(Записки Публия Септимия Геты, Вечного Регента, Убийцы Королей и Головного Декоратора Имперского Театра)
Рим, июнь 452 года - март 453 года от Р.Х.
Паника - штука заразительная. Особенно когда она единственное, что осталось от былого величия. Весть о падении Аквилеи, которая исчезла с лица земли так, словно её и не было, ударила по Риму сильнее, чем любая армия. Сенаторы метались по залам Палатинского дворца, как тараканы по раскалённой сковороде, предлагая то бежать в Африку (Гейзерих спит и видит!), то укрыться в Британии (осталось только найти целую трирему!), то просто лечь и умереть. Валентиниан, наш августейший недоумок, нашёл гениальное решение - забился в огромный сундук с пурпурными плащами и оттуда, приглушённо, через закрытую крышку, требовал, чтобы ему принесли мёду и... новую наложницу. Дядюшка участливо поинтересовался: не хочет ли император, чтобы все заказанное сразу перемешали, но Валентиниан хотел раздельно! Видимо, чтобы встречать апокалипсис с максимальным комфортом.
Мне, как обычно, пришлось взять на себя роль укротителя истерик. Я просто приказал преторианцам вытащить императора из сундука, поставить на ноги и объявил на совете ледяным тоном:
- Следующий, кто предложит бежать, будет немедленно сброшен с Тарпейской скалы. Без всякой жалости. Потому что жалость нынче - дефицит! Так что предлагаю перейти к сути: что мы имеем против Аттилы?
То, что мы "имели", повергло бы в уныние даже каменного идола. Горстка ветеранов, больше похожих на инвалидов, несколько отрядов наёмников-герулов, которые уже поглядывали в сторону гуннов как на более платёжеспособных работодателей, и - моя любимая часть - городское ополчение, состоявшее из лавочников, которые в последний раз держали в руках сами знаете что, а вот меч они держали в руках явно аж во времена принципата Августа.
Гай молчал. Он стоял у окна, глядя на дым, поднимавшийся где-то на севере - не от пожаров, устроенных гуннами, а от горящих полей, которые жгли сами крестьяне, лишь бы не оставлять фуража врагу. Я знал этот взгляд. Это был взгляд человека, который видел точно такую же картину перед появлением Алариха. Дежавю, растянутое на сорок лет.
И тогда поднялся он. Папа Лев. Не рыча, не размахивая руками. Просто встал. Белое одеяние резко выделялось на фоне пурпура и позолоты, выцветших от страха.
- Я поеду к нему, - сказал он. Голос был ровным, спокойным, как поверхность пруда перед грозой. - Поговорю.
Гай наконец обернулся. В его глазах вспыхнула не надежда, а та самая, знакомая мне, язвительная искра.
- Поговоришь? Он тебя, святой отец, просто съест. На закуску к своему кобыльему молоку. И пойдёт дальше.
- Нет, - покачал головой Лев. - Он не съест. Потому что я поеду к нему не как проситель. Я поеду к нему как епископ Рима. Города апостолов Петра и Павла. У меня есть нечто большее, чем легионы. У меня есть авторитет. Даже "Бич Божий" может остановиться, услышав слово Божье, переданное через Наместника Божьего, того, кто имеет право это слово передавать.
В воздухе повисло тяжёлое молчание. Сенаторы смотрели на папу как на сумасшедшего, Валентиниан же - как на последнюю соломинку. Гай глядел на него оценивающе, как мастер смотрит на дерзкого ученика, который, возможно, и впрямь придумал что-то гениальное.
И тут мысль, холодная и отточенная, как клинок, пронзила мой собственный мозг. Дипломатия - это театр. А самый убедительный театр - тот, где играют сразу несколько трупп.
- Он прав, - неожиданно для себя сказал я. Все взгляды устремились на меня. - Но одного духовного авторитета мало. Аттила - варвар, но не дурак. Ему нужен... спектакль. Легенда. Что-то, что ударит не только по разуму, но и по чванству. Ему нужно показать не только силу духа, но и... трофей. Такой трофей, от которого у него перехватит дыхание.
Гай медленно улыбнулся. Он понял. Он всегда понимал с полуслова.
- Нужен мастер перевоплощения, - произнёс он, и его взгляд стал отстранённым, будто он уже видел картину целиком. - Нужен человек, который сможет стать легендой, призраком, сном наяву. И для второго акта... нужен художник, способный этот сон превратить в кошмар.
Он подошёл к столу, схватил стилус и клочок пергамента. Писал быстро, почти исступлённо.
- Кого ты вызываешь? - спросил я, хотя уже знал ответ.
- Единственную, кто справится, - бросил он через плечо, запечатывая письмо своей личной печатью с изображением волчицы. - Поппею.
---
Письмо в Карфаген было красноречиво в своей краткости: "Спор. Нужна Поппея. Срочно. Цена - вечная благодарность и бочка лучшей испанской крови, выдержанной в кедровых бочках. Гай."
Спор прибыл через неделю, запылённый, вечно недовольный и пахнущий африканским солнцем, солью и сарказмом.
- Опять? - были его первые слова, когда он переступил порог моего кабинета, сбрасывая плащ. - Неужели вам мало было одного спасения мира? Луций передаёт, что если вы позовёте и его, он споёт Аттиле колыбельную. Говорит, у него теперь целый альбом усыпляющих баллад.
Мы с Гаем изложили ему суть. Спор слушал, потирая переносицу.
- Дайте-ка уточнить, - сказал он наконец. - Вы хотите, чтобы я, переодевшись мёртвой императрицей, от которой меня когда-то тошнило, поехал в лагерь к психопату-кочевнику, соблазнил его своим ангельским личиком, а потом, когда он будет менее всего ожидать, перерезал ему глотку? Я правильно понял?
- В общих чертах - да, - кивнул Гай. - Только "соблазнил" - это громко сказано. Скорее, "ослепил". Стал символом. Последним, самым сладким плодом Рима, который ему предложат... и который окажется с цикутой внутри.
- А почему я? - Спор скрестил руки на груди.
- Потому что ты играл Поппею много лет. Ещё при жизни. Потому что ты помнишь каждую её ухмылку, каждый вздох, каждый жест. Потому что ты - лучший. И потому что, если он попытается тебя поцеловать, ты сможешь откусить ему губу. Договорились?
Спор вздохнул. В его взгляде мелькнуло что-то похожее на профессиональный интерес. Как у старого актёра, которому вновь предложили роль века.
- Договорились. Но бочка крови - не испанская, а галльская. Молодой, темпераментной. Испанская слишком тяжёлая после африканской жары. И ещё... если этот гунн окажется слишком назойлив, я оставляю за собой право на импровизацию.
Подготовка началась. Из глубин дворцовых кладовых были извлечены полуистлевшие, но всё ещё роскошные шёлк, найдены украшения, которые не видели солнца со времён Флавиев. И началось волшебство. Я наблюдал, как мужчина-вампир, древний убийца и циник, перед зеркалом накладывал белила, подводил глаза, завивал свою длинную шевелюру. Минута - и передо мной стояла не просто женщина. Стоял призрак. Стояла сама Имперская Похоть и Надменность в одном лице. Это было настолько совершенно, что даже у меня, видавшего за триста лет всякое, по спине пробежали мурашки. В глазах Спора-Поппеи горел всё тот же циничный огонёк, но теперь он был завуалирован томностью, высокомерием и холодной, смертельной красотой.
Именно в этот момент, по иронии судьбы или по злому умыслу Гая (а я однозначно подозреваю второе), в мои покои в стиле "а мы не ждали вас, а вы припёрлися!" ввалился Валентиниан. Он, как обычно, бродил без цели, в поисках то ли еды, то ли впечатлений. Увидев "Поппею", он замер, словно его ударили рукояткой гладиуса по темечку. Рот приоткрылся, глаза стали круглыми, как монеты.
- Кто... кто это? - прошептал он, заворожённый.
- Это... э-э-э... знатная матрона, приглашённая для участия в важной дипломатической миссии, цезарь, - поспешно сказал я, пытаясь заслонить собой творение, чьи губы уже сложились в опасную, презрительную усмешку.
- Матрона... - повторил Валентиниан, делая шаг вперёд, его обычная апатия испарилась. - Она... она прекрасна. Как богиня. Я хочу... я должен с ней поговорить!
Он попытался обойти меня. Поппея-Спор сделала лёгкий, почти невесомый шаг назад, скользя взглядом по императору, как по надоедливой мухе.
- Как вас зовут, прекрасное создание? - с придыханием прошептал император.
- Дейенерис, - загадочно улыбнулось "прекрасное создание", - но друзья могут называть просто Дафна.
- Да-ф-на... - по слогам прошептал Валентиниан. Дыхание его стало прерывистым. - Какое прекрасное имя... Вы гречанка?
- Ваше величество, миссия крайне срочная и секретная, - словно из ниоткуда возник Гай. Его голос был холоднее альпийских ледников. - Эта дама едет спасать империю. От Аттилы. Помнишь Аттилу? Тот, который хочет сделать из твоего кабикула конюшню.
Но Валентиниан был непреклонен.
- Я император! - заявил он с глупой отвагой. - Я приказываю ей остаться! Или... я поеду с ней! Чтобы защищать!
Гай вздохнул, подошёл вплотную и, наклонившись к самому уху императора, прошипел так, что слышно было даже нам:
- Цезарь, это не матрона. Это ассасина. Её задача - заманить Аттилу в постель и перерезать ему горло. Хочешь быть следующим? Нет? Тогда отойди. И забудь. Или я напомню сенату, как однажды ночью в Равенне ты принял за привидение своего же конюха и написал в штаны. Я сохранил протокол.
Валентиниан побледнел, затравленно оглянулся и, бормоча, отступил. Но в последнем взгляде, который он бросил на уходящую фигуру "Поппеи", читалась болезненная, тупая одержимость.
- Великолепно, - проворчал Спор, уже садясь в носилки. Его голос снова стал его собственным. - Теперь у меня император-поклонник. Только, Гета, предупреди этого озабоченного: если он полезет ко мне в шатёр после гунна, я сделаю из него самого модного евнуха сезона. Голыми руками...
---
Два посольства выдвинулись из Рима. Официальное - папа Лев со свитой, в которую я вошёл под видом немого монаха-секретаря. И тайное - "царевна Дейенерис" с небольшой охраной как "дар римского народа и императора несгибаемому /во всех смыслах/ Аттиле".
Дорога через опустошённую Италию была немым укором. Дым, развалины, трупы людей и скота, выгоревшие брошенные поля. Папа Лев, однако, был невозмутим. Он молился, сохраняя ледяное достоинство человека, который собрался вести диалог не с вождём орды, а с Провидением.
Лагерь гуннов у реки Минчо был чудовищным зрелищем. Море кожаных шатров, запах кочевой жизни - запах прогорклого жира, лошадиной мочи и немытых тел. Шибало в нос мощно. Но чувствовалось в этом всём и усталость, и намёк на болезнь. Орда была уже не та, что шла на Галлию.
Аудиенция была обставлена с варварской пышностью. Аттила восседал на троне, сбитом из седел и щитов, окружённый своими вождями. Когда папа Лев, один, в белом, прошёл через строй свирепых воинов к его подножию, даже у меня сжалось что-то внутри. Это была либо величайшая глупость, либо величайшая отвага.
И папа заговорил. Не унижался, не предлагал золота. Он говорил с Аттилой как равный - представитель другой, духовной империи. Он говорил об апостолах Петре и Павле, о городе, находящемся под их защитой. Он намекал на мор, на гнев Небес, на то, что слава, добытая милостью, долговечнее славы, добытой пожаром. Он играл на суеверии, на усталости, на скрытом страхе даже у такого, как Аттила. А я, стоя за спиной понтифика как монах, шептал на ломаном гуннском, вкладывая в шёпот всю силу вампирского внушения: "Чума... голод... мор... духи реки гневаются... твои кони дохнут..."
Аттила колебался. На плоском лице этой мощной, мускулистой туши пробегали непроизвольные судороги, говорившие о мощнейшей мозговой деятельности. И в этот момент ввели "дар римского народа".
Появление "царевны Дейенерис" было подобно явлению эриний из самого сердца Аида. Глаза вождя, а потом и всех его вождей, вытаращились. Лица побагровели. Челюсти отпали с глухим стуком...
Пурпурный шёлк, золотые украшения, гребень из слоновой кости. Роскошная копна рыжих волос, сияющие, как изумруды, глаза, бледная кожа, алые чувственные губы, высокомерный взгляд и потрясающей соблазнительности фигура - царевна была символом всего, что гунны жаждали, грабили и чему завидовали. Зелёные глаза "Дейенерис" презрительно сверлили вождя гуннов. Аттила замер. В его глазах, привыкших видеть только страх и ярость, вспыхнуло что-то иное: жадное любопытство, желание обладать не просто вещью, а целым мифом.
Папа виртуозно использовал этот момент. Он заговорил о великодушии, о том, что истинный победитель может позволить себе быть милостивым. Аттила, не сводя глаз с "царевны", медленно кивнул. Условия были приняты: символический выкуп, уход от Рима... и "Дейенерис" остаётся с ним.
Понтифик уехал, его миссия была выполнена. Перед отъездом он препоручил "царевну" заботам небольшой свиты, которую тут же и сформировал из нас.
---
Пир в тот вечер был диким. Да и не был он похож на пир. Это была какая-то дикая, страшная вакханалия.
Воздух в центральном шатре был густым, как бульон - пар от варёного мяса, пот множества немытых тел, запах перебродившего кумыса и дым от жировых светильников смешались в удушливую атмосферу. Пир, начавшийся как торжество, давно переродился в первобытный хаос. Посреди роскошных римских ковров, вывезенных из Аквилеи, и груды серебряных чаш, уже помятых и почерневших от огня, гунны предавались оргии, не знавшей ни стыда, ни предела.
На огромном блюде, некогда принадлежавшем какому-то консулу, лежала полуобглоданная туша кабана, из которой прямо руками вырывали куски, обжигаясь и роняя жир на шёлковые подушки. Вино лилось не струями, а потоками - его пили из всего, что попадалось под руку: из римских шлемов, из дорогих стеклянных фиал, а то и просто из горла раскупоренных амфор, подставляя рты под алые струи. На полу хрустели под сапогами осколки тонкой самосской посуды, втоптанные в ковры вместе с костями и объедками.
В углу, рядом с грудой отнятых у легионеров доспехов, привязали двух коней. Животные беспокойно переступали, белки глаз их поблескивали в полумраке, ноздри вздрагивали от смрада. Но хозяевам было не до них. Один из воинов, могучий, с косматыми плечами, уже валялся под брюхом своего скакуна, обнимая за шею и что-то хрипло напевая, пока вино стекало по его бороде прямо на соломенную подстилку.
Женщин - пленниц, служанок, даже несколько валькириеподобных жён гуннской знати - было не отличить в этом месиве тел. Они смешались с мужчинами в едином клубке похоти. В свете догорающих факелов мелькали бледные спины, покрытые синяками и царапинами от осколков, тёмные волосы, слипшиеся от вина, открытые рты, которые смеялись, кусали или просто издавали хриплые стоны. Одна пара сношалась прямо на опрокинутом столе, с которого с грохотом падали остатки трапезы. Другой воин, не вставая с места, привлёк к себе рабыню, разорвав на ней тонкий хитон - ткань порвалась со звуком, заглушённым всеобщим рёвом.
Сам Аттила, ещё на ногах, обходил этот ад, и в его глазах, узких и жёстких, как щели в шлеме, горел не только хмель, но и холодное торжество победителя. Он пил из золотого кубка, выбитого некогда для императора, и смотрел, как его народ, его стихия, поглощает римскую цивилизацию, превращая её в прах, в шум, в телесные отправления. Это был триумф не только над врагом, но и над самим понятием порядка, над мраморной холодностью мира, который он поклялся сокрушить.
И вот, когда чаша опустела, а голова загудела, он махнул рукой, отсылая последних телохранителей. Его поступь, тяжёлая и уверенная, направилась к отдельному шатру, где ждала его добыча - та, из-за которой, быть может, и затевалась эта великая месть: Дейенерис, римлянка из знатного рода, теперь - важнейший трофей этой ночи.
Что произошло дальне, я знаю только со слов Спора.
Он откинул полог, впуская за собой шум и смрад пира, и вошёл внутрь, дыша хрипло от выпитого и от предвкушения. Но дыхание его перехватило. Вместо покорной пленницы, в луче света от висячей лампы, перед ним сидела она - спокойная, бледная, с ножом в руке, который она достала, должно быть, из складок своего платья. Нож был маленький, изящный, римский, больше для фруктов, чем для убийства. Но в её руке он смотрелся как лезвие судьбы. Царевна спокойно разрезала этим ножичком роскошное красное яблоко.
Торжество Аттилы замерло на пороге. В шатре пахло не пиром, а ладаном и яблоками. Запах дорогих римских масел, добавленных в светильники, ароматными струйками поднимался к потолку шатра. А в глазах женщины, изумрудных, как летнее море и широко открытых, не было ни мольбы, ни отчаяния - только чистое, ледяное презрение, острее любого гуннского клинка. Пир, бушевавший снаружи, вдруг стал лишь далёким гулом, фоном для новой, тихой и смертельно опасной сцены, что начиналась здесь, среди римской добычи, разбросанной у её ног...
Тишина в шатре стала густой, как кумыс, восковой, липкой, нарушаемой лишь потрескиванием светильника и отдалённым гулом оргии.
Фигура в кресле стала подниматься. Спор не просто выпрямился - он изверг из себя ту мягкую, плавную линию покорности, как змея сбрасывает кожу. Его движения, ещё секунду назад подобные струящемуся вину, стали резкими, угловатыми, смертоносными. Плавный жест рукой - и маска покорности и соблазнительности исчезла с его лица, обнаружив не женственное лицо, а острые, как клинок, скулы и жёсткую линию сжатых губ юноши. Глаза, которые до этого то опускались долу с притворным стыдом, то сверкали презрением, теперь впились в Аттилу с такой мощью, что тот, привыкший к ужасу в глазах врагов, почувствовал, как по его спине прошёл ледяной сквозняк.
Голос. Он не просто изменился - он обнажился. Женственный, певучий тембр испарился, как роса на раскалённом железе. Из его уст полился голос, который Аттила смутно, сквозь туман вина и крови, узнал. Это был тот самый шёпот, что он слышал однажды в римском подземелье, где пытали шпиона. Шёпот, который не молил о пощаде, а проклинал. Шёпот, обещавший возвращение и смерть.
- Я не Дейенерис, - прозвучало в ещё более сгустившейся тишине, и слова эти падали, как льдинки на горячую плиту. - Я - сама Расплата. И я пришла за тобой, вождь.
Разум Аттилы, величайший стратег степи, сработал быстрее тела, отягощённого вином и пиром. Он увидел всё: обман, замысел, смерть в глазах юноши. Его горло сжалось для крика, который должен был поднять на ноги весь лагерь. Мускулы налились силой, чтобы ринуться вперёд, сломать эту хрупкую, смертоносную куклу. Но между замыслом и действием ворвалась пустота.
Вампирская скорость - так мне назовёт это Спор. На самом деле это была не сверхъестественная быстрота, а абсолютная, математическая эффективность. Каждый мускул, каждый сустав работал как часть смертоносного механизма. Спор не бросился - он вплыл в пространство между ними, исчезнув из поля зрения Аттилы на роковую долю секунды и появившись уже сзади, как тень, рождённая самим светом лампы.
Удар хирурга. Рука Спора, казавшаяся нежной и изящной в женском одеянии, теперь была тверда, как стальной прут. Не колющий удар кинжалом, а точный, сокрушительный удар основанием ладони, усиленный всем весом и импульсом тела. Он пришёлся в конкретную точку - сочленение черепа и первого шейного позвонка. Раздался звук - не громкий, но отвратительный: глухой, влажный хруст, как от ломаемого под водой сухого сучка. Это был звук ломаемой опоры мира.
Аттила не упал. Он осел. Величие, свирепость, история - всё разом покинуло эту плоть. Его тело, лишённое управления, медленно сползло на роскошный персидский ковёр, уложенный среди римской добычи. Из ноздрей обильно полилась кровь. Глаза, ещё секунду назад полные ярости и понимания, остекленели, уставившись в потолок шатра, где причудливые тени плясали, не ведая о конце похода.
Логика тишины. Логика смерти. Логика Спора. Стоя над поверженным колоссом, он дышал ровно. Он не стал имитировать ни удар в сердце, ни яд, ни удавку. Не было ни одной раны. Тело Аттилы лежало целое, неосквернённое. Лишь две полоски подсыхающей крови из носа. В этом был холодный, гениальный расчет. Пусть его воины, эти суеверные дети степи, найдут своего вождя так - уснувшим и не проснувшимся. Пусть их умы, воспитанные на легендах о гневе духов, сами дорисуют картину: боги, или духи предков, или сама Степь забрала Бича Божьего за чрезмерную гордыню. Хаос от неопределённости будет страшнее и глубже, чем от явного убийства.
Исход. Спор наклонился, подхватил тело и бережно, почти с нежностью уложил его на подушки, придав позе видимость сна. Затем он вышел из шатра.
У входа, два гуннских стражника, от которых за версту воняло кислым вином, косо смотрели на "царевну". Спор встретил их взгляд. Он расправил плечи. Поправил причёску. Отряхнул платье. И презрительно взглянул на стражников. О, это не был взгляд испуганной пленницы. Это был ледяной, всевидящий, не терпящий возражения взгляд власти, отточенный в тысячах приёмов и аудиенций в самом сердце Рима. Он был красноречивее любых слов.
- Повелитель спит, - произнесла "царевна" голосом, в котором звучала сталь римских легионов. - Не смейте тревожить.
И он пошёл. Не побежал, не засуетился. Он растворился - стал тенью среди теней, призраком, движущимся от островка света к островку света, пока не достиг края лагеря. В условленном месте, среди чахлых придорожных кипарисов, я его уже ждал. Ни слова не было сказано. Лишь кивок, и мы, как две совиные тени, ринулись в объятия ночи, оставляя за спиной гул пира, ещё не ведающего, что его сердце уже перестало биться.
И только когда первая алая полоса зари коснулась горизонта, из шатра раздался первый, пронзительный вопль. И тогда хаос, настоящий, всепоглощающий, поднялся над спящим лагерем гуннов, начав отсчёт последних дней их империи.
---
В Риме папу Лева встречали как спасителя, каковым он, собственно, и являлся. Народ ликовал. Власть церкви в тот день стала абсолютной. Мы с Гаем и Спором наблюдали за этим с террасы Палатина.
- Ну, я свою роль отыграл, - сказал Спор, уже в своём облике, осушая кубок с кровью. - Поппея снова ушла в небытие. Или как там мы её назвали? Дейенерис? Надеюсь, ушла в последний раз. Кстати, где моя бочка?
Дядюшка лукаво ухмыльнулся:
- Ну ты же взрослый мальчик и должен понимать, что бочка крови завоняется на следующий день. Давай я тебе служанками отсчитаю?
- Какой же ты засранец, Калигула! - презрительный взгляд "Поппеи" обдал льдом дядюшку с ног до головы. Тот довольно откинулся в кресле.
- Империю спасли, - пробормотал Гай, не отрывая взгляда от толпы, славящей понтифика. - Но посмотри, Гета. Кто теперь настоящий император Рима?
Мы стояли молча, и этот гул толпы, славящей не императора, а епископа, был для меня громче любого боевого клича. В нём слышалось не просто облегчение. Слышался треск старого мира. Мира, где власть была зримой - в пурпуре, в орлах легионов, в мраморных чертах цезаря. Мы с Гаем были последними механиками этого великого, дымящегося механизма. Мы подкручивали гайки, меняли шестерни, даже устраняли заклинившие детали вроде Аттилы - жестоко и эффективно.
А Лев? Он предложил людям не ремонт, а чудо. Не механику, а веру. Его власть была не из железа и камня, а из слова и символа. Она была невидима, а значит - неуязвима для нашего с Гаем инструментария. Мы убили короля гуннов, но королём Рима стал тот, кто вышел к нему безоружным. В этом была чудовищная, блестящая ирония, от которой во рту оставалась горечь, как от полыни.
Я смотрел на толпу и понимал. Мы сделали своё дело. Убрали угрозу. Но сделали это руками другого. Теперь символом власти был не пурпур, а белое одеяние. Наша работа, работа регента, светского управителя, была закончена. Окончательно и бесповоротно.
---
Через несколько дней, когда Спор уже собирал вещи для отбытия в Карфаген, а я пытался найти в опустевшей казне деньги хотя бы на ремонт протекающей крыши, Гай устроил маленький "прощальный вечер". По его просьбе и за дополнительную плату (я лично выдал амфору фракийской крови), Спор согласился на последнее, частное представление. Только для нас. При свечах, озарявших императорские покои Палатинского дворца, он вновь ненадолго стал "Поппеей" - только теперь не для убийства, а для искусства. И для нашей вампирской ностальгии по театру абсурда.
И в тот самый момент, когда улыбающаяся "Поппея" присела в кресло у камина, словно притягиваемый магнитом вселенской глупости, в покои, не постучавшись, ввалился Валентиниан.
Он увидел её. Замер. Его лицо озарилось безумной радостью узнавания.
- Вы! - воскликнул он, падая на колени с грацией опьяневшего телёнка. - Я искал вас повсюду! Дафна! Будьте моей августой! Будьте матерью моих детей! Я отдам вам всё! Весь Рим! Всю империю! Только скажите "да"!
"Дафна" медленно обернулась. В её (его) глазах плескалось море ледяного, многовекового терпения. Спор медленно снял парик, стёр тушь платком и сказал своим обычным, низким, мужским голосом, абсолютно бесстрастно:
- Цезарь. Я - мужчина.
Тишина. Валентиниан, стоя на коленях, остолбенел. Казалось, шестерёнки в его голове застыли. Потом скрежетнули, провернулись, и он медленно поднялся. На его лице не было разочарования. Было философское озарение.
- Гм... - произнёс он, почёсывая затылок. - Ну... что ж. Бывает. У каждого свои недостатки. - Он сделал паузу, вглядываясь в черты лица Спора. - А сестра у вас... часом, не найдётся? Похожая? Ну-у... Хоть немного?
Гай, сидевший в тени, давился от беззвучного смеха. Спор просто закатил глаза, как бы взывая к небесам. Я же наблюдал за этой сценой и думал совсем о другом... Я чувствовал, как что-то окончательно и бесповоротно ломается внутри империи. Не просто власть. Сам мир, в котором мы существовали. Империей теперь правил человек, для которого разница между живым (ладно-ладно, немёртвым!) мужчиной-убийцей и женщиной-призраком сводилась к "недостаткам", а спасение государства было интересно лишь как повод найти себе жену.
- Нет, цезарь, - с титаническим усилием выдавил Спор. - Сестры нет. И матроны тоже нет. Есть только я. И моё огромное желание уехать в Карфаген. Как можно дальше. И как можно скорее. И, кстати, в Карфагене меня ждёт семья.
- Жаль, - кивнул Валентиниан, глубокомысленно и грустно. - Очень жаль. Ну, тогда... удачной дороги. Если вдруг вспомните про сестру... вы знаете, где меня найти.
Он вышел. В комнате повис запах растерянности, духов и неукротимого, победного идиотизма - того самого, что, в конечном счёте, и поглотит всё, что мы когда-то называли Римом.
Спор уехал на следующий день. Гай заперся в своих покоях с чертежами - старыми, пыльными, чертежами стен, которые уже никого не спасут. А я остался один в своём кабинете. Передо мной лежали кипы документов: отчёты об опустошённой казне, жалобы паломников, прошения о хлебе. Бумаги старого мира, который требовал решений, расчётов, подкупа, угроз - нашей привычной, грязной работы. Но за толстыми стенами Палатина звучала уже иная музыка. Музыка псалмов. Она заполняла пустоту, которую мы, светские управители, могли лишь констатировать, но не заполнить. Империя была спасена. Но это была уже не моя империя. Я был регентом призрака, управляющим прахом. И теперь этот прах уносило новым ветром - ветром, пахнущим не кровью и пылью форумов, а ладаном и смирением. Грусть, что охватила меня, была не личной. Это была грусть по целому способу существования. По эпохе, где даже порок был грандиозен, а безумие - театрально. По миру, где можно было спорить с богами на равных, а не молить их о пощаде. Валентиниан со своим "у каждого свои недостатки" был его идиотским эпитафием. А голос папы Лева - началом новой, долгой и безжалостной к нашей породе эры.
P.S. На следующее утро пришло письмо от Луция из Карфагена: "Слышал, Поппея воскресла, покорила сердце Вашего Августейшего Дурачка и укротила Бича Божьего. Гейзерих от этих слухов в восторге. Говорит, это высшая форма политики. Теперь он заставляет своих вандалов разыгрывать пьесы перед каждым штурмом. Мы вместе сочиняем эти пьески. Ждём вас всех здесь. Орхидеи, кстати, так и не зацвели. Но кактус на террасе выпустил колючку, очень злую и одинокую. Напоминает мне кого-то. Целую. Нерон".
Я сложил письмо. Внизу, у подножия Палатина, снова запел хор - теперь уже не языческий гимн, а христианский псалом. Мелодия была простой и покорной, она не взмывала к небесам вызовом, а стелилась по земле, смиряя её. Новая эпоха, эпоха веры, сомнения и железной дисциплины духа, начинала свой первый день. Её рассвет был окрашен не в багрянец императорской мантии, а в холодный, чистый свет утренней звезды.
А наша эпоха... наша эпоха тихо, без аплодисментов, выходила за кулисы. И я знал, что занавес для нас уже не поднимется. Мы оставались здесь, вечными декораторами, но пьесу теперь писали другие драматурги, на языке, который мы понимали, но в сердце которого нам не было места.
Я потушил свечу. Её дым смешался с запахом старого пергамента и первой пылью нового дня.