Ветер с Тибрa принес запах страха. Не голода - его мы знали. Не чумы - ее пережили. Не роз - они снова цвели...
Это был *иной* страх. Запах пота, ужаса, воска свечей в церквях и... металла. Готового к удару.
Я стоял на Палатине, глядя на город, который строил, разрушал, любил и презирал. Спор молчал рядом, его вечная ухмылка потухла. Луций настраивал кифару - струны звенели, как нервы. Олимпиада, как тень, возникла из темноты. Ее глаза - два черных озера - отражали зарево пожаров, которых еще не было.
Луций, закончив настраивать кифару, осторожно поставил ее, прислонив к колонне. Он подошел к краю террасы, к хрустальному горшку, стоявшему в тени миртового куста. В горшке чахло, но упрямо тянулось к скудному лунному свету тонкое растение с одним-единственным, плотно сжатым бутоном. Луций потрогал землю пальцем, брезгливо поморщился от пыли, осевшей на листьях, но все же плеснул в горшок немного воды из небольшой амфоры, стоявшей рядом. **- Орхидея... -** пробормотал он, не то обращаясь к растению, не то к нам. **- Говорят, выживает даже среди камней. Посмотрим.** Его близорукий взгляд скользнул по спящему, но уже смердящему страхом Городу, и вернулся к бутону. Он кончиком пальца погладил цветок. В этом жесте была тщетная, почти смешная надежда.
Олимпиада внимательно оглядела орхидею, а потом повернулась ко мне:
- **Они у ворот, Гай.**
- **Знаю.**
- **Не стены падут первыми.** Она указала на Форум. **Падут *они*.**
Она говорила о римлянах. О тех, кто уже шептался у фонтанов, деля последние крохи слухов: *Аларих близко... Сенат бежал... Голод...*
- **Почему не остановишь?** - спросил Нерон, дернув струну. Звук оборвался.
- **Потому что Рим умер давно, племянник.** Я обернулся к ним. **Остался труп. И его доля - быть обглоданными шакалами.**
---
### **День первый (23 августа): "Цена человеческой плоти"**
**Бычий форум. Полночь.**
Голод сводил город с ума.
Воздух Рима, всегда пропитанный дымом очагов, гарью кузниц, ароматами специй и человеческих тел, теперь нес в себе только одну ноту - гниения. Не явного, еще, но зловещего, как предвестие. Голод был уже не просто нехваткой хлеба; он стал материальной силой, сжимающей глотку, высасывающей соки из тел, делающей глаза глубокими, а взгляды - острыми и пустыми одновременно. Он полз по улицам, забираясь в самые богатые кварталы, где запасы таяли быстрее золота. На площадях, где раньше торговали шелками и диковинными фруктами, теперь стояли толпы, не для торговли, а для отчаянного ожидания - чуда, раздачи, смерти врага. Но чуда не было. Только слухи, густые и ядовитые, как болотный туман: *Аларих у Номентанских ворот... Гонорий в Равенне пьет вино и кормит цесарок... Сенаторы бегут... Зерно из Африки сожгли...* Люди ловили эти слухи, как утопающие соломинку, и они лишь разъедали последние остатки надежды. Дети уже не плакали; они сидели, прижавшись к стенам, их огромные глаза в осунувшихся лицах смотрели на мир с тупым, животным безразличием. Старики шептали молитвы старым богам и новому, смешивая имена Юпитера и Христа в едином вопле о спасении. И над всем этим витал тот самый крик, вырвавшийся из самой глубины отчаяния, ставший лозунгом обреченного города, его предсмертным хрипом: **"УСТАНОВИТЕ ЦЕНУ ЗА ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ ПЛОТЬ!"** Это был не просто лозунг. Это было признание края. Это был звериный рык цивилизации, рухнувшей в первобытный ужас. И этот крик эхом отдавался в пустых желудках и пустых амбарах, в запертых лавках и забитых наглухо дверях богатых домов. Даже воры боялись выходить - боялись не стражей, а соседей с безумными глазами и острыми ножами.
Он был не первым. Но его крик стал искрой. Старик, когда-то, возможно, учитель грамматики или мелкий чиновник, с лицом, ввалившимся как высохшая тыква, выбрался на середину перекрестка у Рыбного рынка. В его руках сверток - окровавленный, размером с младенческую ручку. Он поднял его над головой, дрожа, не от страха, а от слабости. Голос его был хриплым ручьем, едва слышным вначале, но набирающим силу отчаяния:
- **Сколько?! Скажите мне - СКОЛЬКО?!**
Он оглядел оцепеневшую толпу. В его глазах не было безумия, только ужасающая, леденящая душу ясность голода, перешедшего все границы.
- **За фунт?! За унцию?! ИМЕНУЙТЕ ЦЕНУ!** - он тряс окровавленным свертком. - **Моя внучка... шести лет... умерла вчера. Ее мать... моя дочь... не встает. Их плоть еще теплая... еще... *питательна*! Кто даст за нее зерна? Хлеба? Луковицу?! ИМЕНУЙТЕ ЦЕНУ, ЧТОБЫ Я ЗНАЛ, СКОЛЬКО ЖИЗНЕЙ МОЕЙ СЕМЬИ СТОИТ БУХАНКА!**
Тишина. Зловещая, гнетущая. Потом кто-то сзади, из темноты переулка, прохрипел: **"Два сестерция за фунт... но только мышечную ткань... без костей..."** И этот отвратительный, деловитый ответ стал сигналом. Крик старика не был услышан сенатом или императором. Он был услышан Городом. И Город подхватил его. Не как призыв к каннибализму, а как вопль абсолютной, безысходной агонии. **"УСТАНОВИТЕ ЦЕНУ ЗА ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ ПЛОТЬ!"** - этот лозунг родился не на Форуме, он вырвался из глотки обезумевшего от горя деда на вонючем перекрестке, где торговали тухлой рыбой. И этот запах теперь смешивался с запахом грядущей смерти.
#####
У храма Сатурна толпа именно так и скандировала:
- **УСТАНОВИТЕ ЦЕНУ ЗА ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ ПЛОТЬ!**
Луций, не веря своим ушам, в ужасе смотрел на меня. Я только развел руками.
Старуха в грязной палле тыкала пальцем в небо:
- **Боги покарали нас за христиан!**
Молодой монах крестил воздух:
- **Нет! За то, что не убили всех язычников!**
Внезапно старуха вцепилась ему прямо в лицо и завизжала. Незадачливый монашек опрокинулся навзничь. Визг старухи висел в воздухе, как дым.
Спор наблюдал за дракой у пекарни. Двое мужчин грызлись за плесневелую корку.
- **Интересно, - философски заметил он, - если они сожрут друг друга, это каннибализм или самоубийство?**
Ночью к нам на Палатин прокрался Луцилий Гракх. Лицо - пепел.
- **Цезарь... Сенат... бежал. Через Аппиеву дорогу. Взяли золото, зерна - ни крупицы. Оставили *нас*.**
- **Кто "нас", Луцилий?** - я прищурился.
- **Рабов. Нищих. Стариков... и вас.**
Олимпиада рассмеялась. Звук был ледяным.
- **Они забыли: шакалы едят первыми трусливых.**
### **День второй (24 августа):**
**"Дом Пробы. После полуночи"**
В одном из еще уцелевших, но уже дышавших на ладан домов на склоне Целийского холма, в полумраке *триклиния*, освещенного лишь одной коптящей лампадой, стояла Проба. Знатная римлянка, вдова консуляра, женщина, чей род восходил к временам Республики. Ее лицо, когда-то прекрасное, было теперь маской благородного страдания, но в глазах горел огонь нечеловеческой решимости. Она смотрела на своих рабов - не на имущество, а на изможденных, полумертвых от голода людей, которых она знала с детства. Их кожа обтягивала кости, в глазах читалось не рабское смирение, а тупое отчаяние зверя в клетке. Она видела, как умирает ее маленькая внучка, как кашляет кровью верный управляющий, как ее дочь отдает последние крохи кормилице, чтобы та могла кормить младенца. Стон города доносился и сюда, в этот оплот былого величия. И тогда Проба приняла решение. Не из политики, не из ненависти к Гонорию или любви к Алариху. Из последнего, отчаянного милосердия. Она собрала своих самых сильных, самых отчаявшихся рабов. Галла Драста, который когда-то носил ее сына на плечах. Сирийца Марка, искусного садовника. Нумидийца Ябала, чьи предки сражались со слонами Ганнибала. Она смотрела им в глаза, не скрывая слез.
- **Вы слышите?** - ее голос был хриплым, но твердым. - **Город умирает. Мои дети умирают. *Вы* умираете. Сенат бежал. Император спрятался в болотах Равенны. А Цезарь Гай один не может остановить это бедствие. Боги молчат. Христианский Бог... тоже...**
Она сделала шаг вперед, ее рука сжимала край стола так, что костяшки побелели. **Я не могу накормить вас. Я не могу остановить готов. Но я могу... я могу дать вам шанс. Шанс на жизнь. Пусть ценой измены. Пусть ценой проклятий.**
Она рассказала им о плане. О Соляных воротах. О сигнале. О том, что Аларих, возможно, даст им хлеба, если они откроют путь. В ее словах не было уверенности, только безумная надежда. Рабы молчали. Потом Драст, огромный, но теперь ссутулившийся галл, опустился на колено и коснулся края ее *столы*.
- **Domina...** - прошептал он. - **Мы откроем ворота.** Не для хлеба готского. Для тебя. Для детей твоих. Чтобы *вы* жили.
Это была не измена Империи. Это была жертва во имя жизни. Жест отчаяния матери и госпожи, готовой взять на себя вечный позор, чтобы дать шанс тем, кого она любила, и тем, кто служил ей верой и правдой. Когда они ушли, вооруженные топорами и кирками, не для боя, а для разрушения запоров, Проба опустилась на колени перед домашним *ларарием*, где стояли фигурки предков и маленький крест. Она не молилась. Она плакала. Знала ли она, что вместо хлеба ее рабы получат смерть? Возможно. Но иного выбора у нее уже не было. Город требовал жертв...
После ухода рабов дом Пробы погрузился в тишину, тяжелее мраморных саркофагов в египетском склепе. Проба не молилась. Она сидела в темноте *таблинума*, где когда-то хранились восковые маски предков. Теперь здесь витал лишь призрак былого величия и запах страха. Перед ней на столе лежал кинжал - не для защиты, а для... последнего выбора. Если готы обманут, если ее рабы погибнут зря, если позор окажется напрасным... Рука дрожала, касаясь холодной рукояти. Вдруг из детской донесся слабый кашель - ее внучка. Потом тихий стон дочери. Проба сжала глаза. Из-под век выкатились горячие, соленые слезы, первые за долгие дни. Она представляла Драста, его верные, усталые глаза. Марка, который когда-то вывел для нее на песке стих Катулла. Ябала, смешившего детей историями о нумидийских степях. Она посылала их на смерть. Ради чего? Ради шанса? Ради призрака милосердия от варварского вождя? **"Измена... - шептала она. - Предательство крови, земли, предков..."** Но предки молчали. Земля умирала. Кровь ее детей была на ее руках в любом случае - от голода или от ножа. Она швырнула кинжал в темный угол. Звон металла о мрамор прозвучал как приговор. Нет, она не покончит с собой. Она будет жить, чтобы нести этот позор, этот грех. Чтобы смотреть в глаза дочери и внучке, если... *когда*... они выживут. Чтобы знать цену милосердию, купленному кровью верных слуг. Эта ночь для Пробы была длиннее века. Она слышала каждый скрип, каждый шорох за окном - шаги ли стражника? Или призраки рабов, идущих на смерть по ее приказу? Когда на востоке забрезжил серый, безнадежный свет, она поняла: цена установлена. Цена ее души.
######
**"СОЛЯНЫЕ ВОРОТА. Рассвет."**
Шум у Соляных ворот заставил меня обернуться. Не готы - *римляне*. Рабы Пробы, знатной матроны. С топорами, кирками. Их лица озарены не яростью - *исступленной надеждой*.
- **Открываем!** - кричал рослый галл. **Аларих даст нам хлеба!**
Спор схватил лук:
- **Цезарь! Прикажи - перебью!**
- **Не трать стрелы, - я остановил его. - Смотри.**
Варвары ждали. Толпа молчаливых теней в утреннем тумане. Ни криков, ни бряцания оружия. Профессиональная тишина.
Когда тяжелые створки Соляных ворот с мучительным скрежетом отъехали, первым вошел не воин. *Женщина*. Высокая, в черном, с глазами, холодными и пустыми, как зимнее небо над Капитолием. Луций ахнул, узнав ее: **- Ферманция Сальвиан... Зачем? Что она тут делает?!!**
Она ступила на мостовую, будто входила в триклиний патриция, не удостоив взглядом дрожащих от напряжения и надежды рабов. За ней, как тень, возник Аларих. Его взгляд скользнул по римлянам - не ненависть, не презрение, а холодная оценка ненужного хлама.
- **Где хлеб, вождь?!** - голос Драста, рослого галла, сорвался на визгливый вопль. Его глаза, ввалившиеся от голода, горели лихорадочным блеском обещания. **Хлеба! Ты обещал!**
Аларих едва заметно махнул рукой. Из тумана за его спиной выступили фигуры воинов. Не с криком, а с тихим, деловитым лязгом железа.
Первый топор взметнулся. Драст не успел даже вскрикнуть. Острая сталь глубоко вошла ему в шею, ниже кадыка. Он рухнул на колени, захлебываясь хрипящим фонтаном алой крови, глаза его, широко открытые, смотрели не на убийцу, а на Пробу, стоявшую где-то там, на Целии. В них застыл не ужас, а вопрос. Марк, сириец, вскрикнул - не от страха, а от ярости обмана. Он рванулся вперед с садовой киркой, но готский меч рассек воздух, и его голова с глухим стуком покатилась по булыжникам. Ябал, нумидиец, не двинулся с места. Он смотрел на надвигающихся на него воинов с каким-то странным, почти торжественным спокойствием. Его губы шевельнулись, шепча что-то на забытом языке предков, прежде чем копье пронзило его грудь. **- Домина... -** успел выдохнуть он, падая. **- ...хоть смерть... не голодная...**
Город, затаивший дыхание у своих разбитых алтарей, взвыл. Вопль был не просто ужасом - он был гудящим звоном последнего колокола по вере в слова варваров, по милосердию, по самому Риму.
---
### Хроники гибели.
Три дня и три ночи Рим был Тартаром, вывернутым наизнанку. И мы, вечные свидетели, наблюдали его гибель не с высоты, а из самой гущи, чувствуя запах крови и страха на языке, слыша мысли умирающих как навязчивый шепот в собственных черепах. Мы видели не обобщения, а тысячи маленьких смертей, сплетавшихся в ковер апокалипсиса:
**Пламя Весты (24 августа, полдень):** Луций (единственный, кто мог ходить днём) стоял в тени портика, когда толпа готов, пьяных от безнаказанности и вина, хлынула к круглому храму. Последние весталки - три юные девушки и старая *Virgo Vestalis Maxima* - стояли у священного очага, обнявшись. Их лица были белее мрамора, но в глазах не было страха, только ледяная решимость. Когда первый гот, сопя, переступил порог, *Maxima* что-то крикнула. Это не было латынью, это был древний вопль, заклинание времен Нумы Помпилия. Она опрокинула огромный светильник в очаг. Масло вспыхнуло мгновенно. Пламя взметнулось к куполу, как золотой дракон, поглощая девушек в объятия из огня и дыма. Готы отпрянули, ослепленные и обожженные. Запах паленого волоса и горящей плоти смешался с ароматом ладана. Последняя жертва старым богам. Последнее пламя Весты. Не спасение, но очищение огнем. Луций перекрестился - жест бессмысленный для него, но инстинктивный. Хрипло выдохнул: **"Sic transit gloria mundi..."** ("Так проходит мирская слава...").
Спор стоял чуть поодаль, его обычная ухмылка съежилась в нечто жесткое и колючее. Он смотрел не на дымящиеся руины храма, а на копошащихся у его подножия готов, уже деливших оплавленные бронзовые слитки, бывшие священными сосудами.
- **И что?** - его голос прозвучал непривычно глухо, почти беззвучно. **- Сгорели. Чисто. А эти... -** он кивнул на варваров, **- все равно нассут на пепел. Вечность, Гай... она ведь не про памятники. Она про вот это. -** Он широко, с какой-то озлобленной безнадежностью, развел руками, охватывая и храм, и готов, и весь дымящийся город. **- Цикл. Тупая, бесконечная карусель падения. И мы... билетики на этот аттракцион в вечность.** Он плюнул в сторону пожарища, но жест вышел каким-то вялым, лишенным обычной язвительной энергии. Казалось, даже его бесконечный цинизм на миг задохнулся в этом смраде.
**Кабак на Форуме (25 августа, вечер):** Форум Романум, сердце мира, превратился в гигантский кабак. Статую Августа сбросили с пьедестала и надели на нее вороненый готский шлем. Статуя Марка Аврелия на коне возвышалась над всем этим безобразием, а за бронзовой спиной императора-стоика сидел здоровяк в медвежьей шкуре, отхлебывая вино прямо из спертой где-то церковной чаши, украшенной крестами. Другие варвары устроили "сенат" - посадили на курульные кресла кричащих попугаев из дома какого-то богача и бросали в них гнилыми фруктами. Кто-то высекал на мраморной плите таблички законов непристойные рисунки. Воздух гудел от пьяного гогота, лязга железа о камень, визга насилуемых женщин и рыданий детей. И над всем этим - всепоглощающий запах мочи, вина и крови. Олимпиада стояла неподвижно, как изваяние, ее черные глаза впитывали падение величия. **"Они не разрушают историю, Гай, - прошептала она, повернувшись ко мне. - Они на ней гадят. Как крысы на алтаре."**
Не все готы были пьяными мародерами. Мы видели группу воинов, явно христиан. Они не орали, не насиловали, грабили методично, но без дикого веселья. Один, молодой, с вытатуированным крестом на щеке, наткнулся на маленькую домашнюю часовню в разграбленном патрицианском доме. Алтарь был опрокинут, икона Богоматери валялась на полу, ликом вниз. Воин замер. Потом осторожно подошел, поднял икону, стер пыль с лика рукавом. Он перекрестился, его губы шевелились в молитве. Потом он бережно поставил икону на уцелевший сундук и положил перед ней... серебряную ложку, только что вытащенную из груды добра. Жест искренний, набожный и чудовищно нелепый в этом аду. Его товарищ, седой ветеран с лицом, как изрубленный дуб, наблюдал за ним, хмурясь.
- **Что ты делаешь, Эрих? Бог твой здесь не живет. Видишь - дом разграблен.**
- **Он везде, отец, - ответил молодой, не отрывая взгляда от лика Марии. - Особенно там, где боль. Мы... мы ведь не для этого шли? Чтобы грабить святыни?**
Старый гот тяжело вздохнул, оглядывая разгромленную часовню, драгоценности в своем мешке.
- **Шли за землей. За хлебом. За будущим. А получили... это. -** Он пнул ногой разбитую амфору. **- Может, твой Бог простит нас за ложку? Или проклянет за все остальное?** Он махнул рукой, приказывая идти. Эрих еще раз перекрестился и последовал за ним, оглядываясь на икону, оставленную в развалинах с ложкой-покаянием. Он сделал шаг за отцом, споткнулся о разбитую амфору. Остановился. Оглянулся еще раз на крошечный островок порядка - икону на сундуке, ложку перед ней. Потом его взгляд упал на мешок с награбленным у его пояса, на серебряный крестильный набор, торчащий оттуда. Лицо Эриха исказилось внезапной, острой гримасой боли и стыда. Одним резким движением он сорвал с шеи простой деревянный нательный крест - тот самый, что получил при крещении у арианского священника. Не глядя, он швырнул его через разгромленную комнату. Крестик звякнул, ударившись о мраморный пол, и покатился, затерявшись среди обломков и грязи, в нескольких шагах от подаренной им ложки. Он больше не оглядывался.
Я рассмеялся: Святотатство и благочестие сплелись в один нерасторжимый, горький узел.
**Дом Марцеллы (26 августа, перед рассветом):**
Мы нашли ее дом по крикам. Старая матрона, известная своей благотворительностью, отдавшая все богатство на помощь бедным еще до осады, стояла посреди атрия. Ее грубое, бедное платье было разорвано. Двое готов, с перекошенными от хмеля и похоти лицами, били ее плетьми. **"Где золото, старуха?! Где драгоценности?!"** - орал один, тыча ей в лицо окровавленным кулаком. Марцелла не кричала. Она смотрела на них с каким-то неземным спокойствием, сквозь боль и унижение. Ее губы шевелились: **"In hoc signo vinces... In hoc signo..."** ("Сим победиши..."). Кровь текла по ее морщинистой щеке. Вдруг тот гот, что бил ее, замер. Его свирепое лицо исказилось судорогой. Он смотрел на кровь, на крест, выцарапанный ею ногтем на своей груди, на ее безумные, светящиеся верой глаза. Он отшатнулся, как от удара. **"Чокнутая! - прохрипел он, в его голосе был ужас и уважение. - Но... святая...".** Сорвав с плеч грязный плащ, он швырнул его к ее ногам. **"Прикройся, старая дура! Чтоб другие не видели!"** Они ушли, пинком сбив с ног вазу с последним засохшим цветком. Марцелла медленно опустилась на колени, продолжая шептать молитву, кутая окровавленные плечи подаренным плащом. Я видел, как ее дух, непокоренный, светился сквозь избитую плоть - жуткий и прекрасный маяк в этом море тьмы.
Спор поднял с земли разбитую табличку *"SPQR"*.
- **Сувенир? Для Геты?**
- **Оставь, - сказала Олимпиада. - Это уже мусор.**
**Убежище у Петра (26 августа, ночь):**
У стен огромной базилики Святого Петра царила странная тишина, разорванная лишь сдержанным плачем и шепотом молитв. Тысячи людей - старики, женщины, дети - теснились здесь, под защитой приказа Алариха, которого никто не понимал, но все благословляли. Готы толпились у входа, как звери у клетки. Их факелы бросали зловещие тени на мозаики. Один молодой воин, с лицом, еще не огрубевшим в боях, попытался было переступить порог за брошенным кем-то золотым кольцом. Старый *оптион* (сотник преторианцев, теперь просто страж убежища) шагнул вперед, без оружия, только с деревянным крестом в руке. Он не сказал ни слова, только посмотрел готу в глаза. Тот остановился, завороженный. Потом плюнул, но не на порог, а рядом, и отошел. У ворот лежала небольшая кучка награбленного - серебряный крест, разбитая икона, горсть монет. Брошено кем-то из готов? Плата за милосердие? Или ирония судьбы, дань святыне, которую уважали, но не могли понять?
Нерон играл на пороге базилики "Песнь о Нибелунгах" - сообщил он. Иронично, трагично. Готы слушали, открыв рты. Один всхлипывал.
- Прекрати, - я выбил кифару из его рук. - Это не концерт.
- Пока я играю - они не убивают!
- Тогда - играй! Играй сколько есть сил!!
Племянник переместился к центру колоннады и снова тихо заиграл на кифаре. Не германскую сагу, а старую римскую мелодию - грустную и бесконечно усталую. Звуки плыли над головами молящихся и варваров. Некоторые готы затихли, слушая. Один, седой, с лицом, изрезанным шрамами, отвернулся и быстро смахнул рукавом что-то с лица. Внезапно я понял, что играет Луций. Это реквием. По Риму. По империи. По всем нам.
Кифара умолкла. Последние, дрожащие ноты затерялись в ночном воздухе Рима.
#####
Пока город горел и стонал, Палатин, сердце имперской власти, был призрачно пуст. Мы прошли по его опустевшим залам и коридорам. Пыль уже ложилась на инкрустированные столы, с которых сбежавшие сенаторы смахнули последние крошки власти. В моей библиотеке валялись разбросанные свитки - чертежи стен, которые не спасли, поэмы, которые не утешили. Я остановился у потайной ниши в стене своего старого кабинета. Внутри лежали немые свидетели моей бесконечной жизни: терракотовый бюст юного Тиберия, засохший нарцисс, сорванный, кажется, Друзиллой; крошечная свинцовая фигурка легионера - моя первая игрушка. Я взял фигурку, смахнул пыль. Мои пальцы, вечно холодные, сжали свинец с такой силой, что крошечный щит погнулся.
- Здесь, - мой голос был тихим раскатом грома в тишине, - они решали судьбы мира. Тиберий подозревал всех. Калигула безумствовал. Клавдий строчил тома. Нерон... - я бросил взгляд на племянника, - пел. Здесь я правил. Казалось, навечно...
Я швырнул фигурку в угол. Звонкий удар о мрамор прокатился эхом по пустым залам.
- **Вечность - иллюзия, Луций. Даже для камней. Особенно для камней власти.**
Я провел рукой по стене, оставляя след в пыли. **Они думали, что строят на века. А построили песочный замок. И прилив пришел.**
Мы вышли на террасу, откуда открывался вид на пылающий Форум. Отсюда Август смотрел на свой мраморный Рим. Теперь я смотрел на величайший погребальный костер. Но в моих глазах не было слез. Только пепел.
### **Эпилог: "Орхидеи не зацвели"**
**(берег Тибра, 27 августа)**
Перед рассветом последнего дня разграбления я спустился к Тибру. Река, видевшая основание города, его триумфы и падения, катила свои мутные, медленные воды, унося обломки: щепки от разбитых лодок, обрывки дорогих тканей, солому, труп щенка и... человеческую руку, бледную и раздутую, зацепившуюся за корягу у берега. Запах стоял невыносимый - тины, гнили, пепла и смерти. Я стоял на мосту Эмилия, опираясь на парапет, выщербленный временем и, возможно, сегодняшними боями. Вода у ног была красноватой. От заката? Или от крови, смытой с улиц Города? Здесь, у реки, особенно остро чувствовалось дыхание вечности - той самой, что была моим проклятием и моей сутью. Тибр видел Ромула и Рема. Он видел Цезаря. Он видел меня - мальчишку, бегущего по Священной дороге. И теперь он видел смерть того мира. Он унесет этот пепел, как унес кровь Гракхов, слезы Лукреции, прах императоров. Рим пал. Но Тибр течет. Вечен не город. Вечна река времени, в которую брошены все наши свершения, как камни. Она отшлифует их, сотрет имена, сделает гладкими и безликими. И понесет дальше. К новым берегам. К новым гибелям. Я сжал кулак, ощущая холод древнего камня под пальцами. Холод реки времени. Он проникал глубже костей. Глубже бессмертия.
###
Рассвет 27 августа не принес облегчения. Он осветил масштаб разрушения. Дым от тлеющих пожарищ стелился низко над разбитыми улицами. Готы ушли, увозя награбленное: не только золото и серебро, но и мраморные головы императоров, драгоценные ткани, священные сосуды - и тысячи пленных, чьи лица были масками немого ужаса. Рим лежал не просто разграбленный; он был *опустошен*. Не только материально, но духовно. Величие, гордость, *gravitas* - все было растоптано сапогами варваров и страхом его жителей. Но самое страшное было не руины. Это была **тишина**. Не мирная, а гнетущая, как после битвы. Плач детей, стоны раненых, причитания женщин - все это звучало приглушенно, словно город боялся нарушить хрупкое перемирие со своей участью. Даже воронье, кружившее над Форумом, каркало негромко, деловито. И в этой тишине началось медленное, муравьиное движение выживших. Они выползали из подвалов, из-за развалин, из базилики Петра. Не герои, не мстители - просто люди, оглушенные горем, но инстинктивно тянущиеся к жизни. Они тушили последние пожары, волокли трупы (своих ли, чужих - неважно) к грудам для сожжения, искали в руинах съестное - горсть зерна, корень, крысу. Лица их были пусты, движения - автоматичны. Рим не умер. Он впал в ступор. Он выжил, но перестал быть Вечным Городом. Он стал просто грудой камней и страдающих людей.
Мы стояли на Палатине. Внизу лежало то, что осталось от Рима. Олимпиада протянула руку к востоку - там всходило солнце.
- **Сумерки империи, Гай. Но наши сумерки... только начинаются.**
Мы все замерли. Четверо призраков у разбитого кормила мира. Олимпиада, произнеся свои слова, посмотрела на восток, где солнце, едва-едва поднимаясь над Капитолием, окрашивало дым в кроваво-золотые тона. Ее фигура, казалось, впитала весь этот свет, а потом начала таять, растворяться в нем, как утренний туман. Не было вспышки, не было дыма - она просто перестала быть *здесь*, оставив после себя лишь чувство ледяной пустоты и невысказанной вечности. Я не шелохнулся, моё лицо, обращенное к погибающему городу, отразилось в бронзовой двери дворца: оно было как маска римского предка из мавзолея Юлиев-Клавдиев - строгое, непроницаемое, но в глазах, таких же древних, как сам Рим, бушевала буря боли, гнева и... принятия. Я знал, что империи смертны. Но эта была МОЯ империя!! Мой безумный, жестокий, великолепный Рим. И этот финал был горше всех предыдущих. Спор стоял, опершись на свою вечную дубину, его циничная ухмылка сменилась редкой задумчивостью. Он смотрел не на Рим, а на Луция, словно пытаясь понять, что чувствует тот, кто переживет и этот пепел. **"И что теперь?"** - его вопрос прозвучал не как издёвка, а как искреннее недоумение существа, для которого вечность была тюрьмой, а не даром.
Луций поднял с земли засохший бутон орхидеи. Поднес к близоруким глазам. Понюхал. И крепко сжал в кулаке.
- **Климат слишком суров, - прошептал он.**
Он медленно обернулся. Его взгляд скользнул по нам, невидимым свидетелям его воспоминаний. Потом он посмотрел на север, туда, где скрылись готы Алариха, на запад, где Гета бился год за годом императором и его курицами, на восток, где Александр строил новые стены вокруг Нового Рима. Потом он посмотрел вниз - на Рим. В его глазах не было надежды. Только знание. **"Теперь?"** - его голос был тихим, как шелест пепла. Он разжал ладонь. Ветер подхватил сухие лепестки - все, что осталось от так и не расцветшего цветка. **-"Теперь мы ждем. Как всегда. Следующего акта трагедии. Или фарса."**
**P.S.** Над Палатином закружила стая воронья. Одна села на голову сброшенного с пьедестала Юлия Цезаря. Каркнула.
*Roma aeterna?* Нет. Просто *Roma*...
Но даже это имя теперь звучало как эпитафия.