их, принявшись гонять, как и все казаки своих коней. Верба у Хомы, однако, вела себя прилично: бегала рысцой, задрав хвост трубой.

А снег немного порошил до самой середины апреля, но к тому времени он уже совсем ослаб, опускался на подогретую солнцем землю и тут же таял, образуя ещё больше слякоти. Григорий никогда не любил весну. И теперь, меняя рассохшееся колесо телеги, морщился, чувствуя, как в сапогах хлюпает. Хома был рядом и помогал. Про письма они больше ни словом не обмолвились, и Демьян, который в эту минуту был занят своими атаманскими делами, так ничего и не узнал от побратима. Григорий потому был спокоен, но писем не выкинул и не уничтожил. Они липли к его коже, находясь у самого сердца, и от времени и пота совсем раскисли, так что невозможно было ничего прочесть, но Грицько и не читал. Просто держал их при себе.

Новый кошевой Гнат Байдак от своего слова не отказался: казаки полвесны готовились к скорым походам в степь. Сожжём столько татарских становищ, сколько найдём. Угоним в рабство стольких, скольких встретим в становищах сожжённых, держал он слово на майдане, и казаки отвечали ему одобрительными криками, подкидывая в воздух шапки, а после снова принимались за работу.

Григорий, сидя у кузни на чурбаке, точил свою саблю. Вжик, вжик, вжик ходил камень по лезвию, которое блестело уже так, что Грицько мог видеть в нём своё отражение: черноглазое, чернобровое, скуластое. Он не узнавал себя. Вернее, узнавал, но не того, кем был год назад. Прежний он ещё мог смеяться.

На следующий день ударили в литавры, созывая на раду. Звук плыл над Сечью, к каждому куреню, уходил к реке и возвращался.

Сходились долго. Шли отовсюду: от кузниц, от коновязей, с берега, из куреней. Молодые и старые, богатые и голодранцы. У всех лица были упрямые и злые.

Григорий встал в толпе, скрестив руки на груди. Рядом оказались Хома и Демьян. И куренной Панько был здесь осунувшийся и злой за Савву и своих сгинувших донцов.

Ну що, тихо сказал Хома, дождались?

Дождёмся, когда выйдем, ответил Гриша.

Старый кошевой стоял в стороне. Казаки смотрели мимо него, обращая всё своё внимание на Гната Байдака. А он дал право выговориться каждому желающему, если таковые были.

Говорили по очереди.

Первым поднялся седой запорожец с рваным ухом:

Татарин думает, мы за Днепром отсидимся. Що Савву на кол посадил и нам хвост прищемил. А мы ему его хвост открутим.

В толпе загудели.

Другой, молодой, крикнул:

Чого тянуть? Коней седлать и в степь!

Старики качали головами:

Не гони коня, поки снег не сошёл. Сдохнет конь твой без травы в степи.

Спорили долго. Кто-то требовал выходить немедленно, кто-то ждать травы и полного схода снега.

Григорий молчал, как и Хома. Демьян был за то, чтоб выступать после первой травы, а пока готовиться. Как ни странно, но Панько придерживался того же, что и Демьян.

Наконец заговорил кошевой атаман. Говорил он мало, но так, что его слушали.

Выйдем, коли конь траву почует. Не раньше. А пока готуйтесь. Каждый, хто хоче за Савву, пусть не языком робыт, а руками. Кузни день и ночь. Сабли щоб волос на лету резали. Кони щоб птицу догоняли. Тогда и поговорим с татарином.

Толпа одобрительно зашумела.

Рада разошлась быстро. Казаки расходились молча, каждый в свою сторону.

Григорий воротился к кузне. Вскоре над Сечью снова стоял звук. Вжик. Вжик. Вжик. Но теперь со всех концов доносилось то же самое: Сечь точила сабли.

В то утро туман лежал над Днепром, как пар над котлом. У самой воды он был густой, молочный, и лодки у берега казались висящими в воздухе. Выше, над куренями, небо уже светлело, и с востока тянуло майским теплом.

Сечь не спала. Она гудела, как улей, но негромко, вполголоса. Слышно было, как ржут кони, как скрипят телеги, как звякают удила. Казаки двигались в тумане, будто тени, и в этом движении не было суеты только тяжёлая, злая собранность людей, которые слишком долго ждали.

Григорий седлал Вороного сам.

Он провёл ладонью по шее коня, по впалым бокам, по сухому, горячему носу. Вороной переступил с ноги на ногу, всхрапнул, ткнулся мордой ему в грудь. Григорий прижался лбом к конской голове и на миг закрыл глаза.

Ну, вот и вышли, прошептал он.

Конь не ответил, но ухом повёл, будто понял.

Позади, у соседней коновязи, Хома подтягивал подпругу на Вербе. Кобыла стояла смирно, только косила карим глазом. Хома что-то тихонько ей говорил не то песню, не то какое слово ласковое. Григорий не прислушивался.

Демьян появился из тумана, ведя Пригарка. Конь его шёл, нервно вскидывая голову.

Готовы? спросил он.

Готовы, ответил за обоих Хома.

Демьян оглядел их, будто видел впервые. Усмехнулся краем рта.

Ну, тогда пошли прощаться.

Дед Мыкола стоял возле Сечевой церкви, опершись на высокую резную палку. Сейчас он был наказным атаманом. Казаки подходили к нему по одному, коротко кланялись, ловили его взгляд.

Хома подошёл следом, обнял старого казака по-настоящему, крепко, по-сыновьи. Пан Мыкола похлопал его по спине сухой ладонью.

Демьян не подходил близко. Только снял шапку и поклонился коротко. Мыкола кивнул ему, как равному.

Кошевой Гнат Байдак поднялся на невысокий помост и оглядел войско. Казаков было около двух тысяч. Стояли тесно, но не толпой рядами, по куреням. Кони всхрапывали, переминались. Над строем висело облако пара от дыхания и людского, и конского.

Байдак не говорил долго:

Козаки, начал он, и голос его, негромкий, прокатился над майданом, как камень по льду. Мы идём в степь. Щоб татарин не думал, будто Сечь спит. Щоб знал: за каждую кровь нашу десять его аулов дымом.

Войско зашумело. И строй пришёл в движение.

Первой ушла разведка десятка три всадников, лёгких, без обоза. Они вынырнули из ворот и сразу растворились в степи.

За ними конница. Шли по трое-четверо в ряд, неспешно, сберегая коней. Земля ещё мягкая, но уже звенела под копытами.

Потом пешие с пищалями. Потом обоз: телеги с припасами, порохом, запасными колёсами, водой и сухарями.

Последними выходили те, кто провожал.

Оставшиеся на Сечи стояли у ворот, опершись на частокол, поднявшись на валы. Их было тысячи полторы старики, раненые, перевозчики, пушкари, молодняк. Они смотрели молча, и в глазах у каждого было одно и то же: Не всех увидим. Григорий ехал и не оглядывался.

Степь лежала впереди пустая, серая от прошлогодней травы, и ветер нёс навстречу запах полыни и далёкого дыма.

Первый аул нашли на шестой день.

Разведка воротилась к вечеру, когда солнце уже висело над самой степью, красное и размытое, как рана в небе. Двое казаков прискакали на взмыленных конях, спрыгнули у шатра кошевого атамана.

Стоят в балке. У речки. Кибиток сорок, може, больше. Скота много.

Байдак выслушал молча, кивнул.

Ночью возьмём.

Войско остановилось. Казаки не разводили огня, говорили шёпотом. Кони стояли осёдланные, но не ржали, будто понимали, что шуметь нельзя. Григорий сидел на земле, привалившись спиной к прохладному большому камню, и смотрел в темноту.

Хома опустился рядом, протянул кусок сухаря.

Поешь.

Григорий взял сухарь, откусил, прожевал.

Выступили в самую глухую пору, перед рассветом.

Степь лежала чёрная, только на востоке едва угадывалась серая полоса. Шли без факелов, без говора. Только копыта стучали по сухой земле да скрипела кожа сёдел. Аул спал.

Он лежал в балке, внизу, у тёмной полосы речки, темнели кибитки. Кое-где тлели костры, что красные точки. Собаки молчали.

Казаки окружили балку с трёх сторон. Четвёртая выходила к реке туда поставили засаду, чтобы никто не ушёл.

Григорий видел, как впереди поднялась рука Байдака.

На миг всё замерло. Потом рука упала и степь оживилась.

Они ударили с ходу, без крика, без гиканья. Только топот и сразу звон стали.

Григорий нёсся вниз по склону, пригнувшись к шее Вороного. Ветер свистел в ушах. Впереди метались тени татары выскакивали из кибиток, хватались за что попало.

Первый выскочил прямо под копыта. Григорий рубанул наотмашь, не зная, убил ли или ранил.

Дальше всё смешалось.

Кричали женщины. Плакали дети. Где-то загорелась кибитка, и пламя взметнулось вверх. Татарин без шапки бежал с копьём наперевес. Григорий развернул коня, достал его сверху. Копьё упало. Татарин ещё шёл, держась за бок, потом рухнул лицом в землю.

Краем глаза Григорий успел увидеть, как арканом Хому сдёрнули с седла вниз. Он повернул коня, чтоб поспешить на помощь, но маленький ростом казак был настолько силён, что одного татарина вдарил в живот и лицо, и тот свалился без памяти, а второго быстро опрокинул на землю и, кажется, сломал руку.

Демьян носился верхом, сбивая тех, кто пытался прорваться к реке.

Кто-то из казаков кричал, чтоб не трогали скот.

А аул уже горел.

Несколько кибиток вспыхнули разом, и над балкой встал столб огня. В его свете казаки казались чёрными, как уголь, и страшными, как сама смерть.

Татарина было немного. Десятка два мужчин, из них половина старики. Их перебили быстро. Молодые успели добежать до реки, но там их встретили. Река приняла тела и понесла их вниз, в темноту. Остались женщины.

Их сгоняли в круг, связывали по несколько человек. Одна, совсем молодая, прижимала к груди ребёнка и смотрела на Григория снизу-вверх. Он проехал мимо.

Без промедления казаки собрались дальше в дорогу.

Скот согнали в одно стадо. Лошадей татарских, невысоких, привязали к хвостам казачьих коней. Ясырь выстроили в колонну: женщины, дети, несколько подростков. Им связали руки одной верёвкой. Они стояли, опустив головы, и молчали. Даже дети не плакали. Только смотрели.

Демьян проехал вдоль колонны, считая.

Сколько? спросил Байдак.

Душ сорок. Може, больше.

Первый аул горел до неба. Дым стоял столбом, и Григорий не чувствовал ни запаха гари, ни чужой крови на лице.

Во втором ауле снова кричали женщины и дети. Григорий не слышал.

Третий встретил их стрелами. Демьяну пробило плечо, но он только выругался.

К концу месяца степь за их спинами была чёрной.

***

Войско шло уже не быстро. Кони притомились, казаки посерели от пыли и недосыпа. Позади гнали ясырь: молчаливых татарских и ногайских женщин, детей, стариков. Они давно не плакали, а шли, опустив головы, спотыкаясь о сухую траву. Дальше ревело стадо из овец и десятка два коней. Тяжёлая пыль над колонной висела до самого неба.

Григорий ехал в середине, прикрыв лицо от солнца. Вороной под ним уже не рвался вперёд, как в первые дни. Шёл ровно, опустив голову. В последнем налёте какойто ногаец, которого он рассмотрел только тогда, когда убил, полоснул ножом по лицу, оставив на щеке небольшой порез. Григорий тогда лежал под ним, придавленный, и так испугался, что нож войдёт ему в шею или в глаз, в грудь. Что он умрёт. Нашёл в себе силы опрокинуть ногайцы и задушить.

Не понимал: вроде удаль не терял, всё с головой в битву. Тяги к жизни не имел, но страх появился перед самым носом, когда настигла смерть. Это я побоялся, потому что сейчас мне ещё рано умирать. Надо отомстить, успокаивал себя он всю дорогу.

Хома и Демьян ещё утром ускакали вперёд, к разведке. До Днепра оставалось дня три-четыре. Казаки уже обсуждали, как и куда сбыть ясырь, кто сколько получит своей доли, когда удастся посидеть у костра. А Григорий жалел о том, что не сыскал он ни в одном ауле того самого толстого мурзу, что вырвал у Саввы из уха серьгу и велел приготовить для казака кол.

И потому, когда издалека донеслось протяжное: Та-та-ры! все не сразу поняли.

Первым прискакали Демьян и Хома. Они вынырнули из-за дальнего кургана, махали руками, Пригарок и Верба были мокрыми и белыми от мыла. Потом ещё двое. Разведка возвращалась на полном скаку.

Григорий выпрямился в седле.

Что там? спросил он, но ему не ответили.

Демьян доскакал до Байдака, осадил коня, заговорил быстро, глотая слова. Вокруг тотчас собрались старшины.

Григорий тронул Вороного, подъехал ближе, но в круг лезть не стал. Слышал обрывки:

Идут... с востока... тысячи две.

Далеко?

К вечеру будут.

Байдак слушал, глядя в степь. Потом спросил спокойно:

Уйти успеваем?

Демьян покачал головой:

С ясырем и стадом нет. Догонят к утру.

Тогда не побежим.

Собрали круг. Прямо в степи, среди телег и овечьего рёва. Казаки спешились, встали тесно, кто где. Ясырь отогнали в сторону, под охрану. Стадо сбилось за спинами.

Байдак вышел в центр. Без шапки, в расстёгнутом жупане. Лицо его было чёрное от пыли, но спокойное. Каждый понимал: бежать некуда: их, обременённых ясырем, догонят. Оставалось принять бой. Но войско молчало, пока кошевой начал свою речь.

Станем табором у реки, говорил он. Там телеги в круг, пешие в середину, конные на фланги. Встретим их огнём и пиками. Они такого не ждут: татарин привык, що от него бегают. А мы не побежим.

Поднялся злой ропот.

Ктото осипшим голосом крикнул:

А ясырь куда?

А ты им верёвки обрежь, ответил Байдак. Пусть бегут в степь. Догонят их дело. Не догонят наша добыча. А в бою они нам не помощники.

Демьян вставил:

Скот тоже бросим. Нам сейчас не до него.

Кто-то охнул, кто-то выругался, но спорить не стали.

Григорий стоял между Хомой и Демьяном и слышал, как сильно бьётся сердце. Но не от страха. Хома громко выдохнул.

Страшно тебе? спросил Демьян его.

Вот ежели выживу, Демьян, хоть секи меня, а напишу я мамке. Хочешь ты, не хочешь, а напишу! упрямо заявил Хома, сдвинув кучму на лоб.

Добре, отвечал куренной.

Казаки начали готовиться.

Скот бросили, не оглядываясь. Овцы разбрелись по степи, кони ушли в балку. Ясырю перерезали верёвки. Татарские женщины стояли, не понимая. Некоторые побежали на восток. Другие сели в траву и закрыли лица руками.

Телеги сдвигали в круг. Пешие разбирали пищали. Конные поили лошадей. Кто-то точил саблю, кто-то молился, кто-то грыз сухарь, ругаясь бранью на татар.

Григорий напоил Вороного, проверил подпругу. Потом достал из-за пазухи мокрые, слежавшиеся письма, посмотрел на них и снова спрятал.

Он поднял голову и посмотрел на восток. Там, у самого края неба, уже угадывалась тёмная живая полоса.

Казаки стояли в таборе. Телеги были сдвинуты в круг, между ними пешие с пищалями и копьями. За спинами у них шумела река неглубокая, но с топкими берегами.

Григорий был с конными. Вороной плясал под ним, чуя близкий бой. Хома сидел на Вербе рядом, сжимая саблю. Демьян был у правого края, где татары могли ударить вдоль берега.

Держать круг! крикнул Байдак.

Первый удар приняли пищали.

Грохот ударил разом, как гром. Дым заволок край табора. Передние татарские кони покатились, всадники полетели под копыта задних. Но лава не встала.

Второй залп. Третий. Татары всё шли. Их было много. Гораздо больше, чем Григорий думал.

Они с ходу ударили в табор. Где-то слева телега дрогнула, накренилась. Казаки с копьями бросились в пролом. Крики, ржание и звон.

Стоять! ревел Байдак. Не пускать внутрь!

Татарская конница кружила вокруг табора, осыпая стрелами. Стрелы втыкались в телеги, попадали в казаков, в землю. Одна ударила в плечо казака рядом с Григорием. Тот выругался, переломил древко и остался в строю.

Чего ждём?! крикнул кто-то. Ударим!

Рано! рявкнул Демьян.

Но Григорий уже не слышал.

Он видел, как татары снова пошли в пролом. Телега там уже опрокинулась, и в брешь лезли всадники. Пешие казаки пятились.

Григорий ударил Вороного пятками.

Конь прыгнул через оглоблю, врезался в толпу татар. Григорий рубанул раз, другой. Кто-то упал под копыта. Кто-то замахнулся он отбил. Вороной вертелся, бил задом, рвал зубами чужого коня.

Куда, дурень! кричали сзади.

Он не оборачивался.

Перед ним был татарин в лисьей шапке. Они сшиблись. Сабли скрестились, брызнуло искрами. Григорий ударил снова, попал по плечу. Татарин качнулся, но не упал.

Слева вынырнул ещё один. Григорий едва успел отклониться. Копьё прошло мимо лица, ободрало щёку.

А потом всё смешалось.

Он был уже за табором. Свои остались где-то сзади. Вокруг татарские всадники. Григорий рубил, не видя лиц. Сабля звенела. Вороной хрипел, вставал на дыбы. Кто-то рванул его за повод. Григорий ударил того по руке.

Поздно, но он увидел копьё. Оно шло снизу, из-под конского брюха и пробило ему бок.

Вороной встал на дыбы. Небо перевернулось. Спиной Гриша ударился об землю, рядом же свалился его конь.

Долгая оттепель.

Возьми же меня, Боже, казалось, шептали его губы. А может, и не шептали только голос кружил в голове. Вокруг не было ничего, кроме черноты, такой густой, будто вынули оба глаза. До ушей доносился тихий ропот, конское ржание, даже чей-то смех и всё это множилось эхом: в два, в три, а то и в пять голосов. Тихо, многогранно всё расплывалось, уносилось далече и не возвращалось. А боли не было вовсе. Лежит Григорий, будто спит, снов не видит, но слышит.

Когда же открыл глаза, порванный бок скрутило так, что и кричать от той боли было невмоготу. Григорий хрипел, крутился; перед глазами вместо черноты яркий белый свет, и голоса: то ли молитвы читают, то ли с ним говорят, а он не отвечает. Потом снова чернота и боль отпустила.

Вот я, здесь. Возьми меня и не возвращай обратно, снова шевелились его губы или не шевелились Только чернота стала медленно расползаться, уступая место синеве, затем серости. И будто наяву увидел он лицо отца: светлоусое, светлоглазое, родное. Мирон Вернигора не то стоял перед ним, не то сидел. Заговорил осторожно, и голос был точь-в-точь его:

Как дела-то твои, Гриня?

Мои? хотел спросить Григорий или спросил, но голоса своего не услышал. Однако отец кивнул.

В городке тоже всё ладно, продолжал он. Ты мне письмо писал, я его получил. Хотел ответ написать, да думаю: сам тебе всё расскажу.

Письмо? опять хотел спросить Григорий, но губы не шевелились, голоса не было. То письмо он не отправлял. Не смог и носил у сердца, как и другие.

А отец продолжал:

Петра жаль. Мамка его вся извелась, похудела, почесал он затылок, думая. Оксанка давеча родила Ивану дитё, да не понял я: малец то или девка. Ну-ну, чего ж ты так напыжился? Отпустить уж давно пора было.

Но Григорий и не делал ничего, или не знал, что делает. Себя он не видел. Хотел взглянуть на руки те самые руки, которым обещался придушить Ивана Швайку и избить Оксану, но руки оказались чужими: целёхонькие, все пальцы на месте. То были не его руки.

Чего говоришь? спрашивал отец, а Гриша молчал. А, так не женился я ещё. Вдова, она не хуже ведьмы, осторожней тут надобно, я не спешу. Дед захворал, но ты не боись: он ещё крепок.

Потом батька будто отстранился назад, и Григорий увидел, как в сером пространстве висит его голова и тело до груди, а дальше ничего нет. И испугался.

Распахнул глаза так широко, как только смог, вдохнул громко, полной грудью и в боку резко кольнуло.

Ты чого это? спросили где-то сверху.

Григорий быстро водил глазами: видел потолок, балки, стены, а потом лицо Демьяна.

Да тут я. Ты як чёрта увидал.

Не отвечая, Григорий вновь провалился в темень.

Во второй раз ему привиделась зима. Дон встал, покрытый сплошным льдом, вокруг лежали сугробы по колено, а сам он босой, в одной рубахе и портках стоял в снегу на берегу и смотрел на застывшую реку. Там, посреди льда, ходил Пётр, тоже налегке одетый. Ермаков улыбался, расхаживал взад-вперёд, подпрыгивал, а Григорий невольно жмурился каждый раз, когда голые ступни Петра ударялись о лёд.

Пётр, что ты делаешь?! крикнул Григорий. Провалишься, дурак!

А что, если и провалюсь? смеялся тот. Я теперь, Гриня, плавать выучился, ничего не боюсь. Иди сюда, вода тёплой обещает быть!

Григорий осторожно ступил одной ногой на реку и лёд под пальцами в самом деле оказался тёплым, чуть подтаивал и щекотал кожу.

Иди, иди, Пётр всё прыгал, с силой ударяя пятками, будто нарочно хотел разбить лёд.

Гриша сделал ещё несколько шагов и остановился возле самого Петра. Тот протянул ему руку. Но мёртв был Петя, давно уже мёртв. А это только сон, только морок. Григорий не взял поданной руки.

Нет. Мне, наверное, ещё рано.

Пётр распрямил плечи, улыбка сошла с его лица.

Рано, повторил он и в последний раз подпрыгнул. Приземлился лёд под ним треснул, и Пётр ушёл на дно так быстро, что Григорий, вскрикнув, пошатнулся и едва не рухнул следом.

Но вместо реки, перед мутными глазами снова проступал всё тот же курень, пахло табаком. Вокруг суетились казаки, только для Гриши они были тёмными размытыми пятнами. Он выдохнул странный сон закончился и снова закрыл глаза.

Не знал, сколько так продолжалось: то свет, то тьма, то голоса, то видения. Бредил про отца, и мать Петра в бреду являлась совсем худой и несчастной, и Оксана была, но молчала. И даже Иван будто мимо на своём Серко проскакал, поднимая вокруг себя пыль. Только с каждым разом те видения становились блеклыми и размытыми, голоса в голове сливались в один сплошной шум, а открывая глаза, Григорий понемногу привыкал к окружению, к рвущей боли в боку, начинал различать голоса живых людей, что были рядом: то батько-знахарь, то Демьян, то иные казаки, дежурившие у его постели или помогавшие знахарю.

В последний раз он открыл глаза и держал их открытыми долго, но молчал. Рядом был знахарь: он мял в ступе какую-то траву, давя из неё сок.

Воды, шепнул Гриша совсем тихо.

Но знахарь воды не дал, только обмакнул его сухие потрескавшиеся губы мокрой тряпицей и продолжил заниматься своими делами.

В следующий раз Грицько, закрыв глаза, смог не упасть в черноту, а провалиться в долгий сон, отдыхая. Снов по-прежнему не видел, кроме разноцветных кругов, которые то появлялись, то исчезали перед глазами.

Открыл глаза вновь рядом сидел Демьян, смотрел куда-то в угол, задумавшись. Григорий хотел было спросить, где потерял он своего Хому, потому как не видел его и не слышал голоса. Но как только вдохнул больше воздуха в грудь, в боку отозвалась боль. Демьян обернулся, осторожно подобрался ближе.

Ну що? Як чувствуешь себя? спросил он.

Григорий поморщился.

Да, больно, вижу. Полежи ще, потом легче станет.

Так проходил день за днём. Григорий хотел посчитать, но сбился на третьих сутках, а потом время полилось всё быстрее. Боль в дырявом боку вязала, от перевязок и работы знахаря темнело в глазах, но всё это отдалялось медленно, но уходило. И когда в последующие разы Грицько открывал глаза, он мог уже осторожно говорить. Демьян рассказал ему постепенно всё, ответил на все вопросы, что скопились в голове. Его Вороной пал в битве почти сразу, как татарин достал его копьём, а потом с татарином схватился Хома спрыгнул с Вербы прямо на него и в недолгой борьбе задушил. Да только успел чёртов сын достать Хому ножом. Григорий вздрогнул, но Демьян улыбнулся краем рта.

Выжил Хома: нож вогнали ему чуть ниже бедра. И волоком малый казак вытащил Григория из-под свистящих пуль и стрел, из-под конских копыт. Лежит теперь Хома в другом месте и тоже болеет. А Демьян, хоть и сам больной на скаку свалился со своего Пригарка, когда сабля пролетела у самой шеи, упал спиной на камень ходит теперь то к Хоме, то к Грицько. Спина, говорил, ноет страшно, но за товарищей сердце болит ещё страшнее.

Прошло седмицы две или три, когда Грицько смог с помощью Демьяна и другого казака подняться на ноги, сделать пару шагов и присесть на скамью. Тогда же объявился перед ним и Хома: он сильно хромал, но улыбался чистой юношеской улыбкой, и Гриша подметил, как он уже стал закладывать отросший оселедец за ухо.

Ну прямо-таки запорожец бывалый, улыбнулся он в ответ Хоме.

Тю, скажешь тоже, посмеялся Журба.

В тот день его напоили рыбной юшкой, и он сплёвывал тонкие кости, когда Демьян просто сидел рядом. Крига, как и всегда то бывало, курил трубку, задумавшись. Рассказал Гриша ему всё: от первой детской драки с Иваном за малину до свадьбы поганого Швайки и его любимой Оксаны и тех писем, что писал Грицько ей и про которые случайно узнал Хома.

Демьян молча выслушал, выпустил сизый дым через ноздри, как злой бык, и ответил:

Я догадывался о том, но не знал, правда ли, или ты и в самом деле настолько повёрнут головою своею, що стремишься сложить её скоротечно в бою. А про письма мне Хома ничего не говорил, я не знал. Думал, що ты просто бабой околдован: пишешь ей письма, маешься, а она, може, давно с другим. И ты о том догадываешься, оттого и рвёшься.

Что же мне теперь делать?

А ничего не делай ты уже. И так наделал делов таких, що подумать страшно.

Григорий промолчал, но внутри стало очень легко, будто кто с его брюха убрал тяжёлый камень, который всё время давил, мешал дышать.

На следующий день сидели втроём, и, поскольку Хома и Демьян уже всё знали, завязался у них разговор:

Неужто до того можно и любить, и ненавидеть дивчину одновременно? спрашивал Хома. Я думал, если влюблюсь, то от любви голову потеряю.

А ежели любимая твоя с другим под венец? задал ему вопрос Демьян.

Тогда не знаю. Наверное, мне было бы плохо, но о дурном и не подумал бы.

Григорий от тех разговоров побледнел и сник. На дворе стояла середина лета, духота, а он в курене сидел худой, поникший и белый, как полотно. Стыдно стало за те письма, но они сгинули: ещё тогда, когда Хома волок его раненого по земле прочь. Остались где-то в степи. И хорошо, что там. Хорошо, что их нет.

Не зарекайся, то може с каждым случиться. Не слушай его, Гриця, говорит не думая.

Хома обиженно заложил руки на груди, но потом хитро прищурился:

А у тебя, Демьян, была дивчина?

Демьян помолчал, выпустил изо рта струйку сизого крепкого дыма.

Ну? хрипнул Григорий.

А вам вот всё расскажи да покажи, усмехнулся Демьян. Ну добре, слушайте. Была у меня одна... в Киеве споткал её.

И кто же? допрашивал Хома.

Слушай, Демьян кашлянул в кулак и поморщился от боли в рёбрах. Года два тому було. Я к тому времени и на турок ходил, и с ляхами бился. Довелось приехать в Киев братьев решил повидать, он замолчал, вспоминая, кажется, умерших своих братьев, потом продолжил. Стояв я у её окна случайно, курил. А она в окно высунулась, орешки щёлкает и скорлупой в меня бросается. Говорит: накурив ты тут, пан козак. Я голову подняв а там панночка, в одном исподнем, волосы лохматые, улыбка довольная, будто только пробудилась.

Панна? удивился Хома. Полячка? Да як же ты с ней-то? Они ведь католики, а ты дьячий сын.

Думаешь, волновало меня тогда, чей я там сын? продолжал Демьян. Я як её увидел, так сразу и пропал. На следующую ночь сам прийшов к её дому, в окно залез она сама пригласила. Довго говорили. Она всё смеялась и звала меня схизматиком, а я ей готов был и ноги целовать, и на латыни хоть сейчас стихи слагать. До того была красива, панна Марыся. На второй день вновь встретились, а она мне: укради, схизматик, для меня конька молодого. У здешнего богатого шляхтича, мол, такой конь всем коням конь. Я козак, запорожец, а она из меня конокрада слепила.

И украл? спросил Гриша.

Украл, честно ответил Демьян. Украл, да скакали мы с ней долго, а потом в поле целовались страстно. Утром я уж размечтался весь, як проснулся с ней: она нагая и я нагой. Говорю: заберу тебя, нарожаешь мне малых казачат. А Марыся посмеялась надо мной, сердечно попрощалась, и пешая ушла молча, не оглядываясь. Вот як же у меня сердце-то зашлось тогда от обиды на неё. Оделся я, на коня вскочив и умчался. А конь тот хороший был, но загнал я его.

А потом чего? спросил Хома.

Демьян пригладил усы:

А потом пожар, из которого ты меня вытащил. И понял я тогда, що прошла моя любовь к панночке, сгорела в том огне, да и чёрт с ней. Зол я был на Марысю, а потом злоба сразу и прошла. Не виновата же она, що вот такая. А дураком был я, що влюбился. Нужно уметь отпускать.

На том разговор их и стих, а на улице полил дождь, будто кто сверху ведро с водой опрокинул. Трое молчали, а Григорий про себя думал: Нужно уметь отпускать.

Первый снег застал его рано, в начале октября. Ещё раньше, чем в прошлом году. Грицько уже передвигался по куреню сам, придерживаясь за стены или опираясь на чью-нибудь руку. Сегодня утром он, помолившись, выбрался на улицу и увидел первые белые крупинки тихо и легко спускались они с неба, тая на ещё тёплой земле.

Сечь кипела: казаки снова готовились к приближающимся холодам. Но для Григория время, как Днепр зимой, застыло. Он не запомнил ни весны, ни лета, плохо помнил последнюю битву, где получил ранение. Всё случилось слишком быстро. Ему казалось, он просто уснул весной, а проснулся уже осенью, и вот зима заявляет свои права, входит в силу. Все мельтешили перед глазами, а он тихо сидел на завалинке один, будто и нет вокруг никого.

Демьян со всем своим Каневским куренем занимался работой, кроме тех, кто был ранен. В их числе оставался и Григорий.

На улицу вышел прихрамывающий Хома. Он тоже из-за хромоты сидел в курене, а теперь появился на утреннем свету с улыбкой на лице и блестящими голубыми глазами, будто недавно плакал. В руке держал исписанный листок. Дохромал до завалинки и плюхнулся рядом с Григорием. Когда-то весной, в мае, сидели они так же, но вчетвером: Грицько, Демьян, Хома и старый добрый Мыкола.

Что это у тебя? спросил Григорий, кивнув на лист.

Письмо, ответил Хома, стирая с глаз слёзы. Я ж говорил: если выживу, отпишу мамке. Вот, ещё по лету отписал, а она только теперь ответ дала. Он блаженно вздохнул, прижав письмо к груди.

И что же в том ответе?

Всё у неё добре. Спрашивала, куда я пропав, волновалась. Собирается перебраться из Канева, родила недавно дочь. У меня теперь есть сестра, Гриця, представляешь? И я сам её письмо прочёл. Так тепло стало, що аж расплакался.

Грицько улыбнулся и ему сделалось тепло на душе от вестей из дома Хомы.

Хотел бы её навестить?

Ой, хочу, Гриця. Знал бы ты, як хочу! оживился Хома, но тут же поник. Хочу, а не поеду. Теперь мой дом тут, Демьян мне брат. А у мамки пусть всё сложится добре.

Хома посидел с Гришей ещё немного, потом поднялся и похромал куда-то. Григорий и не проследил куда. Он всё думал о своём, о тех письмах, что сгинули. Он почти забыл, о чём писал в них: строчек не помнил, только то, что ненавидел Оксану и Ивана, обещаясь обоих убить, если доведётся вернуться домой.

Прикрыв глаза, припомнились ему строки из письма, что прислала Оксана: Вышла я замуж за Ивана Кондратьевича Швайку. Сердце заколотилось от злобы, но тут же успокоилось. А был ли у Оксаны выход? Он ведь так и не понял: посчитал её предательницей, проклинал, метался. Такое о ней думал, что теперь стало стыдно. Он же уехал, оставил её. Ждать она обещалась, да её ли то воля? Вдруг поторопился, а её силком, да с Иваном под венец. Вдруг несогласная она была. А ежели согласная то уберегла она свою родню от той тянущейся кабалы. Не Григорий, рвущийся за дуваном, а она сама. А может, с Иваном она и счастливее стала? Тогда пусть у неё всё сложится хорошо, как сказал Хома про свою мать.

Григорий открыл глаза, заметив, что огня в груди больше нет. Некуда рваться, нечего желать, некого любить или ненавидеть. Есть только он и его жизнь, которую Бог не пожелал забрать. А значит, умирать ещё рано. Надо пожить.

В декабре и январе ударили сильные морозы, в опустевших куренях снова было невыносимо спать и жить. По ночам завывали метели, днём мог беспрерывно порошить снег, а в феврале пришла ранняя весна. Зима прошла быстро. Морозы, метели, февральская оттепель всё смешалось, как в скачке. Ходил он медленно, придерживаясь за больной бок, хоть рана и затянулась. Думал о своём и всё чаще делился думами с Демьяном и Хомой: рассказывал им про отца и деда, про весь Швайкин городок, по которому успел сильно истосковаться. А в один из вечеров не выдержал и расплакался перед ними по-бабьи. Рад был, что всё пережил, причитал, как хочет обнять отца и поговорить с дедом по душам, как хочет домой. Даже по Савве поплакал, но тут уж расплакался и Хома. Демьян сидел меж ними, курил и молчал, слушая их плачи.

И в марте твёрдо решил Григорий сам: вернусь домой.

Часть третья Жизнь.

Конец мая.

Казаки справили ему коня: не такого бойкого и статного, каким был его Вороной, но тоже чёрного, с белыми отметинами на задних ногах и широкой белой полосой на морде. Звали его Баламут, хоть по норову был совсем уж спокоен, как корова.

Посёдланный, он хлебал воду из Днепра, пока Григорий приторачивал к седлу свои пожитки. Позади седла, на тороках, лежала скатанная бурка, прихваченная сыромятными ремнями. К ней же был приторочен чугунный казанок, обернутый дерюгой, чтобы не брякал. Спереди, на груди коня, качались две переметные сумы: в одной сухари, порох и огниво, во второй смена белья. Сбоку висела баклага с водой. На поясе у Григория, кроме сабли и двух пистолей, висел кисет с табаком для отца, а за голенищем сапога хороший нож.

Ещё вечером Грицько заявил о своём намерении уехать к Дону, домой. Попрощался со всеми каневчанами, которых только мог знать: обнимался с ними скупо, но крепко, так что спины хрустели от сдавливания крепких рук и хлопков. Тут же сыскали для него хорошего коня и пожелали утром доброй дороги. Дольше всех и крепче обнимал его старый хромоногий Мыкола, и даже крепко облобызал в обе щеки, всё причитая, какой славный вышел из Григория казак. Прощаясь с ним, Грицько чуть было не показал всем мокрые глаза.

Май в Швайкином городке пах для Григория цветом сладкой вишни в их саду. Запах любви. Теперь же он вдыхал запах коня, рыбы, дёгтя и дыма, желая вобрать в себя эту весну, вспоминать о ней, возвращаться сюда, даже в мыслях.

Демьян и Хома застали его на утренних сборах, придя, чтобы ещё раз проститься. Демьян всё курил и, наверное, думал. Хома снял с головы шапку, сминая её в руках. Чуб отрос впору наматывать на ухо. Григорий сделал шаг к нему, осторожно переваливаясь с ноги на ногу.

Ще хромаешь, сказал Демьян, выдохнув клуб дыма. Григорий поклялся себе, что и этот запах запомнит на всю жизнь. Демьян кашлянул неловко. Савва бы сказав: Залезешь на коня, дончак? Як нет, так я тебе и помогать не стану.

Трое тихо усмехнулись. Грицько сжал губы плотно, они у него подрагивали.

Я хотел с ним вернуться домой. Я ведь так и не сказал ему ничего. Он всё говорил про гуляние на свадьбе моей, а её-то нет и не будет.

Савва дурнем не був, отвечал Демьян. Поверь мне, он всё давно знав. Допытывал тебя так, шуткував, а сам молчал.

Григорий кивнул, подумав, что это вполне себе в духе Саввы. Демьян протянул ему в ножнах татарскую саблю.

Держи, хай твоей будет.

Не татарин я, казак. Незачем мне татарские побрякушки носить, вспоминал себя Григорий, как упрямо не хотел ничего брать татарского. Но эту саблю принял без возражений, приторочил спереди к седлу.

Хома утёр нос рукавом.

Когданибудь, Гриця, я уболтаю Демьяна поехать к тебе туда, погостювать. Ей-богу, уболтаю.

Григорий улыбнулся:

Конечно, попробуй уболтать этого бурсацкого чёрта, Грицько пихнул Демьяна в бок, так что тот посмеялся.

А потом, когда Демьян докурил и выбил трубку о каблук сапога, они все трое крепко переобнимались. Демьян обнимал молча, Грицько чуял запах крепкого горького табака от его одежды. Низкорослый Хома, стерев кулаком с глаз слёзы, сдавил Григория в объятиях и оторвал от земли так, что заболел заживший бок, но от того сделалось даже приятно. А потом, вздохнув, он, уже не так ловко, но всё ещё быстро вскочил на спину Баламута.

Прощай, Грицько Вернигора, сказал Демьян.

До встречи! сказал Хома.

Не поминайте лихом, братчики, сказал Григорий, стеганул коня ногайкой и сразу сорвался с места в быстрый галоп.

Баламут, тяжело дыша и роняя куски пены со рта, уносил его всё дальше. А Грицько боялся обернуться, потому как кольнёт раненое сердце, и захочется вертаться назад, но путь его лежал к родному дому. Проскакав так несколько вёрст, пока конь сам не сбавил галоп на прыгучую рысь, он всё-таки обернулся, но не увидел позади ничего и никого, только пролегающую степь.

Дорога заняла у него три недели. Он не торопил коня, ночевал в степи, у костров, в редких хуторах, натыкался на чумаков, иногда идя с ними. Чем ближе был Дон, тем тише становилось у него на душе.

В родной городок он въехал в конце мая, под вечер, когда пыль ещё висела над улицами.

У колодца, возле старой берёзы, он увидел её сразу.

Оксана стояла к нему спиной и набирала воду. Рядом, на траве, в тени колодезного сруба, развалился чёрно-белый кот.

Она обернулась на стук копыт, вздрогнула и пролила немного воды на голову кота. Тот стрелой удрал прочь.

Григорий осадил коня.

Здравствуй, сказал он.

Здравствуй, ответила она едва слышно.

Григорий осторожно спешился: заживший бок вдруг свело болью, терпимой, но острой. Оксана не двинулась с места, только поставила ведро на землю.

Он подвёл Баламута к колодцу, снял с крюка бадью, зачерпнул. Вылил воду в деревянное корыто, что стояло у сруба. Конь потянулся к воде, всхрапнул и начал пить.

Оксана молчала.

Грицько стоял рядом, трепал коню чёрную гриву и смотрел, как вода уходит из корыта. Только бы не взглянуть на Оксану, которая смотрела на него. Он это чувствовал.

Когда Баламут напился, Григорий подтянул подпругу, огладил коню шею и только тогда поднял голову. Она и впрямь глядела на него несчастными глазами извинялась ли, горевала ли?

Тогда Григорий кивнул ей, взял коня за повод и пошёл прочь, уводя его вниз по улице, к дому.

Проходя мимо Швайкиной избы, он услышал, как за высоким забором громко забрехали сторожевые псы, а следом раздался громкий плач ребёнка мальчишки, которого, видать, испугали собаки. Швайкин сын.

Григорий, как мог, прибавил шагу и шёл так, пока детский плач не стих за спиной.

Оглавление

Часть первая "Земля" 4

Вишнёвый сад. 4

Отказ. 11

Ермак. 17

Савва Чуб. 23

Чужой конь у плетня 36

Швайка. 46

Часть вторая "Огонь" 54

Путь до Сечи. 54

Уговор. 70

Побратимы. 75

Первая сечь. 82

Сваты. 105

Письмо. 114

На Конке. 122

Зимовник. 140

Заговорённый дурень. 163

Письмо от Григория. 180

Савва объявился. 190

Зима. 210

Весна. 225

Долгая оттепель. 238

Часть третья "Жизнь" 249

Конец мая. 249


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"