Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Глава 1. Пыльца на губах
Солнце еще не поднялось над Гиметтом, но воздух уже дрожал от зноя, того особенного, аттического, что к полудню превратит камни в жаровни, а траву в хрустящий под ногами пепел. В усадьбе пахло сушеным тимьяном, овечьей шерстью и старой пылью - запахами, которые мальчик помнил всегда, еще до того, как научился различать слова.
Он проснулся один.
Это было первое, что он осознал, открыв глаза: на ложе рядом никого нет. Никто не тронул его за плечо, никто не назвал его имя.
Алкивиад сел, щурясь. Семь лет - возраст, когда мальчик уже не спит с матерью, но еще помнит тепло ее бока, возраст, когда слово "сирота" известно рассудку, но еще не поселилось в теле.
На стене, напротив ложа, висел хитон отца.
Он был велик, гораздо больше, чем представлялся сам отец. Тонкая шерсть, покрашенная охрой, более темная кайма по подолу. Мальчик смотрел на него каждое утро, хитон висел на деревянном колке, расправленный, как знамя. Иногда, когда задувал ветер, ткань шевелилась, и ему казалось, что отец дышит.
Сегодня ветра не было, хитон висел неподвижно.
- Господин.
Голос раба-педагога прозвучал от двери. Старый фракиец с по имени Зопир лицом, изрезанным морщинами, как сухое русло реки, держал в руках медный таз с водой для утреннего омовения. Мальчик не ответил, продолжая смотреть на хитон.
Раб приблизился, ступая босыми ногами по утоптанному земляному полу. Запах его пота смешался с запахом трав. Он был частью этого дома, как мебель, как очаг, как цикады за окном. Алкивиад знал его с тех пор, как помнил себя.
- Пора умываться, господин. Скоро завтрак, а потом грамматист. Ты же не хочешь быть грязнулей?
Мальчик молчал.
Педагог вздохнул и опустил таз на скамью. Вода плеснулась о медные края. Он окунул в нее льняную тряпицу, отжал и протянул к мальчику. Мокрая ткань коснулась щеки, холодная, чужая.
И тогда он укусил.
Не задумываясь, не размышляя, просто сомкнул челюсти на коричневой, дубленой солнцем коже предплечья. По-звериному, до хруста, до вкуса соли и металла на языке. Раб вскрикнул и отшатнулся, роняя тряпицу. Вода расплескалась по полу, по ногам мальчика, но он не обратил внимания. Он смотрел на старика исподлобья, тяжело дыша.
Вкус чужой крови остался на губах. Соленый, горячий, живой.
Зопир прижимал укушенную руку к груди, но не кричал больше и не бранился. Он смотрел на мальчика с выражением, которое тот еще не умел читать: не страх, не гнев, а что-то похожее на горечь. Старый фракиец знал этот дом и эту семью до того, как мальчик родился. Он помнил Клиния, его громовой смех и его копье, прислоненное к стене. А теперь от него остался только хитон.
- Я не хотел тебя разбудить, - сказал он тихо. - Ты спал, и я подумал...
Он не закончил. Алкивиад уже отвернулся.
Мальчик смотрел на хитон отца. Огромный, цвета охры, с темной каймой по подолу. Он висел неподвижно, в его складках скапливалась пыль. Алкивиад смотрел на него, и где-то глубоко внутри, под ребрами, сворачивался горячий ком - не то ярость, не то тоска. Он еще не знал, что эти две вещи можно спутать. Он еще не знал, что они будут путаться всю его жизнь.
Муха все билась о полог. Солнце поднималось. День начинался.
Дом Перикла не пах ничем.
В усадьбе пахло тимьяном, сушеным на солнце, овечьей шерстью, еще хранившей животное тепло, старой пылью, набившейся в ткань отцовского хитона, а когда он укусил педагога - кровью, соленой и живой. Здесь, в доме стратега, воздух был пуст, холодный мрамор съедал запахи. Даже дышать приходилось иначе - мельче, осторожнее, словно воздух был чужой вещью, которую дали подержать и могут отнять.
Они вошли через белый портик, колонны уходили вверх, гладкие и неприступные, как стволы окаменевших деревьев. Солнце дробилось о канелюры, бросая на пол длинные полосы света и тени. Алкивиад считал их, пока шел, раз, два, три, но сбился на седьмой, потому что увидел людей.
Их было много, они стояли у колонн перистиля и смотрели. Рабы, домочадцы, какие-то свободные мужи, прервавшие разговор ради того, чтобы обернуться на вошедшего мальчика. Их взгляды были как прикосновения, легкие, оценивающие, скользящие по его лицу, по слишком короткому хитону, по босым ногам в дорожной пыли. Он не знал ни одного лица.
Рука сама потянулась к краю плаща раба-педагога. Фракиец все еще был рядом, его широкая спина пахла знакомо: потом, чесноком, дымом. Алкивиад вцепился в грубую ткань, прижался лицом, закрыл глаза. На секунду, только на секунду, можно было представить, что они все еще в усадьбе, что за спиной стена с отцовским хитоном, и муха бьется о полог, и ничего не изменилось.
Ткань пахла домом. Он вдохнул глубже.
- Это он?
Голос был женский. Низкий, чуть гортанный, с протяжным, певучим выговором, так говорят не в Афинах, а за морем, в Ионии, где слова округлы, как галька, обкатанная волнами. Алкивиад открыл глаза.
Женщина сидела на мраморной скамье, ее поза была одновременно царственной и усталой, так сидят те, кто привык повелевать, но вынужден беречь силы. Хитон на ней был тонкий, полупрозрачный, с голубой каймой, и скреплен на плечах золотыми фибулами в виде пчел. Волосы убраны вверх, открывая длинную шею. От нее пахло (наконец-то запах!) миррой и медом, теплым, почти съедобным.
Но взгляд мальчика, скользнув по всему этому, замер на другом. Под тонкой тканью хитона угадывался округлившийся живот - не толстой женщины, а той, что носит ребенка. Алкивиад смотрел на нее снизу вверх и молчал.
- Сын Клиния, - сказала женщина и улыбнулась. Улыбка была не веселая, скорее, задумчивая. - Так вот ты какой.
Она произнесла имя его отца с тем же милетским выговором, округляя гласные, и от этого знакомое слово стало чужим. Она знала отца? Или просто слышала? Мальчик не спросил. Он уткнулся лицом в плащ раба, но продолжал смотреть, одним глазом, из-под складок ткани.
Женщина чуть подалась вперед, положив ладонь на живот, склонилась, оказалась с ним на одном уровне. Ее глаза были темными, почти черными, и смотрели не так, как все остальные. Они не оценивали, а изучали.
- Меня зовут Аспасия, - сказала она. - Я здесь живу. Ты тоже теперь будешь здесь жить. Ты понимаешь?
Он понимал. Ему было семь, и он уже знал, что такое смерть и что такое опекун. Знал, что отец не вернулся из-под Коронеи, потому что его щит пробили в трех местах, а тело сожгли на общем костре, и урну с прахом закопали в Керамике, и там теперь растет сухая трава. Знал, что стратег Перикл - двоюродный брат отца и что теперь он, Алкивиад, будет жить у него, есть его хлеб, носить его одежду и называться его воспитанником. Знал, что мать осталась в старом доме, но с ней остаться было нельзя - так решили взрослые, и никто не спрашивал его мнения.
Он знал все это, но слова не шли из горла. Раб-педагог кашлянул и мягко подтолкнул его в спину - выйди, покажись, не позорь семью. Но Алкивиад не двинулся. Он смотрел на Аспасию, на золотых пчел, на темные глаза, на круглый живот под тонкой тканью, и чувствовал, как что-то закипает внутри, не то злость, не то слезы, и не давал этому выхода. Не здесь, не при них.
- Он устал с дороги, - сказала Аспасия кому-то за его спиной. - Пусть его отведут в андрон и накормят. И пусть при нем останется этот раб, он ему привычен.
Она откинулась на спинку скамьи, ее рука снова легла на живот, машинально, охраняя то, что внутри. Алкивиад почувствовал, как его отпускает напряжение, не потому, что он успокоился, а потому, что решение приняли за него. Ребенок - как раб, как вещь. Вещь не решает, она просто переходит из рук в руки.
Их повели через перистиль. Он шел, не поднимая головы, считая плиты под ногами. Пять, шесть, семь. За спиной оставался белый портик, чужие люди, странная женщина с голосом как мед.
В усадьбе на стене висел хитон отца. Здесь ничего отцовского не было.
Палестра, площадка, утоптанная десятками босых ног до каменной твердости, обнесенная невысокой стеной грубого известняка. Вдоль стены росли старые оливы, но тень они давали кружевную, дрожащую, не спасавшую от зноя. Воздух здесь был густым, пахло потом, разогретым оливковым маслом, которым натирались перед борьбой, мелкой желтой пылью, поднимавшейся от каждого движения, и чем-то еще - кисловатым, животным, чем пахнет молодое, разгоряченное тело.
Алкивиад стоял у входа, и все это обрушилось на него разом.
Он никогда не был здесь раньше. В усадьбе он боролся с сыновьями рабов, те поддавались. Здесь, в городской палестре, собирались мальчишки из хороших семей, и никто никому не поддавался. Они носились по площадке с криками, обнаженные, сталкивались, падали, вскакивали, и все это было похоже на стаю диких щенят. Их было много, десятка два, и все они знали друг друга. Свои. Чужака заметили сразу.
- Глядите! - крикнул кто-то, и голос перекрыл общий гвалт. - Новенький.
Потасовка прекратилась. Разгоряченные, взлохмаченные, они обернулись к воротам и смотрели на него с тем особенным, еще не осознанным высокомерием, которое свойственно детям, нашедшим слабого. Алкивиад был мельче многих из них, не столько возрастом, сколько сложением: тонкая кость, узкие плечи, шея, которая казалась слишком длинной. Он стоял, выпрямившись, и молчал. Руки сами сжались в кулаки, он не заметил этого.
Первым заговорил мальчик, стоявший впереди. Позже Алкивиад узнал, что его звали Андрокл, старше на год или два, коренастый, с грубыми чертами лица и руками, уже знавшими работу. Его отец владел кожевенной мастерской в Керамике, и сын пах не оливковым маслом, а дубленой кожей. Он смотрел на Алкивиада с той особенной, еще не осознанной злобой, какую часто испытывают дети ремесленников к детям богачей.
- Это тот самый, - сказал он, сплевывая пыль. - Сын Клиния. Ну, который...
Он не договорил. Вместо этого он вдруг развел руками, округлил глаза и запел тонким, издевательским голосом, подражая женским причитаниям. Остальные засмеялись. Не все, некоторые смотрели с любопытством, некоторые отводили глаза, но никто его не остановил.
- Ты глянь на него, - продолжал мальчишка, подходя ближе. - Волосы как у девчонки, и лицо - прямо невеста. Ты, может, ошиблась дверью, девочка? Гинекей не здесь.
Кровь прилила к щекам. Он слышал такие насмешки и раньше - от рабов, когда те думали, что он не слышит. Но здесь, перед всеми, это было иначе. Слова царапали, как ногти, и жгли, как крапива.
- Я не девчонка, - сказал он.
Голос прозвучал твердо, но слишком тихо. Андрокл, услышав его, ухмыльнулся:
- Не девчонка? А докажи, - он шагнул вперед и толкнул Алкивиада в грудь.
Толчок не был сильным, но унизительным. Алкивиад пошатнулся, но устоял. Он сжал челюсти, внутри все кипело, но он не мог драться - не здесь, не сейчас, не с тем, кто старше и сильнее. Он стал отворачиваться, чтобы уйти, и тогда мальчишка ударил его по лицу, не кулаком, а раскрытой ладонью, как бьют провинившихся рабов.
- Сын могилы, - произнес он негромко, почти лениво. - Отец сдох, а мать, наверное, тоже теперь сдохнет. Один остался, сиротка.
Алкивиад упал, не от удара, от неожиданности. Пыль набилась в рот, в нос, скрипнула на зубах. Он увидел над собой лицо обидчика, грубое, с расширенными ноздрями, с темной родинкой у правого уха. Глаза его смотрели с любопытством: что будет дальше? Заплачет? Побежит жаловаться?
Алкивиад не заплакал. Сел, вытер рот тыльной стороной ладони, поднял глаза и смотрел молча, долго, не отводя взгляда, глаза в глаза. И обидчик, встретив этот взгляд, вдруг осекся. В этом взгляде не было ни страха, ни злобы, только жуткое, недетское внимание. Так смотрят не на врага, а на загадку, которую собираются разгадать.
- Пошли, - бросил Андрокл через плечо остальным. - Чего с ним возиться.
Стая нехотя разбрелась. Борьба возобновилась, крики, шлепки, смех - все вернулось, как будто ничего не было. Только Алкивиад остался сидеть на земле посреди палестры, и никто не подошел к нему, не подал руки.
Он поднялся сам, медленно, не отряхиваясь. Пыль въелась в хитон (так и не успел снять), в кожу, в волосы. Он пошел к выходу, никто его не остановил. У ворот он обернулся. Андрокл уже боролся с кем-то у дальней стены, его смех доносился сквозь общий гвалт. Алкивиад смотрел на него и запоминал: короткий нос с расширенными ноздрями, темную родинку у правого уха, похожую на раздавленную смокву. Он еще не знал, что дальше у него будет с этим мальчишкой, но уже знал, что запомнит его навсегда.
Вечером Зопир смывал с него пыль, качал головой и шептал что-то по-фракийски, не то проклятия обидчикам, не то молитвы. Алкивиад не слушал. Он стоял, глядя в стену, и перед его глазами все еще висело лицо - с родинкой, с влажными ноздрями, с ухмылкой. Я запомню. Ты не знаешь, кто я. Я тоже пока не знаю. Но я запомню.
Вода в медном тазу была теплой и мутной, мелкая пыль плавала на поверхности серой пленкой. Алкивиад стоял, уперев ладони в края таза, и смотрел вниз. Было тихо. Педагог ушел, оставив льняное полотенце и приказав ложиться спать. Но Алкивиад не ложился.
Он смотрел.
Медь искажала черты, делала лицо чужим и зыбким, но даже сквозь зыбкость он узнавал себя. Высокий лоб - говорили, отцовский. Глаза - светлые. Нос с легкой горбинкой, ее называли родовой, говорили, что дед носил такую же. Рот - сейчас сжат в тонкую линию, и края ее опущены, лицо от этого казалось угрюмым, почти стариковским.
Он поднял руку и тронул ссадину на скуле.
Кожа была содрана неровно, край ранки уже запекся, но при прикосновении еще саднило. Он надавил, боль вспыхнула и отступила, оставив после себя горячую пульсацию. Ему понравилось, не сама боль, а то, что он мог ее контролировать: надавил - болит, отпустил - отступает. Это похоже на крошечную победу над тем, что случилось в палестре. Там он не мог контролировать ничего. Здесь, над тазом, он хозяин хотя бы своей боли.
Он снова посмотрел на отражение, мутный мальчик в мутной воде смотрел на него с той же угрюмостью. Угрюмость была правдивой, она говорила то, что он чувствовал: ярость, обиду, унижение. Она была честной, эта угрюмость, и именно поэтому он вдруг понял, что показывать ее нельзя.
Там, в палестре, он не плакал и они отступили. Не потому, что испугались, они были сильнее и старше. Но они ждали слез, а он их не дал. Они ждали слабости, а получили что-то другое. Что именно - он еще не знал, но уже чувствовал, что это что-то сильнее кулаков Андрокла, сильнее подножек, сильнее насмешек.
Он подумал об этом и вдруг улыбнулся.
Улыбка вышла сама собой, непроизвольно, как вздрагивание, за ней не было ни радости, ни веселья, это был жест, не чувство. Но отражение изменилось мгновенно. Угрюмый старик исчез, из меди глядел другой мальчик - открытый, светлый, почти сияющий. Даже грязная вода не могла скрыть, как улыбка преобразила лицо. Глаза сузились, скулы поднялись, ссадина, еще минуту назад уродливая, стала вдруг не отметиной позора, а штрихом, добавлявшим лицу мужественности. Так, во всяком случае, ему показалось.
Он перестал улыбаться - лицо погасло, вернулось к угрюмости. Снова улыбнулся, на этот раз сознательно, пробуя мышцы, как пробуют новый инструмент. Лицо послушно изменилось. Он поднял уголки губ чуть выше - глаза стали уже, хитрее. Опустил - вернулась открытость. Добавил наклон головы - теперь мальчик в меди смотрел на него искоса, как бы приглашая к игре.
Это было похоже на колдовство.
Он оторвал взгляд от воды и выпрямился. Сердце колотилось быстрее обычного, не от страха, а от странного, почти пугающего возбуждения. Он не мог бы выразить это словами, но чувствовал: у него есть то, чего нет у других. У Андрокла есть сила, у Перикла - власть, у Аспасии - ее низкий, обволакивающий голос. А у него - лицо, его собственное и одновременно не его. Оно может быть разным, оно может лгать так убедительно, что ложь становится правдой.
Он поднял руку и стер улыбку с губ ладонью, словно стирал краску. Но она осталась где-то внутри, наготове.
- Господин, - позвал из-за двери Зопир. - Ты еще не спишь?
- Сплю, - ответил он, и голос прозвучал ровно, почти сонно, он сам удивился тому, как легко это вышло. - Уже сплю.
За дверью стихло. Алкивиад наклонился над тазом в последний раз, зачерпнул воды и плеснул в лицо. Мутные капли потекли по ссадине, упали в таз, разбили отражение на сотню дрожащих осколков. Он смотрел, как оно исчезает, и знал, что завтра соберет его заново.
Какое именно - он решит сам.
Кифарист был стар. Не так, как бывают стары оливы на склоне Гиметта, узловатые, но еще полные силы, а иначе - высохший, ломкий, с кожей как пергамент, слишком долго пролежавший на солнце. Его звали Тимофеем, и он был вольноотпущенником кого-то из дальних родственников. Зопир приводил к нему Алкивиада каждый день перед полуднем (кроме праздников), потому что мальчику из хорошей семьи полагалось знать музыку. Так говорил Перикл, так говорила Аспасия, так говорили все.
Алкивиад ненавидел лиру, ее струны резали пальцы, а звук, который он из нее извлекал, был похож не на музыку, а на плач больной птицы. Но хуже всего был сам Тимофей. Он учил не словами, словами он говорил мало, а когда говорил, то шепелявил, и слюна собиралась в уголках его губ. Он учил палкой.
Палка была особенная - гладкая, отполированная годами, с утолщением на конце, похожим на сустав пальца. Тимофей носил ее за поясом, как меч, и пускал в ход без предупреждения и без злобы. Просто когда маленький палец мальчика прижимал не ту струну или запаздывал на долю такта, палка опускалась на костяшки, коротко, сухо, без замаха. Боль была острой, но быстрой, и проходила, оставляя после себя горячее онемение.
Сегодня они разучивали гимн Аполлону, простую мелодию в дорийском ладу, которую полагалось знать каждому афинскому мальчику. Алкивиад играл ее уже третий урок. Он знал последовательность нот, знал, когда нужно ударить по верхней струне, а когда по средней. Но пальцы не слушались. Или, вернее, слушались не его, они двигались сами, сбивались, путались, лира отвечала на это глухим, дребезжащим стоном.
Палка опустилась на костяшки.
- Ты опять, - прошепелявил Тимофей, и слюна блеснула в углу его рта. - Эта нота чистая, а ты берешь ее как варвар. Как будто ты не эллин, а скиф.
Алкивиад посмотрел на свои пальцы, на костяшках уже проступал красный след. Он подул на него, кожа горела, но это было почти приятно. Потом перевел взгляд на старика.
Что-то в мальчике вдруг переменилось. Не гнев, не обида, любопытство. Он смотрел на Тимофея и думал: ты никто. Ты не гражданин, ты вольноотпущенник, бывший раб, а следовательно, недочеловек. Ты стар, ты шепелявишь, ты скоро умрешь, и тогда никто больше не вспомнит твоего имени. Но сейчас, в этой комнате, у тебя есть палка, и эта палка делает тебя моим хозяином. Что будет, если я отниму у тебя твою палку?
Он еще не знал слова "власть". Но он уже чувствовал его вкус.
- Играй сначала, - приказал Тимофей. - Медленно. Слушай струну, прежде чем ударить. Ты слышишь? Сначала ухом, потом пальцем.
Алкивиад кивнул. Он взял лиру, положил пальцы на струны, и ударил, снова фальшиво, хуже прежнего, не просто ошибся, а взял ноту на полтона выше, диссонанс получился резким, режущим, почти непристойным.
Палка взлетела.
Но прежде чем она опустилась, он поднял глаза и посмотрел прямо на старика.
Это не был взгляд испуга или мольбы. Это не был взгляд раскаяния. Он смотрел спокойно, открыто, почти дружелюбно, и продолжал фальшивить. Его пальцы сознательно, с расстановкой, взяли другие ноты, тоже неправильные. Дребезг, скрежет, вой.
Палка замерла в воздухе. Тимофей нахмурился. Он не понимал. Обычно мальчики после удара сжимались, начинали играть лучше либо начинали плакать. Этот не делал ни того, ни другого. Он сидел и фальшивил, смотрел старику в глаза, и в его взгляде не было даже вызова, было что-то, гм... страшное - интерес.
- Ты... - Тимофей запнулся. Слюна скопилась в уголке губ, он смахнул ее тыльной стороной ладони. - Ты делаешь это нарочно?
Алкивиад молчал. Его пальцы замерли на струнах.
Палка все-таки опустилась. Сильно опустилась, старик вложил в удар раздражение и растерянность. Костяшки вспыхнули болью, два пальца онемели, на глазах выступили слезы, но он не отвел взгляда. Он смотрел Тимофею в лицо и улыбался.
Это не была та улыбка, которую он репетировал над медным тазом. Она вышла сама - тонкая, спокойная, почти ласковая. Она говорила: ты можешь бить меня, старик. У тебя есть палка. Но ты не можешь заставить меня играть. Ты не можешь заставить меня бояться. Ты не можешь заставить меня хотеть того, чего я не хочу. Твоя власть кончается там, где начинаюсь я.
Тимофей опустил палку. Его рука дрожала, то ли от гнева, то ли от старости. Он смотрел на мальчика, и в его выцветших глазах мелькнуло что-то похожее на узнавание. Не страх, страх был бы здесь неуместен. Но смутное, неоформленное понимание того, что перед ним сидит не просто ученик. Что этот ученик сейчас, в эту самую минуту, понял нечто такое, чего сам Тимофей не понимал за всю свою долгую жизнь.
- Урок окончен, - сказал старик и отвернулся.
Алкивиад отложил лиру. Пальцы распухли, на двух костяшках выступила кровь. Потом педагог будет дуть на них и шептать ругательства в адрес старого учителя. Но сейчас мальчик не чувствовал боли, он смотрел Тимофею в глаза, и внутри у него росло новое знание, горячее и темное - боль можно перетерпеть. А когда ты перетерпел боль, ты свободен, даже свободнее того, кто боль причиняет, потому что ему нужно, чтобы ты боялся, а когда ты не боишься, у него не остается ничего.
Он поднялся, убрал руки под гиматий - вежливо, как полагается мальчику, и вышел. В висках стучало, в пальцах пульсировала боль, но он улыбался той самой улыбкой, которую старик не видел.
Завтра будет новый урок, завтра Тимофей снова поднимет палку и снова Алкивиад возьмет не ту ноту. Он будет брать ее столько, сколько потребуется, до тех пор, пока старик не поймет. Или не сломается. Или не умрет. Ему все равно. Или пока самому Алкивиаду не надоест, но в этом случае это будет его собственным решением, а не страхом боли.
Главное - он научился новому оружию. Не только улыбка - оружие, бесстрашие тоже оружие и сегодня он держал его в руках впервые.
В гинекее дома Перикла, в просторной комнате с окнами на внутренний двор, стояли два ткацких станка, высоких, сложных, с натянутыми основами. Рабыни-ткачихи двигались между ними бесшумно, опуская и поднимая уток, челноки мелькали в их пальцах, как серебристые рыбы в прозрачной воде. Пахло шерстью, крашеной шафраном и пурпуром - дорогими красками, которые привозили из Финикии. Пахло льняным маслом, которым смазывали деревянные части станка. И поверх всего - миррой, той самой, которую Алкивиад запомнил с первого дня.
В тот день его привлек звук - низкий, гортанный голос слышался из дверного проема, в который ему больше нельзя заходить, ему ведь уже семь лет, он уже не ребенок, он почти мужчина. Но он не раздумывал, он просто двинулся на этот голос, скользнул в дверной проем, прижимаясь спиной к стене, в тень за большим пифосом, в котором хранили масло. Его никто не заметил. Рабыни были заняты, а женщины, их было двое, сидели на низких скамьях у окна и разговаривали.
Одной была Аспасия, вторую Алкивиад никогда раньше не видел. Она была старше Аспасии, с седыми нитями в темных волосах и лицом, которое можно было бы назвать красивым, если бы не выражение - напряженное, оценивающее, как у человека, который привык покупать и продавать. Одета она была богато, но не по-афински, хитон сшит из египетского льна, тонкого, как паутина, а на шее ожерелье из гранатовых бусин, каждое размером с ноготь. Гостья. Из Милета, догадался он, или из Эфеса, оттуда, где женщины говорят так же протяжно, как Аспасия.
Мальчик замер за пифосом и стал слушать.
- ...и ты говоришь, что это можно повторить? - спрашивала гостья, подаваясь вперед. - То, что он сделал с Афинами? В другом месте?
Аспасия не ответила сразу. Она сидела, откинувшись на спинку скамьи, в ее руках был моток красной шерсти, которую она разматывала медленными, плавными движениями, пропуская нить между большим и указательным пальцами. Красная нить скользила по коже, и Алкивиад завороженно следил за ее движением.
- Перикл не строит города, - сказала Аспасия. - Он их ткет.
Гостья нахмурилась, она не понимала, и это было видно. Аспасия улыбнулась уголками губ, так, как улыбалась всегда - немного насмешливо, немного устало.
- Посмотри на станок, - сказала она и кивнула в сторону ткачих. - Что ты видишь?
- Нити. Основу и уток.
- Да. Основа - это законы, обычаи, стены. То, что натянуто до начала работы и останется после. Уток - это люди, деньги, корабли, зерно. Ты пропускаешь уток через основу, и получается ткань. Получается город.
Она развела руки, натянув красную нить между ними, и та задрожала в воздухе.
- Ткань можно соткать плотной, а можно - рыхлой. Можно взять красную нить, можно - черную. Можно пропустить уток раз, а можно десять раз, и тогда здесь будет утолщение, рубец. Здесь власть, а здесь деньги, а здесь страх. Понимаешь?
Гостья медлила. Алкивиад видел, что она не столько не понимает, сколько пытается запомнить слова, чтобы потом, может быть, повторить кому-то еще. Ему самому слова были не понятны почти совсем. Он знал, что такое ткань, вот здесь ее ткут рабыни, вот на этих станках, а иногда и сама хозяйка дома. Но причем здесь город? Город - это Агора, храмы, стены, Пникс. Город - это люди, которые кричат на собраниях. Разве это ткут?
Он перестал слушать слова и стал слушать голос.
Аспасия говорила низко, напевно, ее голос обволакивал, как теплый дым. Он поднимался и опускался, он рисовал в воздухе узоры, и даже непонятные слова в этом голосе становились почти ясными - не смыслом, а музыкой. Мальчик закрыл глаза и позволил голосу течь сквозь него. Основа - законы, уток - люди, ткань - город. Он не понимал, но впитывал, как сухая губка впитывает воду.
Гостья ушла. Аспасия еще какое-то время сидела молча, глядя на станок. Потом встала и, проходя мимо пифоса, замедлила шаг.
- Можешь выходить, - сказала она, не оборачиваясь. - Там тесно и душно.
Алкивиад замер, сердце ударило в ребра. Она знала? Все это время? Он медленно вышел из тени, ожидая упрека или насмешки. Но Аспасия посмотрела на него все с той же задумчивой полуулыбкой, и ее темные глаза были не строгими - они были любопытными.
- Ты все слышал? - спросила она.
- Я... - он осекся. - Я не понял.
- Это ничего, - она провела ладонью по его голове, и от этого прикосновения по спине пробежала дрожь. - Слова не всегда нужно понимать сразу. Иногда они прорастают позже. Зерно тоже не понимает, зачем его закопали, пока не вырастает.
Она ушла. Алкивиад остался у пифоса, глядя ей вслед. От нее пахло миррой и шерстью, и на полу у ее ног осталась красная нить, которую он подобрал.
Вечером, когда Зопир уложили его спать и задремал на циновке у входа в его спальню, он все еще думал. Слова Аспасии крутились в голове, но не становились понятнее. Город - ткань. Ткань - это нити. Тогда что держит нити? Если основа - законы, а уток - люди, то что держит законы? Что держит людей? Кто натягивает основу?
Он не выдержал. Встал и пошел в одном хитоне через темный двор туда, откуда доносился свет и негромкие голоса. Аспасия и Перикл сидели в андроне, где обычно принимают гостей, а женщинам вход воспрещен, но сейчас гостей не было, только они вдвоем. А когда нет свидетелей, можно поступать неприлично, это он уже усвоил, Аспасия всегда так поступает и никто ее не ругает. Перикл что-то писал на восковой табличке, Аспасия сидела рядом, обняв его. Алкивиад замер на пороге.
- Что ты не спишь? - спросил Перикл, поднимая голову.
Но Алкивиад смотрел не на него, он смотрел на Аспасию.
- А что держит ткань? - спросил он ее.
Повисла пауза. Перикл перевел взгляд на Аспасию с немым вопросом. Ее губы дрогнули в намеке на улыбку - она поняла, о чем он спрашивает.
- Узелки, мальчик, - ответила она, и ее низкий голос завибрировал от сдерживаемого смеха, не обидного, а почти нежного. - Узелки.
Алкивиад стоял, переваривая ответ. Узелки. Маленькие, тугие, незаметные, но без них все расходится. Основа и уток. Вертикаль и горизонталь. Все держится на узелках. На том, кто что связал - чьими-то пальцами, с чьим-то умыслом.
- Спать, - велел Перикл, и в его голосе не было места возражениям.
Мальчик кивнул и ушел, прошел мимо спящего Зопира, улегся на свое ложе, тесное и жесткое. Взял красную нить, которую подобрал с пола в гинекее и принес к себе в спальню. Маленькая, тонкая, почти невидимая. Узелок. Он завязал ее вокруг пальца, туго, до биения крови, и заснул, сжимая руку в кулак. Ему снилась огромная, бесконечная ткань, сотканная из красных и черных нитей, и где-то в ее основе, в самом сердце, дрожал крошечный узел. Он был похож на лицо. На его собственное лицо.
Сон начинался как воспоминание. Он всегда начинался как воспоминание и от этого было только хуже, потому что в первые мгновения мальчик не понимал, что спит. Ему казалось, что он снова в старом доме, в усадьбе, и утро только занимается, и сейчас войдет отец, которого он видел только совсем маленьким ребенком и совсем не помнит.
Отец вошел.
Он был высок, выше, чем должен быть человек, его плечи заполнили весь дверной проем. Панцирь на нем был тот самый, парадный, с рельефными мускулами на груди и горгонейоном на правом наплечнике. Горгона скалилась, высунув язык, глаза ее были живыми. Алкивиад хотел встать навстречу, но ноги не слушались, он хотел крикнуть, но голос пропал, остался только воздух, царапающий горло.
Отец шагнул ближе и мальчик увидел, что панцирь пробит в трех местах. Это упоминали в каждом рассказе: "три удара, все смертельные". В этом месте сна эти слова обрели плоть. Первая пробоина зияла под ключицей, рваная, с вывернутыми краями бронзы, и оттуда сочилось что-то черное, густое, не кровь, а тьма. Вторая была в боку, сквозь нее виднелось не тело, а пустота, и в этой пустоте свистел ветер. Третью он не успел разглядеть, потому что отец наклонился к нему низко, очень низко, и его лицо оказалось прямо перед лицом мальчика.
Оно было серым, не просто бледным, а серым, как пепел, как пыль, как земля. Губы шевелились, но слова приходили не сразу - сначала было только дыхание, холодное и сухое, пахнущее пеплом.
- Сын, - сказал отец. Голос был тихий, далекий, как будто доносился из-под земли. - Сын, пойдем.
Он протянул руку, пальцы были целы, но под ногтями запеклась кровь, то ли та, что натекла из трех ран, то ли чужая. Алкивиад смотрел на эту руку и не мог пошевелиться. Он знал (откуда?), что если возьмется за нее, то уже не вернется, отец уведет его туда, где темно, холодно, нет ни солнца, ни палестры, ни Аспасии, ни красной нити на пальце. Только тишина и прах.
- Пойдем, - повторил отец, серые губы растянулись в улыбке, от которой внутри все оборвалось. - Ты же мой сын. Ты должен пойти со мной.
Рука приблизилась, холодные пальцы коснулись щеки.
И тогда Алкивиад закричал.
Крик разорвал сон, как острый камень разрывает ткань. Мальчик сел на ложе, все еще крича, все еще чувствуя на щеке ледяное прикосновение. Руки молотили воздух, ноги запутались в шерстяном одеяле, он кричал и кричал, пока голос не сорвался в хрип.
Потом тишина.
Он сидел в темноте, тяжело дыша, и слушал. Никто не пришел. Зопир, который обычно спал за дверью, то ли не проснулся то ли его не было. Может, старик ушел в уборную. Может, его позвали. Может, ему просто все равно. В доме Перикла никто не бежал на крик семилетнего сироты.
Он был один.
Это осознание ударило его сильнее, чем кошмар. Не страх перед мертвым отцом, страх перед одиночеством. Раньше, в усадьбе, мать всегда приходила на его крик, сидела рядом, пока он не засыпал снова, иногда пела и под эту мелодию темнота становилась не страшной, а просто темнотой. Теперь матери не было, отца не было, никого не было.
Он обхватил колени руками и стал раскачиваться взад-вперед. Слезы текли по щекам, горячие, быстрые, злые. Он плакал беззвучно, сжав челюсти, чтобы не завыть снова. Плакал и ненавидел себя за эти слезы, потому что слезы - это слабость, а слабость - лишний повод для Андрокла, для Тимофея, для всех.
А потом страх начал уходить.
На его место, медленно и неотвратимо, поднималось другое чувство. Горячее, жгучее, оно зародилось где-то в животе и растеклось по всему телу. Злость. Не на мальчика-забияку, не на старого кифариста, не на Зопира, который не пришел успокоить. На отца.
- Зачем ты умер? - прошептал он в темноту. Его голос дрожал, но уже не от слабости, а от напряжения, с которым он сдерживал крик. - Зачем ты полез в ту битву? Зачем оставил меня? Ты же был сильный, ты был герой, все говорят - был герой. Разве герои умирают? Герои возвращаются!
Отец в его сне не возвращался. Он приходил и звал за собой. Это неправильно.
- Я не пойду, - сказал он громче и сам удивился тому, как твердо это прозвучало. - Слышишь? Я не пойду за тобой. Ты умер, а я жив. Ты мертвый, а я живой. Живой!
Последнее слово он почти выкрикнул.
И замолчал. Тяжесть в груди не прошла, но изменилась. Раньше она была страхом - холодным, липким, парализующим. Теперь она стала злостью - горячей, колючей, но почти приятной. Злость лучше страха. Страх делает маленьким, злость делает сильным.
Он вытер слезы ладонью - грубо, размазывая по щекам влагу и остатки дневной пыли. Потом встал с ложа и подошел к тому месту, где у стены стоял медный таз. Воды в нем не было, но полированная медь блестела в лунном свете, падавшем из узкого окна. Алкивиад наклонился и посмотрел на свое отражение.
Лицо было мокрым, красным, с припухшими глазами. Жалкое. Но он знал, что завтра оно будет другим - спокойным, ясным, с той самой улыбкой, которую он учил перед этим самым тазом. Никто не узнает, что он плакал. Никто не узнает, что ему снился отец.
- Ты умер, - сказал он. - А я нет. Я никогда не умру. Слышишь? Ни-ко-гда.
Лег обратно на ложе и укрылся одеялом с головой. Злость все еще пульсировала в висках, но теперь она была почти уютной - как одеяло, как старый плащ, как шерсть, пахнущая домом. Он закрыл глаза и заставил себя думать не об отце, а об Андрокле. О его родинке. О его щербине. О том, как его лицо изменится, если... когда... Когда.
С этой мыслью он заснул. И на этот раз снов не было.
Игра родилась из скуки, как рождается почти все интересное в мире семилетних в праздничный день, когда нет занятий. Послеполуденный зной загнал всех в тень за домом, туда, где старая смоковница разлапила свои ветви над утоптанной площадкой и где обычно собиралась дворовая мелюзга, пока взрослые спали. Здесь были дети рабов и пара соседских мальчишек, из тех, что победнее и не гнушались водиться с рабами. Алкивиад среди них был единственным господским сынком, но они привыкли к нему. Привыкли, что он не задается, что быстро бегает, что дерется без подлости и что иногда у него в глазах загорается что-то такое, от чего хочется делать глупости.
В тот день они перепробовали все: чехарду, догонялки, чет-нечет на камешках. Жара давила, даже цикады затихли. Мальчишки сидели в пыли, лениво переругиваясь. Кто-то предложил идти на речку, кто-то - воровать инжир у соседа, и вот тут все оживились. Соседский инжир был легендой: огромные, лиловые, истекающие соком плоды, которые охранял ужасный вольноотпущенник Аримнест с огромной палкой. До сих пор ни одна вылазка туда не кончалась успехом.
- Там Аримнест, - сказал кто-то упавшим голосом. - Он всегда сидит у входа в сад. Даже днем, когда все спят.
- Спит он, а не смотрит, - возразил другой.
- Нет! Он только притворяется, что спит, а сам следит. Если мы пойдем туда, он доложит.
Алкивиад поднял голову и посмотрел туда, где, прислонившись спиной к стене, дремал старый Аримнест, приставленный следить за порядком в этой части усадьбы. Вольноотпущенник с лицом пса и нравом еще более свирепым, он считал своим долгом портить детям жизнь. Он не только бил, но и докладывал. Его донесения оборачивались для кого-то поркой, для кого-то лишними часами работы, а для Алкивиада - долгими нравоучениями Перикла, которые были хуже всякой порки.
- Я могу его отвлечь, - сказал вдруг Алкивиад. Все замолчали. Он почувствовал их взгляды, недоверчивые, но заинтересованные. - Я отвлеку его, а вы тем временем проберетесь вдоль стены и нарвете инжира. Только быстро. И не жадничайте.
Он поднялся, отряхнул хитон и пошел к переулку, спокойно, не спеша. У Аримнеста даже ресницы не дрогнули до тех пор, пока мальчик с ним не поравнялся.
- Стой, - сказал надсмотрщик, не открывая глаз.
Алкивиад остановился.
- Куда идешь?
- В кухню. У меня живот болит. Аспасия велела взять теплой воды с тмином. Сказала, чтобы я сам сходил и сам выпил, потому что рабы в прошлый раз что-то перепутали.
Все это было сказано без запинки, без лишних подробностей, но и без торопливости. Аримнест открыл один глаз, потом второй. Увидел господского воспитанника, но не сменил гнева на милость - скорее на подозрение. Но... Мальчик перед ним чуть сутулился, левая рука лежала на животе, пальцы чуть подрагивали. Губы были бледнее обычного - он закусил их, пока ждал ответа. На лбу выступила испарина - от жары, но надсмотрщику казалось, что от боли.
- Ладно, иди, - буркнул Аримнест. - Но чтоб сразу обратно.
- Да, господин, - ответил Алкивиад и пошел дальше, так же ровно, так же спокойно, не ускоряя шага. Краем глаза он увидел, как четыре маленькие тени метнулись вдоль стены и исчезли в зарослях.
За кухонной пристройкой, вне зоны видимости, он остановился, прислонился к стене и перевел дух. Потом улыбнулся, широко, до боли в щеках. Он обманул. Он заставил Аримнеста увидеть то, чего не было. Он создал образ и надел на себя, как хитон.
Инжир был сладок до приторности. Мальчишки, давясь соком, смотрели на Алкивиада с восхищением. Никто из них не смог бы так - ни сын пекаря, ни дети рабов. Только он. И это было почти так же сладко, как победа. И под старой смоковницей, доедая чужой инжир, он дал себе слово, что это всегда будет получаться. Всегда.
Керамик не был похож на кладбища, которые Алкивиад видел раньше. Там урны с прахом прятались под невысокими холмиками, с простыми каменными плитами, на которых высекали имя и иногда профиль. Здесь же, вдоль священной дороги, уходившей из города к роще Академа, смерть была обставлена как праздник, который уже кончился. Мраморные стелы поднимались из земли, точно застывшие волны, рельефные фигуры смотрели с них пустыми, стертыми временем глазами. Где-то стояли вазы высотой в человеческий рост, украшенные сценами прощания, на одной рука живого тянулась к руке мертвого, но так и не касалась ее, застыв в вечном усилии.
Перикл шел медленно, заложив руки за спину. Одежды его были просты, без пурпура, без знаков отличия, обычный гиматий тонкой шерсти, спадавший ровными складками. Со стороны он мог показаться обычным афинянином, вышедшим на послеполуденную прогулку, но мальчик, шагавший чуть позади и слева, знал, что это не так. Даже здесь, среди мертвецов, Перикл оставался Периклом - стратегом, первым человеком города, живым воплощением того, что он сам называл афинским духом. Его присутствие, казалось, меняло воздух. Камни, казалось, выпрямлялись при его приближении.
Алкивиад не знал, зачем опекун взял его на эту прогулку. Возможно, Перикл просто хотел побыть не один. Возможно, решил, что мальчику пора увидеть другие Афины. А может, эта мысль пришла, когда они уже шли вдоль надгробий, может, стратег захотел что-то ему сказать, но не умел иначе, чем через камни.
Они остановились у высокой стелы, увенчанной сфинксом. Сфинкс был старым, архаическим, с тяжелыми лапами и застывшей улыбкой, похожей на оскал. Под ним была выбита надпись, четыре строки, но Алкивиад еще не умел читать бегло, а напрягаться не хотел. Он смотрел на сфинкса, и сфинкс смотрел сквозь него туда, где за дальней грядой холмов угадывалось море.
- Здесь лежит мой отец.
Мальчик поднял голову. Перикл не смотрел на него, он смотрел на соседнюю стелу, более скромную, без сфинкса, с простым рельефом в виде двух прощающихся воинов.
- Твой двоюродный дед по матери, - продолжал Перикл, - тот самый Ксантипп, что разбил персов при Микале. Ты не застал его, он умер раньше.
Алкивиад перевел взгляд на стелу. Два воина протягивали друг другу руки и не касались.
- А моего отца ты знаешь, - сказал он тихо.
- Знал, - поправил Перикл. - Да, хорошо знал. Мы вместе воевали, вместе пировали, вместе... - он осекся. - Он был храбрым человеком. Но ты это уже слышал тысячу раз.
Да, тысячу раз. Герой, пал смертью храбрых, три смертельные раны - слова, которые произносят над урной с прахом и которые ничего не значат, когда просыпаешься один в темноте.
Они двинулись дальше. Солнце клонилось к западу, тени от стел становились длиннее, наползали на дорогу, как медленная, темная вода. Где-то впереди, за поворотом, виднелось общее погребение - Демосион Сема, там хоронили павших на войне за счет города.
- Ты умрешь? - спросил вдруг мальчик.
Перикл не вздрогнул, его шаг остался таким же ровным, таким же размеренным, но в углу его рта что-то дрогнуло, не улыбка, а тень улыбки, горькая и спокойная одновременно.
- Да, - спокойно ответил он. - Я умру, как все. Как мой отец, как твой отец, как тот раб, что подметает наш двор. Смерть не обходит стратегов.
Ответ был так прост и так окончателен, что Алкивиад на мгновение потерял дар речи. Он ожидал красивых слов о бессмертной славе, о том, что великие мужи живут в памяти потомков. Он привык к красивым словам, их говорили на похоронах и на симпосиях, их говорил сам Перикл с бемы Пникса. А теперь Перикл шел среди могил и говорил не как стратег, а как человек.
- Но город останется, - продолжил Перикл, и его голос приобрел ту особенную глубину, которая появлялась в публичных речах. - Афины не умрут. Стены могут пасть, корабли и люди - сгореть, но город - не стены и не корабли. Город - то, что держит их вместе. Законы, обычаи, память, свобода. То, ради чего они умерли и ради чего живем мы.
Он говорил искренне, мальчик это чувствовал. Но в этих словах было что-то, что царапало его изнутри.
- А я? - спросил он.
Перикл остановился, повернулся, посмотрел на мальчика сверху вниз, и в его взгляде было не удивление, а что-то более сложное. Он как будто впервые увидел перед собой не просто воспитанника, а отдельного человека, ребенка, который впервые задал вопрос, достойный взрослого.
- Что ты?
- Я останусь?
Тишина, цикады, ветер, пахнущий нагретым мрамором. Где-то далеко, на Агоре, перекрикиваются торговцы, но здесь их голоса едва слышны.
Перикл молчал. И в этом молчании Алкивиад нашел ответ, быстрее, чем хотел бы. Стратег, умевший говорить часами, теперь не находил слов. Он мог сказать: "Да, ты будешь частью города". Мог сказать: "Да, ты продолжишь наш род". Мог сказать что-то утешительное, что-то правильное, что-то, что сказал бы на его месте любой афинский отец. Но он молчал, и мальчик понял: дело не в том, что Перикл не знает ответа. Дело в том, что ответ ему не нравится.
Алкивиад опустил глаза. Его нога коснулась края мраморной плиты. Плита была теплой от солнца, но под ней лежал холод. Под ней лежало то, что осталось от отца или от другого такого же отца, или от десятка отцов - горсть праха в урне. Он, Алкивиад, был рожден этим прахом, и в этом прахе было его начало. Но город, о котором говорил Перикл, не был рожден никем в отдельности. Город был сразу, он был раньше всех и останется после всех. Те, кто лежали здесь, стали его частью, но город не стал их частью. Городу нужны были их смерти, но не их жизни.
И вдруг, остро, как порез от листа осоки, он почувствовал: он не город. Он отдельно.
Это не было мыслью, облеченной в слова. Это было физическое ощущение, как будто невидимая нить, связывавшая его с Периклом, с Аспасией, с палестрой, с этими надгробиями, вдруг натянулась и лопнула. Он стоял на кладбище, среди мертвых, и был один. Не так, как в ту ночь, когда кричал и никто не пришел, то было одиночество брошенного, а это было одиночество выбравшего. Он не был частью города. Город был тканью, а он - отдельной нитью, которая может вплестись в основу, а может и не вплестись. Может выбрать красный цвет, а может черный. Может завязаться узлом или отвердеть и разрезать все как нож.
- Ты останешься, - произнес Перикл, наконец. Голос его прозвучал глухо, как из-за закрытой двери. - Если захочешь.
"Если захочешь". Не "потому что ты наш". Не "потому что мы тебя любим". "Если захочешь". Значит, он понимает, что можно не захотеть. Понимает, что можно уйти. Что можно выбрать.
Мальчик поднял глаза. Перикл смотрел на него и в его взгляде, всегда таком непроницаемом, мелькнуло что-то темное. Тревога, предчувствие? Он как будто увидел на мгновение не воспитанника, не сына Клиния, а нечто иное - тень еще не свершившихся событий, отблеск будущего, которое еще не наступило, но уже стояло у ворот.
- Пойдем, - сказал стратег и отвернулся. - Солнце садится.
Алкивиад кивнул и пошел следом. У самой дороги, перед тем как выйти к воротам, он обернулся на сфинкса. Каменный зверь все так же скалился в пустоту, его глаза были слепы, как глаза богов, как глаза статуй, как глаза города. Мальчик смотрел на него и знал то, чего не знал утром - он не останется. Потому что быть частью ткани, даже самой прекрасной - значит быть нитью. А он - не нить, он тот, кто держит ножницы.
Они возвращались через город, солнце садилось за Акрополем, последние лучи заливали холм жидким медом. Колонны Парфенона, еще стоящего в лесах, но уже прекрасного, горели оранжевым, тени от них падали на скалу длинными, косыми полосами. Пыль, поднятая тысячами ног за долгий день, не оседала, а стояла в воздухе столбами, и каждый столб светился изнутри, как будто в него вдохнули огня.
Алкивиад шел следом за Периклом и смотрел.
Они миновали гончарный квартал, там затихали мастерские, рабы сметали с порогов красную керамическую крошку. Прошли Агору, где торговцы сворачивали навесы. У фонтана Каллирои женщины набирали воду в гидрии, вода текла по мраморным желобам, унося белую пену. Ткань полиса расправляла складки. Основа и уток. Законы и люди. Все на своих местах.
Он больше не спрашивал Перикла ни о чем. Стратег тоже молчал, погруженный в свои думы: о флоте, о спартанцах, о налогах, о чем-то еще, что не касалось семилетних.
Перикл заботится о нем, потому что так положено. Аспасия говорит с ним, потому что ей интересно. Зопир ходит за ним, потому что раб и не имеет выбора. Никто из них не думает о нем так, как думают о том, кто останется. Только он сам.
Эта мысль была горькой и сладкой одновременно. Горькой - потому что в ней была правда. Сладкой - потому что в ней была свобода.
У поворота к дому Перикла они остановились пропустить повозку. Крестьянин вез оливковый жмых, запах раздавленных олив, маслянистый и густой, смешивался с дорожной пылью. Алкивиад задержал дыхание, а потом, когда повозка проехала, вдохнул глубоко - всей грудью, до самого дна легких.
И тогда он попробовал воздух на вкус.
Это не было осознанным жестом. Просто губы оказались сухими, и он провел по ним языком. Пыльца, поднятая повозкой, осела на губах тонкой, почти невесомой пленкой. Она была сухой, чуть солоноватой, с горьким привкусом сушеных трав и дорожного камня. Пыльца Афин. Пыльца города, который стоял на этой земле и будет стоять после всех, кто сейчас дышит этим воздухом.
Он слизал ее и проглотил.
- Ты идешь? - спросил Перикл, не оборачиваясь.
- Да, - ответил мальчик.
Но перед тем как двинуться с места, он посмотрел на спину стратега, на пыльную дорогу, на золотые холмы впереди, и внутри у него родилось что-то новое. Не страх, не злость, не обида, что-то более тихое и более сильное.
Я заставлю их всех запомнить мое имя.
Он не произнес это вслух, губы не шевельнулись, но обещание прозвучало внутри ясно и отчетливо. Это была клятва, данная самому себе - единственному, кто имел право ее услышать. И он знал, что не забудет ее никогда.
Он пошел за Периклом. Босые ноги ступали по теплым камням, каждый шаг отдавался в теле легкой, пружинистой силой. Он еще не знал, как именно заставит их запомнить свое имя, не знал, какой ценой. Но он знал главное - он не останется нитью в чужой ткани. Он либо станет узлом, либо разрежет все, третьего не дано.
Дверь дома Перикла распахнулась, впуская их в прохладный сумрак портика. Алкивиад перешагнул порог и на мгновение обернулся. Над Афинами все еще стояла золотая пыль, подсвеченная закатом. Он смотрел на нее, и она смотрела на него тысячью крошечных, дрожащих в воздухе солнц.
Он улыбнулся, едва заметно, только уголками губ.
Глава 2. Тень стратега
Ему десять, он впервые на Пниксе. Не просто проходит мимо с Зопиром, не смотрит издалека, а стоит прямо в толпе среди взрослых мужчин, среди граждан, среди тех, кто кричит и решает. Перикл впервые взял его с собой. Положил руку на плечо и сказав в своей обычной манере, не допускающей возражений:
- Пора тебе видеть, как дышит город.
И вот он стоял, зажатый между чужими гиматиями, и чувствовал запах толпы. Это был густой, живой запах - чеснок, оливковое масло, дешевое вино, пропотевшая шерсть, пыль, поднятая сотнями сандалий. Кто-то жевал луковицу прямо у него над ухом, кто-то спорил хриплым голосом, а кто-то смеялся, и смех этот был похож на лай. Солнце поднималось над холмом, заливая бему белым, почти слепящим светом. Ветер с моря трепал одежду и доносил запах соли.
Перикл поднимался на бему.
Он шел медленно, спокойно, как человек, который никуда не спешит, а наоборот, время подстраивается под его шаг. Гиматий спадал с плеча ровными, продуманными складками, он всегда аккуратно выравнивал складки перед выступлением, мальчик уже знал эту привычку. Шепот пробежал по толпе, как ветер по воде:
- Перикл. Стратег. Олимпиец. Лукоголовый.