Эта осень (по новому Петровскому календарю - 1710 года от Рождества Христова) в Москве была небывало жаркой и душной. Воздух, знойный и тяжелый, словно вобравший в себя чад всех военных пожаров Европы, дым сожженных раскольничьих скитов и железный привкус полтавской победы, висел над Златоглавой плотным тяжелым покрывалом.
Год минул с той "неслыханной виктории", что переломила хребет шведскому льву и навеки изменила лик России. Царь Петр Алексеевич, триумфатор, уже правил из своей новой, болотной парадизы - Петербурга, где на костях тысяч замерзших и утонувших в мерзкой жиже мужиков поднимались стены будущей империи.
Но у великих побед, выкованных волей титанов, есть и обратная сторона - теневая, неприглядная, сотканная из боли и отчаяния. Она копилась в переулках старой столицы, еще пахнущей дегтем и воском, а не табаком и пудрой. Она пряталась в глазах калек, что ковыляли по московским мостовым, безногих и безруких призраков невских болот и полтавских редутов. И была в Москве точка, где эта тень сгущалась до состояния почти физического, где сам воздух трещал от напряжения, - Сухарева башня.
Она вставала над городом не просто сторожевой вышкой, а дозорным древней, нечеловеческой силы. Говорили, что ее хозяин, Яков Вилимович Брюс, сподвижник царя и архивариус его великих дел, читал ночами не те книги, что писали люди. Шептались, что чертежи новых пушек и карты звездного неба он черпал из одного небывалого источника - "Черной Книги", что лежала у него в кабинете, запертая на 12 замков. Книга эта была переплетена в кожу неведомого зверя и писана кровью, что не сводилась. Одни уверяли, будто видели, как по ночам к башне прилетал огненный змей и Брюс выходил к нему на разговор душевный, и звали они друг друга братьями. Другие клялись, что даже сам царь, в гневе своем не знающий удержу, здесь, в гостях у Брюса, говорил шепотом и слушался его советов, будто отрок.
Москва боялась башни. Боялись ее часов-курантов, отбивавших время с математической, неживой точностью. Боялись синих огней, что порою вспыхивали в ее бойницах. Боялись и самого Брюса - человека в напудренном аллонжевом парике и роскошном алом с золотом камзоле, в глазах которого горел холодный свет нездешних миров. Человека, не знающего ни страха, ни любви, ни веры, ни сомнений. Говорили, он стоял по ту сторону добра и зла, не только не принимая, но даже и не понимая их суть. Для него не было ни Бога, ни Диавола - была лишь Воля и Знание. И был он последним драконом в этом мире, затаившимся в человеческом обличье, а тень его крыльев лежала на всем городе.
И в эту душную, знойную осень, когда на Неве рубили новые корабли, пока в новой столице закладывали собор во имя апостолов Петра и Павла, а в Кремле и Измайлово всё ещё плелись старые интриги, к подножию этой страшной Сухаревой башни приковылял на костылях солдат. Человек, прошедший сквозь огонь и сталь, но сломленный тихим угасанием в собственной избе. Он нес с собой последнее, что у него осталось - свою душу. И не ведал, что для владыки Сухаревой башни это - всего лишь разменная монета в великой игре, правила которой писались за пределами человеческого понимания.
---
ГЛАВА 1
Калека стоял у подножия Сухаревой башни, и каменная глыба давила на него не только своей тенью, но и безмолвным презрением. Степан оперся на костыль, стараясь держаться как можно прямее, как учили когда-то в Преображенском полку. Культя левой ноги ныла, выкручивая старую рану воспоминанием о боли, что была острее любого штыка. Той боли. Под Полтавой.
Внезапно его отбросило памятью назад: ..Жаркий июньский день. Грохот канонады, превращающийся в сплошной вой. Он бежит в штыковую, могучие ноги, закаленные маршами, несут его вперед. Затем - ослепительный свет и удар в бедро. Падение... И потом - другое. Медленное, ползущее. Сначала - жар, боль, потом - онемение, внезапно - ломота, будто кости выворачивают изнутри. И запах. Сладковатый, приторный, отвратительный запах гниющего мяса. Его собственного мяса. "Костяной жар, - сипло говорит фельдшер в полевом лазарете, зажав нос тряпкой. - Гангрена, солдат. Резать надо. Сейчас резать, а то помрешь". Пила, скрипящая по кости. Его собственный вопль, который он не в силах сдержать. Ад, растянувшийся на целые сутки...
Он зажмурился, отгоняя видение. Нет, он вынес тот ад. Выжил. Ради нее. Ради доченьки... Ради Аннушки...
Но теперь новый ад, тихий и бездымный, пришел к нему в дом.
Снова накатило: ..Изба. Пахнет дымом, остывшей золой и... смертью. Той самой, что выедает все живое изнутри. Лучина коптит у образа, но лик Богородицы кажется отвернувшимся, почерневшим от их общего горя. На лавке, под грубой овчиной, лежит Аннушка. Его дочь. Его свет. Ее лицо - восковое, прозрачное, будто уже омытое для гроба. Глаза ввалились, а щеки горят огнем чахотки. Она пытается дышать, и каждый вдох - это хриплый, булькающий стон, разрывающий тишину. "Батюшка..." - шепчет она, и в этом шепоте слышен хрип уходящей жизни. Он падает перед ней на колени, целуя ее горящую руку. "Доченька... держись..."
Но лекари, знахари, шептуньи - все давно лишь качают головами. "Не жилец она, солдат. Причастить бы уже..."
Отчаяние сжало его горло. Он остался совершенно один. Никто не поможет. Ни Бог, ни люди. Один...
И тогда, будто проклятое видение, возник в памяти отставной писарь, с глазами, мутными от вина... Писарь тычет ему в грудь костлявым пальцем. "Брюс, Яков Вилимович... Слыхал? Колдун царский. Говорят, шведов под Полтавой одним взглядом в пыль обращал... Говорят, мертвых поднимает... А за душу человеческую... он цены не берет, он ее забирает!"
Легенды о Брюсе обрушились на него лавиной - чудовищные, богохульные, леденящие душу. Дракон, прилетающий по ночам. Книги, написанные кровью. Взгляд, сжигающий города. Человек, для которого нет ни добра, ни зла. Тот, кто равнодушен ко всему..
Но когда твоя дочь умирает на твоих глазах, когда ее хрипы становятся единственной молитвой, - какая разница, к кому идти? К Богу или к Диаволу? Лишь бы она жила.
Он продал все. Последнюю козу. Старую саблю - верного товарища, прошедшего с ним и Нарву, и Полтаву. Вырученные жалкие гроши он протянул часовому у тяжелой дубовой двери башни, умоляя, плача, унижаясь.
И вот он ждал. Прижавшись спиной к шершавому, холодному камню, который, казалось, впитывал в себя все крики и стоны этого города. Он сжимал в кармане рукоять ножа - последнее, что у него осталось, кроме его души. И думал о том, что сейчас, в его избе, пахнущей смертью, гаснет последний свет в его никчемушной жизни. И ради сохранения этого света он был готов шагнуть в самое пекло. Даже если этим пеклом окажется кабинет царского колдуна.
Ожидание растянулось, и Степан, чтобы не сойти с ума от страха, снова позволил памяти унести его назад. Не в дым и кровь сражений, а в тихое, солнечное прошлое. Он увидел Аннушку маленькой, лет семи, со смеющимися глазенками и парой белых льняных кос. Она бежала по лугу за пестрой бабочкой, а он, тогда еще здоровый и сильный, лежал в траве и смотрел на нее, наполненный таким умиротворением, что казалось, войн на свете не бывало вовсе. "Батюшка, глянь, я как птица!" - кричала она, раскинув руки и кружась, пока не падала, а ее звонкий смех разносился по всему лугу.
Он вспомнил, как учил ее читать по Псалтырю, как ее маленький палец водил по буквицам, а он, склонившись над ней, чувствовал аромат от ее затылка. Он вспомнил ее молитвы перед сном - искренние, простые, идущие от самого сердца...
Он терял не просто дочь. Он терял тот самый луг, тот смех, тот свет, что делал его жизнь осмысленной, даже несмотря на отнятую ногу и нищету....
Внезапно дверь в башню скрипнула, открывая перед ним черную пасть неизвестности...
Глава 2
Кабинет в Сухаревой башне был не похож ни на что, виденное Степаном прежде. Высокие своды терялись в полумраке, но их не освещали иконы, а полки на стенах, куда ни глянь, были заставлены причудливыми склянками, где плавали в спирту неведомые существа, а огромные столы были завалены свитками с непонятными письменами. В воздухе пахло сухими травами и чем-то металлическим, словно после грозы.
Степан, сам того не ведая, был прав насчет грозы. Воздух в кабинете был насыщен той самой силой, что рвется на свободу в громовых раскатах и слепит в молниях. Здесь же эта сила была приручена, поймана в сети сложных формул, вычерченных на полу серебром и сурьмой, и заключена в стеклянные сосуды. Говорили, Брюс не колдовал, как деревенские ведуны, шепча заговоры над корешком. Он заключал договора. С самой материей, с фундаментальными законами мира, которые для большинства людей были сокрыты. Его магия была наукой, а наука - магией. И платой за знание этих законов было отречение от тех, которые диктовали люди и церковь.
Посреди комнаты стоял длиннющий письменный стол, заваленный чертежами, астролябиями и кристаллами странной формы. За столом и сидел сам колдун - Яков Вилимович Брюс. Не старый еще мужчина, в богатом, вышитом жемчугом, камзоле с алым бархатом и золочеными пуговицами. Лицо его, правильное и холодное, было скрыто под слоем пудры, как и полагалось при дворе, но это лишь подчеркивало жестокий, пронзительный взгляд его серых глаз. Взгляд, который, как говорили, мог сжечь город. Сейчас он был устремлен на Степана, и солдат почувствовал, как по спине бегут мурашки.
Брюс молча выслушал прерывистый, сбивчивый рассказ калеки. Он не перебивал, не выражал ни сочувствия, ни отвращения. Его губы были плотно сжаты, а рот, казалось, был брезгливо выгнут, будто он чувствовал запах нищеты и отчаяния, что нес от Степана.
- ...Умирает, ваша светлость... Девица молодая... Не видела в жизни ничего... - захлебывался Степан.
Яков Вилимович поднялся и отошел к окошку, став спиной к этому калеке, на которого ему стало внезапно противно смотреть. За окном светило солнце, пели птицы и было полное впечатление, что на дворе лето, а не конец октября.
"Первый раз я наблюдаю здесь настоящее лето Святого Мартина." - подумал Брюс.
Его взгляд упал на старый, потертый глобус, стоявший в углу. Этот глобус ему когда-то подарил Франц Лефорт. Веселый, шумный Франц, первый, кто попытался растопить лед его, Брюса, молчаливости. "Яков, та улыбнись ты, шерт восьми! - кричал он на своем ломаном русском. - На ассамблее у Его Величества все парышни от тепя пез ума, а ты стоишь, как ледяной сфинкс!" Лефорт не боялся его. Может, потому, что был слишком простодушен, чтобы чувствовать исходящую от него опасность. А может, потому, что его собственная жизненная сила была так велика, что отталкивала любой холод, любую тень. Когда Лефорт умер, Петр рыдал, как ребенок. А Брюс стоял в стороне, думая о несовершенстве и бренности человеческого тела. И тогда же, у смертного одра друга, Петр впервые с надеждой и ужасом посмотрел на Брюса: "Неужели ты против этого ничего не можешь?" Брюс молча покачал головой. Но с той поры по Москве и пополз слух, что царский ученый пытался воскресить Лефорта, да не смог, и оттого впал в еще большую ярость против Бога. Так рождались легенды...
Брюс медленно подошел к столу, взял со стола тяжелый, туго набитый бархатный кошель и небрежно бросил его к ногам солдата. Золотые червонцы звякнули, калека отшатнулся.
- За жизнь ребенка названа цена, - голос Брюса был сухим и безжизненным, как скрип пера по бумаге. - Душа... Не ее. Твоя.
Степан не понял. Он смотрел то на золото, то на неподвичное лицо колдуна.
- Я... я не могу больше служить, ваша светлость... Нога...
- Я не о службе. Я о душе... - поправил он, и в его голосе впервые прозвучало нечто, напоминающее презрение. - Все, что будет после... Сие лежит вне сферы моих интересов. Мне не потребны ни твои молитвы, ни твоё место в раю. Но для моих опытов требуется... особая энергия. Энергия отчаяния и добровольного отказа.. Ты в отчаянии. Ты готов на все. Так?
Степан, не отрывая взгляда от золота, кивнул. Ему было все равно. Лишь бы она жила.
- Хорошо, - Брюс подошел к нему вплотную. - Твоя душа станет моей. Я заберу ее сейчас. А ты получишь свою дочь. Здоровую.
- Как... как вы ее исцелите? - прошептал Степан.
- Я не исцелю. Я куплю для нее жизнь. У той, что распоряжается сроками. Это дорогая покупка. Потому и плата соответствующая.
Брюс поднял руку. Он не произнес ни одного заклинания, не начертил знаков. Он просто посмотрел на Степана, и в его глазах вспыхнул тот самый холодный, нечеловеческий свет, о котором шептались в городе. Степан почувствовал, как что-то сжимается у него в груди, будто могучие пальцы сдавили его сердце, его разум, саму его сущность. Мир поплыл, в ушах зазвенело. Он увидел, как Брюс сжал ладонь в кулак, и свет померк. В последний миг ему почудился грустный вздох коней, что стояли в упряжке на улице, будто эти кони скорбели о нем.
"Господи... За что?" - успел прошептать он, но молиться было уже некому и нечему...
..Брюс разжал ладонь. В ней лежал маленький, тускло мерцающий синий камешек, похожий на слезу. Душа Степана. Он подошел к столу и сунул ее в ларец черного дерева, как какую-то безделицу.
- Забери золото. И ступай к дочери. Она, небось, заждалась... - сказал он, поворачиваясь к окну.
Степан, не помня себя, схватил кошель и, спотыкаясь на костылях, ринулся прочь из башни. Он не видел, как за его спиной камзол на плечах Брюса на мгновение отлил серебристой чешуей, а за окном, в холодном зареве заката, мелькнула огромная, крылатая тень....
Глава 3
Задыхаясь от ужаса и щемящей надежды, Степан, спотыкаясь, понесся по темным переулкам, прижимая к груди звенящий кошель. Он вломился в свою старую, пропахшую смертью избу, и сердце его остановилось. На лавке, у стола, сидела Аннушка. И это была совсем не та восковая кукла, что была утром. Щеки ее порозовели, в глазах, хоть и запавших, но ясных, теплился осмысленный свет. Она с удивлением смотрела на свои руки, разжимая и сжимая пальцы, будто впервые видя их.
- Батюшка? - тихо, но уже без хрипа, окликнула она его. - Что это с нами? Мне... мне приснился страшный сон.
Степан не нашел слов. Он лишь подбежал к ней, схватил в охапку и зарылся лицом в ее волосы, пахнущие теперь не болезнью, а жизнью. И впервые за долгие месяцы по его щекам потекли слезы - горькие, обжигающие, смешанные с радостью и невыносимой тяжестью того, что он совершил.
---/////---///---
Москва, в отличие от строгого и прямого Петербурга, жила кривыми, намоленными переулками. По утрам улицы будил не барабанный бой солдатских полков, а перезвон сотен колоколов, от густого баса Успенского собора до тоненького звона церквушки в Замоскворечье. Возле Китай-города шумел рынок, где можно было купить и астраханский виноград, и тульский самовар, и лубочные картинки с изображением "царя-антихриста", тайно продаваемые раскольниками. В богатых палатах бояре, сбрив бороды по указу, но отрастив их в душе, кряхтя надевали европейские кафтаны. А в Земляном городе, в избах, вроде той что купил себе Степан, жизнь текла по-старому: женщины пряли лен, мужики обсуждали указ о брадобритии, как величайшую несправедливость, а по вечерам пили брагу с солеными груздями. В эту старую, патриархальную, упрямую, но по-своему счастливую, Москву возвратились из своего ада Степан с Аннушкой - словно два призрака из нового, страшного мира, где за жизнь платят душами...
Аннушка выздоровела. Чахотка отступила будто по мановению руки. Сначала она просто перестала кашлять, потом смогла пить бульон, а через неделю уже сидела на лавке и с удивлением смотрела на свои розовеющие руки. Степан же, получив назад свое здоровое дитя, не находил себе места. Он молчал. Он не радовался. Он только смотрел на дочь, и в его глазах была не любовь, а ужас.
Он купил новую избу, побольше, нанял работницу. Справил хороший протез и новые костыли. Купил корову, козу, завел курей, огород.. но ни разу счастливая улыбка не промелькнула на его лице.
Внутри он чувствовал пустоту. Там, где раньше была вера, надежда, тепло - теперь клубилась пустота. Он пытался молиться, но слова застревали в горле, а образа на стене, казалось, отворачивались от него. Однажды он попытался исповедаться. Пришел к молодому священнику в новопостроенную церковь. Но когда батюшка спросил его: "Каешься ли ты, чадо Божие?" - Степан не нашел слов. Каяться? В чем? В том, что любил дочь больше, чем Бога? В том, что выбрал ее жизнь ценой собственного спасения? Эта сделка лежала вне понятий греха и добродетели. Он смотрел на золотой крест в руках священника и не чувствовал ничего - ни страха, ни благоговения. Только пустоту, звонкую, как лед. "У меня нет души, батюшка, - хрипло прошептал он, - ее забрали. Как мне теперь молиться?" Священник отшатнулся, приняв его за бесноватого, и перекрестился. Степан развернулся и уковылял, понимая, что отныне он - живой мертвец, ходячий мавзолей для собственного разума, изгой из царства и Божьего, и диавольского.
Покоя найти он не мог. Золото, оставшееся от страшной сделки, жгло ему руки. Оно было платой за нечто непоправимое...
Пока Степан угасал в своей новой московской избе, на болотах у Невы кипела другая жизнь. Жизнь, которую Государь Петр Алексеевич вырывал у северной природы клещами, скрипом лебедок и хрустом человечьих костей. В сыром балтийском воздухе, пропитанном запахом смолы и гнилого тростника, стоял нескончаемый стук топоров, крики инженеров на голландском да похоронные песни солдаток..
Петербург рос не по дням, а по часам, но каждый его дом, каждую улицу приходилось отвоевывать у топи, цинги и "гнилой горячки". Говорили, сам Алексашка Меншиков, светлейший князь, проезжая по первой набережной, брезгливо поморщился: "Здесь пахнет адом, Ваше Величество". На что Петр, хмуро взирая на свою "парадиз", отвечал: "Зато он наш, русский. И окно из него мы прорубим куда хочу я, а не куда шведы пустят". Эта новая, страшная и великая реальность, рожденная железной волей одного человека, отбрасывала длинные тени. И одна из них легла на вечно сонную Москву....
Однажды, очередной бессонной ночью, глядя на то, как под потолком качается на нитке паук, он встал, достал кожаную портупею и, привязав её к балке, сделал петлю. Мир без души был хуже, чем мир без ноги. Хуже, чем сама смерть. Он влез на табурет, отбросил костыли и посмотрел в черный квадрат окна. И внезапно ему почудилось, что в этом черном квадрате горит пара беспощадных холодных, драконьих глаз.
Степан шагнул в пустоту...
Глава 4
Государь Петр Алексеевич в январе прибыл в старую столицу ненадолго, но с целым ворохом дел. Впереди был Прутский поход, требовавший денег, провианта и новых союзников, а старая боярская оппозиция, притихшая после Полтавы, вновь начинала шевелиться в московских теремах. Царю нужно было показать и железную руку, и открытое "окно в Европу" - прямо в сердце консервативной Москвы. И лучшим местом для этого была Сухарева башня.
Ассамблея у Брюса была не просто развлечением. Это был стратегический прием. Здесь, в логове царского "архитектора чудес", под предлогом веселья ломали хлеб с иностранными послами, запугивали старомосковскую знать демонстрацией "прогресса" и сплачивали новую, петровскую элиту. Воздух в зале был густ не только от запаха табака и духов, но и от интриг. Рядом с генералами, пахнущими порохом, стояли бояре без бород и в немецком платье, с брезгливой неловкостью держа в руках фарфоровые кофейные чашки. Пробовали пить, но тут же кривились и плевали черную жижу обратно, вызывая веселый смех уже изрядно поддавшей царицы Прасковьи.
Рядом с ними седой как лунь боярин в новомодном французском кафтане, но с непримиримо старческой осанкой, неуклюже пытался понюхать табак из новой фарфоровой табакерки. Щепотка попала ему в усы, он громко и судорожно чихнул, роняя драгоценную вещицу, которая тут же разлетелась вдребезги. По его лицу разлилась такая неподдельная, детская растерянность, что даже у Брюса, наблюдающего эту сцену из своего угла, дрогнул уголок губы. Вот он, новый мир Петра, - смешной, нелепый, но неотвратимый, как та же гангрена, пожирающая все живое, что не способно измениться.
Сам Петр, в простом Преображенском мундире, расхаживал среди гостей, то громко смеясь, то в упор расспрашивая кого-то о поставках сукна для армии.
Именно в такую минуту - когда политическое напряжение в зале достигло пика - Брюс и решил представить свое новое развлечение. Он не показывал гостям электрические машины или новые карты звездного неба. Зачем метать бисер перед свиньями? Для них он готовил куда более изысканное развлечение...
Создание куклы не было для него одномоментным колдовством. Это был многонедельный, кропотливый ритуал. Он не просто собирал цветы - он вел с ними диалог, выпытывая у розы тайну ее аромата, у орхидеи - секрет ее формы, у незабудки - секрет ее цвета. Лепестки вымачивались в лунном свете и росяных растворах, стебли сплетались с шелковыми нитями, добытыми из коконов призрачных шелкопрядов, что водятся лишь в снах определенного типа. В основу фигуры ложился проволочный каркас, на который наносились слои заговоренной глины, воска и эссенции цветов. Последним штрихом была золотая заколка, вместо сапфира содержавшая драгоценность души - не украшение, а ключ, фокус, удерживавший всю сложную конструкцию от распада. Заколка была для куклы аналогом души - искусственной, хрупкой, но функциональной.
Государь, тяжелой поступью обходя гостей, с одобрением кивал. Он любил эти "ассамблеи" Брюса. Они были таким же вызовом старой, боярской Руси, как и его новый город на болотах, и его флот, построенный с нуля. Если Брюс бросал вызов Богу и природе, создавая живое из неживого, то Петр бросал вызов истории, перекраивая ее по своей воле. В этом они были сродни. Петр видел в Брюсе не колдуна, а Орудие. Орудие прогресса, жупел для суеверных врагов и живое доказательство того, что новая Россия может невозможное. Он прощал ему экзотические странности и страшные слухи, потому что гений, как и царская власть, не подчиняется общим правилам.
В зале, освещенном сотнями свечей, собралась знать. Мундиры, камзолы, пышные дамские платья - все сияло и переливалось. Среди блестящей толпы, как карнавальные маски, мелькали фигуры "всепьянейшего собора". Самого патриарха, князь-папу Никиту Зотова, уже под руки уводили в боковую залу - старик не рассчитал дозу анисовой водки. А у буфета, громко споря о достоинствах венгерского против рейнского, стояли два самых неразлучных врага Петрова двора: Светлейший князь Александр Данилович Меншиков, сияющий в камзоле, стоившем как доход с целого уезда, и его вечный оппонент, язвительный и умный граф Ягужинский. Их соперничество было частью представления. Петр, проходя мимо, хлопнул Меншикова по плечу: "Алексашка, смотри, чтоб Ягужинский тебя не обскакал, ни в вине, ни в делах!" - "Уж постараюсь, мин херц!" - бойко ответил светлейший, но взгляд его на секунду стал острым, как шпага. Брюс, наблюдая эту сцену, мысленно усмехнулся. Эти люди думали, что правят империей, даже не подозревая, что сами - лишь пешки в чужой, великой игре, правила которой писались не в Коллегии иностранных дел, а в его, Брюса, кабинете.
Сзади восхищенно зашептались, и колдун обернулся. В центре всеобщего внимания была Она. Незнакомка. Красавица.. Высокая, стройная, с осиной талией и кожей, нежной, как лепестки лилии. Волосы ее цвета спелой пшеницы были убраны сложной прической, в которой поблескивала одна-единственная заколка с сапфиром. Она была одета в платье из странной, шелковистой материи, переливавшейся всеми цветами радуги. Она не говорила, лишь улыбалась загадочной, немного грустной улыбкой и танцевала.
"Как грациозна сия незнакомка!" - восторгался граф Борис Петрович Шереметев, посещавший ассамблеи с дальним прицелом найти себе новую супругу.
"И так легко порхание ее ножек. Словно она не идет по полу, а парит над ним!" - вторил ему князь Шаховской.
"А кожа... Кожа так нежна, будто и впрямь лепестки розы", - заметила царица Прасковья и потянулась за очередным бокалом.
Девушка парила в джиге, ее движения были идеально выверены, в ее глазах, больших и ясных, сиял странный, неземной свет. То ли и правда душа, то ли просто отблеск магии Брюса. Граф Шереметев, пылкий и романтичный, был очарован. Он уже видел себя мужем этой прекрасной, молчаливой тайны.
Брюс наблюдал за всем со своей обычной, холодной усмешкой. Он видел, как загораются глаза у молодых людей, слышал как старики ворчат, что "девка слишком молчалива", и как сам Государь, Петр Алексеевич, с интересом разглядывал его творение.
- Яков Вилимович, да кто же сия красавица? - наконец, не выдержав, спросил Петр через весь зал, его громовой рык заглушил гул голосов.
В зале воцарилась тишина. Никто не мог в это поверить.
- Вздор! - первым опомнился Борис Петрович. - Это живая девушка! Я готов хоть сию минуту просить ее руки! Кто её родители?
Когда граф Шереметев взял руку прелестницы для очередного танца, его пальцы сжали не холодный механизм, а нечто удивительно теплое и податливое. Ее ладонь отвечала легким, едва ощутимым пульсом - не сердцебиением, а, скорее, ритмом самой жизни, что Брюс позаимствовал у солнца, дождя и земли, взрастивших цветы. Граф, глядя в ее сияющие глаза, видел в них не пустоту, а целый мир. Ему казалось, что он видит тихую грусть заката, радость утренней росы и мудрую покорность увядающего лепестка. Он влюблялся не в девушку, а в саму душу природы, заключенную в совершенную форму. И в этот миг ему было все равно, кукла она или нет. Он был готов молиться на это чудо.
Брюс вздохнул, будто устав от неразумия детей. Он медленно подошел к танцующей кукле. Она остановилась и устремила на него свой ясный, сияющий взгляд. В нем была не просто имитация жизни - в нем была тоска. Тоска по чему-то, чего у нее никогда не было и не будет.
- Убедись, Борис Петрович. - тихо сказал Брюс и быстрым, точным движением вытащил из ее волос сапфировую заколку.
И тут же стройная фигура задрожала, затрепетала. Лицо девушки потеряло четкость черт, платье перестало переливаться. И прежде чем Шереметев успел вскрикнуть, девушка рассыпалась. Не на шестеренки и пружины, а на миллионы душистых лепестков. Роз, лилий, лаванды, жасмина... Они закружились в воздухе, как в вихре, и медленно опустились на паркет, устилая его благоухающим ковром. В воздухе повис тяжелый, пьянящий аромат.
Воцарилась гробовая тишина. Все с ужасом и восхищением смотрели на Брюса. Он же, не обращая внимания на шок гостей, сунул заколку в карман.
- Как я и говорил. Механизм. Пусть и несколько... нетрадиционный.
В его глазах на мгновение мелькнула та самая ледяная воля, что не знала ни заповедей, ни земных законов.
Эта воля была древнее всяких Вельзевулов и сатанинских козней, о которых шептались попы. Она была старше самого человеческого рода. Порой, в тишине библиотеки, ему чудился далекий гул - память крови, воспоминание, записанное в чешуе. Он вспоминал запах раскаленной лавы, вкус высокогорного ветра и немое песнопение сородичей, парящих в облаках над вершинами, которых уже не было на картах. Человеческое тело было тесной, душной клеткой. Камзол и парик - смешным маскарадом. Каждая лживая улыбка на ассамблее, каждое "милостивый государь" стоили ему немыслимых усилий, будто он сковывал цепями бушующую стихию. И лишь с наступлением ночи, сбрасывая с себя эту личину, он мог расправить плечи и почувствовать, как под кожей шевелятся сведенные мускулы невидимых крыльев.
Он был последним драконом в этом мире, игрушки которого были столь же прекрасны, сколь и трагичны.
Одиночество было его уделом. Но он видел его и в других. Он видел его в глазах царевича Алексея, когда того привезли из-за границы и заставили отрекаться от всего, что тот любил. Юноша затравленно смотрел на отца с животным страхом, а на него, Брюса, - с суеверным ужасом, видя в нем воплощение того дьявольского начала, что захватило отца. Петр требовал от Брюса: "Просвети его, Яков Вилимович, в науках! Пусть не за старыми бреднями прячется!" Брюс пытался. Он рассказывал царевичу о законах физики, движении планет, красоте геометрии. Но Алексей видел в этом лишь новую магию, новую ересь, еще дальше уводящую его от "древнего благочестия". И Брюс понимал: этот хрупкий, запуганный юноша был таким же одиноким драконом в своем мире, зажатый между титаном-отцом и призраком старой Руси. Их одиночество было разным, но равно безысходным. И Брюс знал, чем закончится эта драма. Он уже видел во снах Петропавловскую крепость и казематы, где будет истлевать последняя надежда старой Руси..
Глава 5
Прошло несколько месяцев с той зимней ассамблеи, поразившей московскую знать исчезнувшей в лепестках красавицей. И почти столько же - с той ночи, когда в новой избе Степан свел счеты с жизнью. Брюс стоял у окна своей лаборатории на самом верху Сухаревой башни. За его спиной на столе в открытом ларце поблескивала та самая заколка. Ночью он снова летал над спящим городом, чувствуя, как холодный ветер бьет в его чешую, как могучее тело повинуется древней, звериной воле. Он был свободен. Свободен от всего.
Но почему-то сегодня его тяготила эта свобода. Он вспомнил солдата-калеку. Вспомнил его отчаянные глаза. Вспомнил душу, что теперь лежала в ларце, - маленькую, холодную, никому не нужную.
Он подошел к карте, где отмечал движение войск, но цифры и стрелки не занимали его. Он взял со стола томик Сервантеса, принялся листать, но и остроумие писателя не тронуло его. Его магия была всесильна. Он мог оживлять цветы, повелевать стихиями, покупать и продавать души. Но не мог понять, зачем ему все это.
Он был последним. Последним из древней расы, что помнила запах первозданного огня и вкус звездной пыли. "Последним". Это слово отдавалось в нем эхом вечности. Он помнил их всех - сородичей, чьи имена теперь были лишь пылью в склепах забытых гор. Помнил, как они угасали, не в силах противостоять наступающему миру людей, железа и дыма. Их магия растворялась в новом воздухе, их кости становились легендами, а потом и легенды умирали. Он остался один. Не потому, что был сильнейшим, а потому, что был самым гибким, самым способным к изменению. Он надел маску человека, выучил их науки, чтобы выжить. Но это была величайшая ирония: чтобы сохранить свою природу, ему пришлось ее запереть. Его бессмертие стало тюрьмой, а одиночество - единственным неизменным спутником.
Люди для него были муравьями, их страсти - суетой, их жизнь - мгновением. Но иногда, очень редко, в этом мгновении вспыхивали такие искры настоящего чувства - отцовской любви, отчаяния, самопожертвования - что даже его холодное, драконье сердце сжималось от непонятной тоски.
Он подошел к окну и посмотрел на город. Где-то там, в одной из изб, жила девушка, жизнь которой была куплена ценой души ее отца. Она смеялась, любила, жила, не ведая, какой ценой дарована ей эта жизнь.
Иногда, издали, тайно, он за ней наблюдал..
Странное было у нее исцеление. Много необычного оно принесло. Сны, например. Она никогда не видела во сне отца. Будто его образ навсегда стерся из ее ночного мира. А еще она перестала бояться грома. Напротив, когда небо разрывали молнии, она подходила к окну, и ее охватывало странное, щемящее чувство, похожее на тоску по дому, которого она не знала. И в самые счастливые моменты своей новой жизни - когда влюбленный молодой плотник дарил ей полевые цветы, или когда она слушала пение птиц на заре - ее вдруг пронзала ледяная игла одиночества, будто что-то важное, какая-то часть ее самой, была безвозвратно утеряна, навсегда оставшись в той старой, проклятой избе, где она когда-то умирала....
Брюс вздохнул. Из его груди вырвался звук, похожий на отдаленный гром. Он был всемогущ. Он был свободен. Он был выше всех земных законов и догм. Ни Бог, ни Дьявол не имели над ним власти.
Но в этот миг он чувствовал себя самым одиноким существом во всей Вселенной...
..В ту ночь, когда Степан свел счеты с жизнью, Брюс не летал. Он читал в кресле и вдруг почувствовал резкий, леденящий холод. В углу лаборатории, в игре теней, отбрасываемых дрожащим пламенем камина, трепетал полупрозрачный силуэт. Не призрак, а просто сгусток отчаяния и боли. Степан. Его едва очерченное лицо было обращено к Брюсу, и в глазах не было ни обвинения, ни ненависти. Был лишь немой вопрос, обращенный в вечность. Брюс встретился с ним взглядом, и впервые за несколько столетий по его спине пробежала дрожь. Это был не страх, а нечто иное - признание. Признание того, что даже последний дракон, не знающий власти ни Бога, ни Дьявола, не свободен от последствий своих действий. Видение кивнуло и медленно растаяло, оставив после себя чувство щемящей, необъяснимой вины.
Он был последним драконом, живущим в этом мире под Луной, и его бессмертие вдруг показалось ему самой страшной карой...
Он распахнул окно. Ночной ветер ворвался в башню, задувая свечи. И в следующее мгновение в небо над Сухаревой башней взмыла огромная, крылатая тень, заслонив на мгновение холодный лик луны. Дракон улетал в ночь, в одиночество, в вечность, оставляя под собой мир людей с их короткими, яркими и такими непонятными ему трагедиями.