Проскурин Вадим Геннадьевич
Алкивиад

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:


   Глава 1. Пыльца на губах
  
   Солнце еще не поднялось над Гиметтом, но воздух уже дрожал от зноя, того особенного, аттического, что к полудню превратит камни в жаровни, а траву в хрустящий под ногами пепел. В усадьбе пахло сушеным тимьяном, овечьей шерстью и старой пылью - запахами, которые мальчик помнил всегда, еще до того, как научился различать слова.
   Он проснулся один.
   Это было первое, что он осознал, открыв глаза: на ложе рядом никого нет. Никто не тронул его за плечо, никто не назвал его имя.
   Алкивиад сел, щурясь. Семь лет - возраст, когда мальчик уже не спит с матерью, но еще помнит тепло ее бока, возраст, когда слово "сирота" известно рассудку, но еще не поселилось в теле.
   На стене, напротив ложа, висел хитон отца.
   Он был велик, гораздо больше, чем представлялся сам отец. Тонкая шерсть, покрашенная охрой, более темная кайма по подолу. Мальчик смотрел на него каждое утро, хитон висел на деревянном колке, расправленный, как знамя. Иногда, когда задувал ветер, ткань шевелилась, и ему казалось, что отец дышит.
   Сегодня ветра не было, хитон висел неподвижно.
   - Господин.
   Голос раба-педагога прозвучал от двери. Старый фракиец с по имени Зопир лицом, изрезанным морщинами, как сухое русло реки, держал в руках медный таз с водой для утреннего омовения. Мальчик не ответил, продолжая смотреть на хитон.
   Раб приблизился, ступая босыми ногами по утоптанному земляному полу. Запах его пота смешался с запахом трав. Он был частью этого дома, как мебель, как очаг, как цикады за окном. Алкивиад знал его с тех пор, как помнил себя.
   - Пора умываться, господин. Скоро завтрак, а потом грамматист. Ты же не хочешь быть грязнулей?
   Мальчик молчал.
   Педагог вздохнул и опустил таз на скамью. Вода плеснулась о медные края. Он окунул в нее льняную тряпицу, отжал и протянул к мальчику. Мокрая ткань коснулась щеки, холодная, чужая.
   И тогда он укусил.
   Не задумываясь, не размышляя, просто сомкнул челюсти на коричневой, дубленой солнцем коже предплечья. По-звериному, до хруста, до вкуса соли и металла на языке. Раб вскрикнул и отшатнулся, роняя тряпицу. Вода расплескалась по полу, по ногам мальчика, но он не обратил внимания. Он смотрел на старика исподлобья, тяжело дыша.
   Вкус чужой крови остался на губах. Соленый, горячий, живой.
   Зопир прижимал укушенную руку к груди, но не кричал больше и не бранился. Он смотрел на мальчика с выражением, которое тот еще не умел читать: не страх, не гнев, а что-то похожее на горечь. Старый фракиец знал этот дом и эту семью до того, как мальчик родился. Он помнил Клиния, его громовой смех и его копье, прислоненное к стене. А теперь от него остался только хитон.
   - Я не хотел тебя разбудить, - сказал он тихо. - Ты спал, и я подумал...
   Он не закончил. Алкивиад уже отвернулся.
   Мальчик смотрел на хитон отца. Огромный, цвета охры, с темной каймой по подолу. Он висел неподвижно, в его складках скапливалась пыль. Алкивиад смотрел на него, и где-то глубоко внутри, под ребрами, сворачивался горячий ком - не то ярость, не то тоска. Он еще не знал, что эти две вещи можно спутать. Он еще не знал, что они будут путаться всю его жизнь.
   Муха все билась о полог. Солнце поднималось. День начинался.
  
   Дом Перикла не пах ничем.
   В усадьбе пахло тимьяном, сушеным на солнце, овечьей шерстью, еще хранившей животное тепло, старой пылью, набившейся в ткань отцовского хитона, а когда он укусил педагога - кровью, соленой и живой. Здесь, в доме стратега, воздух был пуст, холодный мрамор съедал запахи. Даже дышать приходилось иначе - мельче, осторожнее, словно воздух был чужой вещью, которую дали подержать и могут отнять.
   Они вошли через белый портик, колонны уходили вверх, гладкие и неприступные, как стволы окаменевших деревьев. Солнце дробилось о канелюры, бросая на пол длинные полосы света и тени. Алкивиад считал их, пока шел, раз, два, три, но сбился на седьмой, потому что увидел людей.
   Их было много, они стояли у колонн перистиля и смотрели. Рабы, домочадцы, какие-то свободные мужи, прервавшие разговор ради того, чтобы обернуться на вошедшего мальчика. Их взгляды были как прикосновения, легкие, оценивающие, скользящие по его лицу, по слишком короткому хитону, по босым ногам в дорожной пыли. Он не знал ни одного лица.
   Рука сама потянулась к краю плаща раба-педагога. Фракиец все еще был рядом, его широкая спина пахла знакомо: потом, чесноком, дымом. Алкивиад вцепился в грубую ткань, прижался лицом, закрыл глаза. На секунду, только на секунду, можно было представить, что они все еще в усадьбе, что за спиной стена с отцовским хитоном, и муха бьется о полог, и ничего не изменилось.
   Ткань пахла домом. Он вдохнул глубже.
   - Это он?
   Голос был женский. Низкий, чуть гортанный, с протяжным, певучим выговором, так говорят не в Афинах, а за морем, в Ионии, где слова округлы, как галька, обкатанная волнами. Алкивиад открыл глаза.
   Женщина сидела на мраморной скамье, ее поза была одновременно царственной и усталой, так сидят те, кто привык повелевать, но вынужден беречь силы. Хитон на ней был тонкий, полупрозрачный, с голубой каймой, и скреплен на плечах золотыми фибулами в виде пчел. Волосы убраны вверх, открывая длинную шею. От нее пахло (наконец-то запах!) миррой и медом, теплым, почти съедобным.
   Но взгляд мальчика, скользнув по всему этому, замер на другом. Под тонкой тканью хитона угадывался округлившийся живот - не толстой женщины, а той, что носит ребенка. Алкивиад смотрел на нее снизу вверх и молчал.
   - Сын Клиния, - сказала женщина и улыбнулась. Улыбка была не веселая, скорее, задумчивая. - Так вот ты какой.
   Она произнесла имя его отца с тем же милетским выговором, округляя гласные, и от этого знакомое слово стало чужим. Она знала отца? Или просто слышала? Мальчик не спросил. Он уткнулся лицом в плащ раба, но продолжал смотреть, одним глазом, из-под складок ткани.
   Женщина чуть подалась вперед, положив ладонь на живот, склонилась, оказалась с ним на одном уровне. Ее глаза были темными, почти черными, и смотрели не так, как все остальные. Они не оценивали, а изучали.
   - Меня зовут Аспасия, - сказала она. - Я здесь живу. Ты тоже теперь будешь здесь жить. Ты понимаешь?
   Он понимал. Ему было семь, и он уже знал, что такое смерть и что такое опекун. Знал, что отец не вернулся из-под Коронеи, потому что его щит пробили в трех местах, а тело сожгли на общем костре, и урну с прахом закопали в Керамике, и там теперь растет сухая трава. Знал, что стратег Перикл - двоюродный брат отца и что теперь он, Алкивиад, будет жить у него, есть его хлеб, носить его одежду и называться его воспитанником. Знал, что мать осталась в старом доме, но с ней остаться было нельзя - так решили взрослые, и никто не спрашивал его мнения.
   Он знал все это, но слова не шли из горла. Раб-педагог кашлянул и мягко подтолкнул его в спину - выйди, покажись, не позорь семью. Но Алкивиад не двинулся. Он смотрел на Аспасию, на золотых пчел, на темные глаза, на круглый живот под тонкой тканью, и чувствовал, как что-то закипает внутри, не то злость, не то слезы, и не давал этому выхода. Не здесь, не при них.
   - Он устал с дороги, - сказала Аспасия кому-то за его спиной. - Пусть его отведут в андрон и накормят. И пусть при нем останется этот раб, он ему привычен.
   Она откинулась на спинку скамьи, ее рука снова легла на живот, машинально, охраняя то, что внутри. Алкивиад почувствовал, как его отпускает напряжение, не потому, что он успокоился, а потому, что решение приняли за него. Ребенок - как раб, как вещь. Вещь не решает, она просто переходит из рук в руки.
   Их повели через перистиль. Он шел, не поднимая головы, считая плиты под ногами. Пять, шесть, семь. За спиной оставался белый портик, чужие люди, странная женщина с голосом как мед.
   В усадьбе на стене висел хитон отца. Здесь ничего отцовского не было.
  
   Палестра, площадка, утоптанная десятками босых ног до каменной твердости, обнесенная невысокой стеной грубого известняка. Вдоль стены росли старые оливы, но тень они давали кружевную, дрожащую, не спасавшую от зноя. Воздух здесь был густым, пахло потом, разогретым оливковым маслом, которым натирались перед борьбой, мелкой желтой пылью, поднимавшейся от каждого движения, и чем-то еще - кисловатым, животным, чем пахнет молодое, разгоряченное тело.
   Алкивиад стоял у входа, и все это обрушилось на него разом.
   Он никогда не был здесь раньше. В усадьбе он боролся с сыновьями рабов, те поддавались. Здесь, в городской палестре, собирались мальчишки из хороших семей, и никто никому не поддавался. Они носились по площадке с криками, обнаженные, сталкивались, падали, вскакивали, и все это было похоже на стаю диких щенят. Их было много, десятка два, и все они знали друг друга. Свои. Чужака заметили сразу.
   - Глядите! - крикнул кто-то, и голос перекрыл общий гвалт. - Новенький.
   Потасовка прекратилась. Разгоряченные, взлохмаченные, они обернулись к воротам и смотрели на него с тем особенным, еще не осознанным высокомерием, которое свойственно детям, нашедшим слабого. Алкивиад был мельче многих из них, не столько возрастом, сколько сложением: тонкая кость, узкие плечи, шея, которая казалась слишком длинной. Он стоял, выпрямившись, и молчал. Руки сами сжались в кулаки, он не заметил этого.
   Первым заговорил мальчик, стоявший впереди. Позже Алкивиад узнал, что его звали Андрокл, старше на год или два, коренастый, с грубыми чертами лица и руками, уже знавшими работу. Его отец владел кожевенной мастерской в Керамике, и сын пах не оливковым маслом, а дубленой кожей. Он смотрел на Алкивиада с той особенной, еще не осознанной злобой, какую часто испытывают дети ремесленников к детям богачей.
   - Это тот самый, - сказал он, сплевывая пыль. - Сын Клиния. Ну, который...
   Он не договорил. Вместо этого он вдруг развел руками, округлил глаза и запел тонким, издевательским голосом, подражая женским причитаниям. Остальные засмеялись. Не все, некоторые смотрели с любопытством, некоторые отводили глаза, но никто его не остановил.
   - Ты глянь на него, - продолжал мальчишка, подходя ближе. - Волосы как у девчонки, и лицо - прямо невеста. Ты, может, ошиблась дверью, девочка? Гинекей не здесь.
   Кровь прилила к щекам. Он слышал такие насмешки и раньше - от рабов, когда те думали, что он не слышит. Но здесь, перед всеми, это было иначе. Слова царапали, как ногти, и жгли, как крапива.
   - Я не девчонка, - сказал он.
   Голос прозвучал твердо, но слишком тихо. Андрокл, услышав его, ухмыльнулся:
   - Не девчонка? А докажи, - он шагнул вперед и толкнул Алкивиада в грудь.
   Толчок не был сильным, но унизительным. Алкивиад пошатнулся, но устоял. Он сжал челюсти, внутри все кипело, но он не мог драться - не здесь, не сейчас, не с тем, кто старше и сильнее. Он стал отворачиваться, чтобы уйти, и тогда мальчишка ударил его по лицу, не кулаком, а раскрытой ладонью, как бьют провинившихся рабов.
   - Сын могилы, - произнес он негромко, почти лениво. - Отец сдох, а мать, наверное, тоже теперь сдохнет. Один остался, сиротка.
   Алкивиад упал, не от удара, от неожиданности. Пыль набилась в рот, в нос, скрипнула на зубах. Он увидел над собой лицо обидчика, грубое, с расширенными ноздрями, с темной родинкой у правого уха. Глаза его смотрели с любопытством: что будет дальше? Заплачет? Побежит жаловаться?
   Алкивиад не заплакал. Сел, вытер рот тыльной стороной ладони, поднял глаза и смотрел молча, долго, не отводя взгляда, глаза в глаза. И обидчик, встретив этот взгляд, вдруг осекся. В этом взгляде не было ни страха, ни злобы, только жуткое, недетское внимание. Так смотрят не на врага, а на загадку, которую собираются разгадать.
   - Пошли, - бросил Андрокл через плечо остальным. - Чего с ним возиться.
   Стая нехотя разбрелась. Борьба возобновилась, крики, шлепки, смех - все вернулось, как будто ничего не было. Только Алкивиад остался сидеть на земле посреди палестры, и никто не подошел к нему, не подал руки.
   Он поднялся сам, медленно, не отряхиваясь. Пыль въелась в хитон (так и не успел снять), в кожу, в волосы. Он пошел к выходу, никто его не остановил. У ворот он обернулся. Андрокл уже боролся с кем-то у дальней стены, его смех доносился сквозь общий гвалт. Алкивиад смотрел на него и запоминал: короткий нос с расширенными ноздрями, темную родинку у правого уха, похожую на раздавленную смокву. Он еще не знал, что дальше у него будет с этим мальчишкой, но уже знал, что запомнит его навсегда.
   Вечером Зопир смывал с него пыль, качал головой и шептал что-то по-фракийски, не то проклятия обидчикам, не то молитвы. Алкивиад не слушал. Он стоял, глядя в стену, и перед его глазами все еще висело лицо - с родинкой, с влажными ноздрями, с ухмылкой. Я запомню. Ты не знаешь, кто я. Я тоже пока не знаю. Но я запомню.
  
   Вода в медном тазу была теплой и мутной, мелкая пыль плавала на поверхности серой пленкой. Алкивиад стоял, уперев ладони в края таза, и смотрел вниз. Было тихо. Педагог ушел, оставив льняное полотенце и приказав ложиться спать. Но Алкивиад не ложился.
   Он смотрел.
   Медь искажала черты, делала лицо чужим и зыбким, но даже сквозь зыбкость он узнавал себя. Высокий лоб - говорили, отцовский. Глаза - светлые. Нос с легкой горбинкой, ее называли родовой, говорили, что дед носил такую же. Рот - сейчас сжат в тонкую линию, и края ее опущены, лицо от этого казалось угрюмым, почти стариковским.
   Он поднял руку и тронул ссадину на скуле.
   Кожа была содрана неровно, край ранки уже запекся, но при прикосновении еще саднило. Он надавил, боль вспыхнула и отступила, оставив после себя горячую пульсацию. Ему понравилось, не сама боль, а то, что он мог ее контролировать: надавил - болит, отпустил - отступает. Это похоже на крошечную победу над тем, что случилось в палестре. Там он не мог контролировать ничего. Здесь, над тазом, он хозяин хотя бы своей боли.
   Он снова посмотрел на отражение, мутный мальчик в мутной воде смотрел на него с той же угрюмостью. Угрюмость была правдивой, она говорила то, что он чувствовал: ярость, обиду, унижение. Она была честной, эта угрюмость, и именно поэтому он вдруг понял, что показывать ее нельзя.
   Там, в палестре, он не плакал и они отступили. Не потому, что испугались, они были сильнее и старше. Но они ждали слез, а он их не дал. Они ждали слабости, а получили что-то другое. Что именно - он еще не знал, но уже чувствовал, что это что-то сильнее кулаков Андрокла, сильнее подножек, сильнее насмешек.
   Он подумал об этом и вдруг улыбнулся.
   Улыбка вышла сама собой, непроизвольно, как вздрагивание, за ней не было ни радости, ни веселья, это был жест, не чувство. Но отражение изменилось мгновенно. Угрюмый старик исчез, из меди глядел другой мальчик - открытый, светлый, почти сияющий. Даже грязная вода не могла скрыть, как улыбка преобразила лицо. Глаза сузились, скулы поднялись, ссадина, еще минуту назад уродливая, стала вдруг не отметиной позора, а штрихом, добавлявшим лицу мужественности. Так, во всяком случае, ему показалось.
   Он перестал улыбаться - лицо погасло, вернулось к угрюмости. Снова улыбнулся, на этот раз сознательно, пробуя мышцы, как пробуют новый инструмент. Лицо послушно изменилось. Он поднял уголки губ чуть выше - глаза стали уже, хитрее. Опустил - вернулась открытость. Добавил наклон головы - теперь мальчик в меди смотрел на него искоса, как бы приглашая к игре.
   Это было похоже на колдовство.
   Он оторвал взгляд от воды и выпрямился. Сердце колотилось быстрее обычного, не от страха, а от странного, почти пугающего возбуждения. Он не мог бы выразить это словами, но чувствовал: у него есть то, чего нет у других. У Андрокла есть сила, у Перикла - власть, у Аспасии - ее низкий, обволакивающий голос. А у него - лицо, его собственное и одновременно не его. Оно может быть разным, оно может лгать так убедительно, что ложь становится правдой.
   Он поднял руку и стер улыбку с губ ладонью, словно стирал краску. Но она осталась где-то внутри, наготове.
   - Господин, - позвал из-за двери Зопир. - Ты еще не спишь?
   - Сплю, - ответил он, и голос прозвучал ровно, почти сонно, он сам удивился тому, как легко это вышло. - Уже сплю.
   За дверью стихло. Алкивиад наклонился над тазом в последний раз, зачерпнул воды и плеснул в лицо. Мутные капли потекли по ссадине, упали в таз, разбили отражение на сотню дрожащих осколков. Он смотрел, как оно исчезает, и знал, что завтра соберет его заново.
   Какое именно - он решит сам.
  
   Кифарист был стар. Не так, как бывают стары оливы на склоне Гиметта, узловатые, но еще полные силы, а иначе - высохший, ломкий, с кожей как пергамент, слишком долго пролежавший на солнце. Его звали Тимофеем, и он был вольноотпущенником кого-то из дальних родственников. Зопир приводил к нему Алкивиада каждый день перед полуднем (кроме праздников), потому что мальчику из хорошей семьи полагалось знать музыку. Так говорил Перикл, так говорила Аспасия, так говорили все.
   Алкивиад ненавидел лиру, ее струны резали пальцы, а звук, который он из нее извлекал, был похож не на музыку, а на плач больной птицы. Но хуже всего был сам Тимофей. Он учил не словами, словами он говорил мало, а когда говорил, то шепелявил, и слюна собиралась в уголках его губ. Он учил палкой.
   Палка была особенная - гладкая, отполированная годами, с утолщением на конце, похожим на сустав пальца. Тимофей носил ее за поясом, как меч, и пускал в ход без предупреждения и без злобы. Просто когда маленький палец мальчика прижимал не ту струну или запаздывал на долю такта, палка опускалась на костяшки, коротко, сухо, без замаха. Боль была острой, но быстрой, и проходила, оставляя после себя горячее онемение.
   Сегодня они разучивали гимн Аполлону, простую мелодию в дорийском ладу, которую полагалось знать каждому афинскому мальчику. Алкивиад играл ее уже третий урок. Он знал последовательность нот, знал, когда нужно ударить по верхней струне, а когда по средней. Но пальцы не слушались. Или, вернее, слушались не его, они двигались сами, сбивались, путались, лира отвечала на это глухим, дребезжащим стоном.
   Палка опустилась на костяшки.
   - Ты опять, - прошепелявил Тимофей, и слюна блеснула в углу его рта. - Эта нота чистая, а ты берешь ее как варвар. Как будто ты не эллин, а скиф.
   Алкивиад посмотрел на свои пальцы, на костяшках уже проступал красный след. Он подул на него, кожа горела, но это было почти приятно. Потом перевел взгляд на старика.
   Что-то в мальчике вдруг переменилось. Не гнев, не обида, любопытство. Он смотрел на Тимофея и думал: ты никто. Ты не гражданин, ты вольноотпущенник, бывший раб, а следовательно, недочеловек. Ты стар, ты шепелявишь, ты скоро умрешь, и тогда никто больше не вспомнит твоего имени. Но сейчас, в этой комнате, у тебя есть палка, и эта палка делает тебя моим хозяином. Что будет, если я отниму у тебя твою палку?
   Он еще не знал слова "власть". Но он уже чувствовал его вкус.
   - Играй сначала, - приказал Тимофей. - Медленно. Слушай струну, прежде чем ударить. Ты слышишь? Сначала ухом, потом пальцем.
   Алкивиад кивнул. Он взял лиру, положил пальцы на струны, и ударил, снова фальшиво, хуже прежнего, не просто ошибся, а взял ноту на полтона выше, диссонанс получился резким, режущим, почти непристойным.
   Палка взлетела.
   Но прежде чем она опустилась, он поднял глаза и посмотрел прямо на старика.
   Это не был взгляд испуга или мольбы. Это не был взгляд раскаяния. Он смотрел спокойно, открыто, почти дружелюбно, и продолжал фальшивить. Его пальцы сознательно, с расстановкой, взяли другие ноты, тоже неправильные. Дребезг, скрежет, вой.
   Палка замерла в воздухе. Тимофей нахмурился. Он не понимал. Обычно мальчики после удара сжимались, начинали играть лучше либо начинали плакать. Этот не делал ни того, ни другого. Он сидел и фальшивил, смотрел старику в глаза, и в его взгляде не было даже вызова, было что-то, гм... страшное - интерес.
   - Ты... - Тимофей запнулся. Слюна скопилась в уголке губ, он смахнул ее тыльной стороной ладони. - Ты делаешь это нарочно?
   Алкивиад молчал. Его пальцы замерли на струнах.
   Палка все-таки опустилась. Сильно опустилась, старик вложил в удар раздражение и растерянность. Костяшки вспыхнули болью, два пальца онемели, на глазах выступили слезы, но он не отвел взгляда. Он смотрел Тимофею в лицо и улыбался.
   Это не была та улыбка, которую он репетировал над медным тазом. Она вышла сама - тонкая, спокойная, почти ласковая. Она говорила: ты можешь бить меня, старик. У тебя есть палка. Но ты не можешь заставить меня играть. Ты не можешь заставить меня бояться. Ты не можешь заставить меня хотеть того, чего я не хочу. Твоя власть кончается там, где начинаюсь я.
   Тимофей опустил палку. Его рука дрожала, то ли от гнева, то ли от старости. Он смотрел на мальчика, и в его выцветших глазах мелькнуло что-то похожее на узнавание. Не страх, страх был бы здесь неуместен. Но смутное, неоформленное понимание того, что перед ним сидит не просто ученик. Что этот ученик сейчас, в эту самую минуту, понял нечто такое, чего сам Тимофей не понимал за всю свою долгую жизнь.
   - Урок окончен, - сказал старик и отвернулся.
   Алкивиад отложил лиру. Пальцы распухли, на двух костяшках выступила кровь. Потом педагог будет дуть на них и шептать ругательства в адрес старого учителя. Но сейчас мальчик не чувствовал боли, он смотрел Тимофею в глаза, и внутри у него росло новое знание, горячее и темное - боль можно перетерпеть. А когда ты перетерпел боль, ты свободен, даже свободнее того, кто боль причиняет, потому что ему нужно, чтобы ты боялся, а когда ты не боишься, у него не остается ничего.
   Он поднялся, убрал руки под гиматий - вежливо, как полагается мальчику, и вышел. В висках стучало, в пальцах пульсировала боль, но он улыбался той самой улыбкой, которую старик не видел.
   Завтра будет новый урок, завтра Тимофей снова поднимет палку и снова Алкивиад возьмет не ту ноту. Он будет брать ее столько, сколько потребуется, до тех пор, пока старик не поймет. Или не сломается. Или не умрет. Ему все равно. Или пока самому Алкивиаду не надоест, но в этом случае это будет его собственным решением, а не страхом боли.
   Главное - он научился новому оружию. Не только улыбка - оружие, бесстрашие тоже оружие и сегодня он держал его в руках впервые.
  
   В гинекее дома Перикла, в просторной комнате с окнами на внутренний двор, стояли два ткацких станка, высоких, сложных, с натянутыми основами. Рабыни-ткачихи двигались между ними бесшумно, опуская и поднимая уток, челноки мелькали в их пальцах, как серебристые рыбы в прозрачной воде. Пахло шерстью, крашеной шафраном и пурпуром - дорогими красками, которые привозили из Финикии. Пахло льняным маслом, которым смазывали деревянные части станка. И поверх всего - миррой, той самой, которую Алкивиад запомнил с первого дня.
   В тот день его привлек звук - низкий, гортанный голос слышался из дверного проема, в который ему больше нельзя заходить, ему ведь уже семь лет, он уже не ребенок, он почти мужчина. Но он не раздумывал, он просто двинулся на этот голос, скользнул в дверной проем, прижимаясь спиной к стене, в тень за большим пифосом, в котором хранили масло. Его никто не заметил. Рабыни были заняты, а женщины, их было двое, сидели на низких скамьях у окна и разговаривали.
   Одной была Аспасия, вторую Алкивиад никогда раньше не видел. Она была старше Аспасии, с седыми нитями в темных волосах и лицом, которое можно было бы назвать красивым, если бы не выражение - напряженное, оценивающее, как у человека, который привык покупать и продавать. Одета она была богато, но не по-афински, хитон сшит из египетского льна, тонкого, как паутина, а на шее ожерелье из гранатовых бусин, каждое размером с ноготь. Гостья. Из Милета, догадался он, или из Эфеса, оттуда, где женщины говорят так же протяжно, как Аспасия.
   Мальчик замер за пифосом и стал слушать.
   - ...и ты говоришь, что это можно повторить? - спрашивала гостья, подаваясь вперед. - То, что он сделал с Афинами? В другом месте?
   Аспасия не ответила сразу. Она сидела, откинувшись на спинку скамьи, в ее руках был моток красной шерсти, которую она разматывала медленными, плавными движениями, пропуская нить между большим и указательным пальцами. Красная нить скользила по коже, и Алкивиад завороженно следил за ее движением.
   - Перикл не строит города, - сказала Аспасия. - Он их ткет.
   Гостья нахмурилась, она не понимала, и это было видно. Аспасия улыбнулась уголками губ, так, как улыбалась всегда - немного насмешливо, немного устало.
   - Посмотри на станок, - сказала она и кивнула в сторону ткачих. - Что ты видишь?
   - Нити. Основу и уток.
   - Да. Основа - это законы, обычаи, стены. То, что натянуто до начала работы и останется после. Уток - это люди, деньги, корабли, зерно. Ты пропускаешь уток через основу, и получается ткань. Получается город.
   Она развела руки, натянув красную нить между ними, и та задрожала в воздухе.
   - Ткань можно соткать плотной, а можно - рыхлой. Можно взять красную нить, можно - черную. Можно пропустить уток раз, а можно десять раз, и тогда здесь будет утолщение, рубец. Здесь власть, а здесь деньги, а здесь страх. Понимаешь?
   Гостья медлила. Алкивиад видел, что она не столько не понимает, сколько пытается запомнить слова, чтобы потом, может быть, повторить кому-то еще. Ему самому слова были не понятны почти совсем. Он знал, что такое ткань, вот здесь ее ткут рабыни, вот на этих станках, а иногда и сама хозяйка дома. Но причем здесь город? Город - это Агора, храмы, стены, Пникс. Город - это люди, которые кричат на собраниях. Разве это ткут?
   Он перестал слушать слова и стал слушать голос.
   Аспасия говорила низко, напевно, ее голос обволакивал, как теплый дым. Он поднимался и опускался, он рисовал в воздухе узоры, и даже непонятные слова в этом голосе становились почти ясными - не смыслом, а музыкой. Мальчик закрыл глаза и позволил голосу течь сквозь него. Основа - законы, уток - люди, ткань - город. Он не понимал, но впитывал, как сухая губка впитывает воду.
   Гостья ушла. Аспасия еще какое-то время сидела молча, глядя на станок. Потом встала и, проходя мимо пифоса, замедлила шаг.
   - Можешь выходить, - сказала она, не оборачиваясь. - Там тесно и душно.
   Алкивиад замер, сердце ударило в ребра. Она знала? Все это время? Он медленно вышел из тени, ожидая упрека или насмешки. Но Аспасия посмотрела на него все с той же задумчивой полуулыбкой, и ее темные глаза были не строгими - они были любопытными.
   - Ты все слышал? - спросила она.
   - Я... - он осекся. - Я не понял.
   - Это ничего, - она провела ладонью по его голове, и от этого прикосновения по спине пробежала дрожь. - Слова не всегда нужно понимать сразу. Иногда они прорастают позже. Зерно тоже не понимает, зачем его закопали, пока не вырастает.
   Она ушла. Алкивиад остался у пифоса, глядя ей вслед. От нее пахло миррой и шерстью, и на полу у ее ног осталась красная нить, которую он подобрал.
   Вечером, когда Зопир уложили его спать и задремал на циновке у входа в его спальню, он все еще думал. Слова Аспасии крутились в голове, но не становились понятнее. Город - ткань. Ткань - это нити. Тогда что держит нити? Если основа - законы, а уток - люди, то что держит законы? Что держит людей? Кто натягивает основу?
   Он не выдержал. Встал и пошел в одном хитоне через темный двор туда, откуда доносился свет и негромкие голоса. Аспасия и Перикл сидели в андроне, где обычно принимают гостей, а женщинам вход воспрещен, но сейчас гостей не было, только они вдвоем. А когда нет свидетелей, можно поступать неприлично, это он уже усвоил, Аспасия всегда так поступает и никто ее не ругает. Перикл что-то писал на восковой табличке, Аспасия сидела рядом, обняв его. Алкивиад замер на пороге.
   - Что ты не спишь? - спросил Перикл, поднимая голову.
   Но Алкивиад смотрел не на него, он смотрел на Аспасию.
   - А что держит ткань? - спросил он ее.
   Повисла пауза. Перикл перевел взгляд на Аспасию с немым вопросом. Ее губы дрогнули в намеке на улыбку - она поняла, о чем он спрашивает.
   - Узелки, мальчик, - ответила она, и ее низкий голос завибрировал от сдерживаемого смеха, не обидного, а почти нежного. - Узелки.
   Алкивиад стоял, переваривая ответ. Узелки. Маленькие, тугие, незаметные, но без них все расходится. Основа и уток. Вертикаль и горизонталь. Все держится на узелках. На том, кто что связал - чьими-то пальцами, с чьим-то умыслом.
   - Спать, - велел Перикл, и в его голосе не было места возражениям.
   Мальчик кивнул и ушел, прошел мимо спящего Зопира, улегся на свое ложе, тесное и жесткое. Взял красную нить, которую подобрал с пола в гинекее и принес к себе в спальню. Маленькая, тонкая, почти невидимая. Узелок. Он завязал ее вокруг пальца, туго, до биения крови, и заснул, сжимая руку в кулак. Ему снилась огромная, бесконечная ткань, сотканная из красных и черных нитей, и где-то в ее основе, в самом сердце, дрожал крошечный узел. Он был похож на лицо. На его собственное лицо.
  
   Сон начинался как воспоминание. Он всегда начинался как воспоминание и от этого было только хуже, потому что в первые мгновения мальчик не понимал, что спит. Ему казалось, что он снова в старом доме, в усадьбе, и утро только занимается, и сейчас войдет отец, которого он видел только совсем маленьким ребенком и совсем не помнит.
   Отец вошел.
   Он был высок, выше, чем должен быть человек, его плечи заполнили весь дверной проем. Панцирь на нем был тот самый, парадный, с рельефными мускулами на груди и горгонейоном на правом наплечнике. Горгона скалилась, высунув язык, глаза ее были живыми. Алкивиад хотел встать навстречу, но ноги не слушались, он хотел крикнуть, но голос пропал, остался только воздух, царапающий горло.
   Отец шагнул ближе и мальчик увидел, что панцирь пробит в трех местах. Это упоминали в каждом рассказе: "три удара, все смертельные". В этом месте сна эти слова обрели плоть. Первая пробоина зияла под ключицей, рваная, с вывернутыми краями бронзы, и оттуда сочилось что-то черное, густое, не кровь, а тьма. Вторая была в боку, сквозь нее виднелось не тело, а пустота, и в этой пустоте свистел ветер. Третью он не успел разглядеть, потому что отец наклонился к нему низко, очень низко, и его лицо оказалось прямо перед лицом мальчика.
   Оно было серым, не просто бледным, а серым, как пепел, как пыль, как земля. Губы шевелились, но слова приходили не сразу - сначала было только дыхание, холодное и сухое, пахнущее пеплом.
   - Сын, - сказал отец. Голос был тихий, далекий, как будто доносился из-под земли. - Сын, пойдем.
   Он протянул руку, пальцы были целы, но под ногтями запеклась кровь, то ли та, что натекла из трех ран, то ли чужая. Алкивиад смотрел на эту руку и не мог пошевелиться. Он знал (откуда?), что если возьмется за нее, то уже не вернется, отец уведет его туда, где темно, холодно, нет ни солнца, ни палестры, ни Аспасии, ни красной нити на пальце. Только тишина и прах.
   - Пойдем, - повторил отец, серые губы растянулись в улыбке, от которой внутри все оборвалось. - Ты же мой сын. Ты должен пойти со мной.
   Рука приблизилась, холодные пальцы коснулись щеки.
   И тогда Алкивиад закричал.
   Крик разорвал сон, как острый камень разрывает ткань. Мальчик сел на ложе, все еще крича, все еще чувствуя на щеке ледяное прикосновение. Руки молотили воздух, ноги запутались в шерстяном одеяле, он кричал и кричал, пока голос не сорвался в хрип.
   Потом тишина.
   Он сидел в темноте, тяжело дыша, и слушал. Никто не пришел. Зопир, который обычно спал за дверью, то ли не проснулся то ли его не было. Может, старик ушел в уборную. Может, его позвали. Может, ему просто все равно. В доме Перикла никто не бежал на крик семилетнего сироты.
   Он был один.
   Это осознание ударило его сильнее, чем кошмар. Не страх перед мертвым отцом, страх перед одиночеством. Раньше, в усадьбе, мать всегда приходила на его крик, сидела рядом, пока он не засыпал снова, иногда пела и под эту мелодию темнота становилась не страшной, а просто темнотой. Теперь матери не было, отца не было, никого не было.
   Он обхватил колени руками и стал раскачиваться взад-вперед. Слезы текли по щекам, горячие, быстрые, злые. Он плакал беззвучно, сжав челюсти, чтобы не завыть снова. Плакал и ненавидел себя за эти слезы, потому что слезы - это слабость, а слабость - лишний повод для Андрокла, для Тимофея, для всех.
   А потом страх начал уходить.
   На его место, медленно и неотвратимо, поднималось другое чувство. Горячее, жгучее, оно зародилось где-то в животе и растеклось по всему телу. Злость. Не на мальчика-забияку, не на старого кифариста, не на Зопира, который не пришел успокоить. На отца.
   - Зачем ты умер? - прошептал он в темноту. Его голос дрожал, но уже не от слабости, а от напряжения, с которым он сдерживал крик. - Зачем ты полез в ту битву? Зачем оставил меня? Ты же был сильный, ты был герой, все говорят - был герой. Разве герои умирают? Герои возвращаются!
   Отец в его сне не возвращался. Он приходил и звал за собой. Это неправильно.
   - Я не пойду, - сказал он громче и сам удивился тому, как твердо это прозвучало. - Слышишь? Я не пойду за тобой. Ты умер, а я жив. Ты мертвый, а я живой. Живой!
   Последнее слово он почти выкрикнул.
   И замолчал. Тяжесть в груди не прошла, но изменилась. Раньше она была страхом - холодным, липким, парализующим. Теперь она стала злостью - горячей, колючей, но почти приятной. Злость лучше страха. Страх делает маленьким, злость делает сильным.
   Он вытер слезы ладонью - грубо, размазывая по щекам влагу и остатки дневной пыли. Потом встал с ложа и подошел к тому месту, где у стены стоял медный таз. Воды в нем не было, но полированная медь блестела в лунном свете, падавшем из узкого окна. Алкивиад наклонился и посмотрел на свое отражение.
   Лицо было мокрым, красным, с припухшими глазами. Жалкое. Но он знал, что завтра оно будет другим - спокойным, ясным, с той самой улыбкой, которую он учил перед этим самым тазом. Никто не узнает, что он плакал. Никто не узнает, что ему снился отец.
   - Ты умер, - сказал он. - А я нет. Я никогда не умру. Слышишь? Ни-ко-гда.
   Лег обратно на ложе и укрылся одеялом с головой. Злость все еще пульсировала в висках, но теперь она была почти уютной - как одеяло, как старый плащ, как шерсть, пахнущая домом. Он закрыл глаза и заставил себя думать не об отце, а об Андрокле. О его родинке. О его щербине. О том, как его лицо изменится, если... когда... Когда.
   С этой мыслью он заснул. И на этот раз снов не было.
  
   Игра родилась из скуки, как рождается почти все интересное в мире семилетних в праздничный день, когда нет занятий. Послеполуденный зной загнал всех в тень за домом, туда, где старая смоковница разлапила свои ветви над утоптанной площадкой и где обычно собиралась дворовая мелюзга, пока взрослые спали. Здесь были дети рабов и пара соседских мальчишек, из тех, что победнее и не гнушались водиться с рабами. Алкивиад среди них был единственным господским сынком, но они привыкли к нему. Привыкли, что он не задается, что быстро бегает, что дерется без подлости и что иногда у него в глазах загорается что-то такое, от чего хочется делать глупости.
   В тот день они перепробовали все: чехарду, догонялки, чет-нечет на камешках. Жара давила, даже цикады затихли. Мальчишки сидели в пыли, лениво переругиваясь. Кто-то предложил идти на речку, кто-то - воровать инжир у соседа, и вот тут все оживились. Соседский инжир был легендой: огромные, лиловые, истекающие соком плоды, которые охранял ужасный вольноотпущенник Аримнест с огромной палкой. До сих пор ни одна вылазка туда не кончалась успехом.
   - Там Аримнест, - сказал кто-то упавшим голосом. - Он всегда сидит у входа в сад. Даже днем, когда все спят.
   - Спит он, а не смотрит, - возразил другой.
   - Нет! Он только притворяется, что спит, а сам следит. Если мы пойдем туда, он доложит.
   Алкивиад поднял голову и посмотрел туда, где, прислонившись спиной к стене, дремал старый Аримнест, приставленный следить за порядком в этой части усадьбы. Вольноотпущенник с лицом пса и нравом еще более свирепым, он считал своим долгом портить детям жизнь. Он не только бил, но и докладывал. Его донесения оборачивались для кого-то поркой, для кого-то лишними часами работы, а для Алкивиада - долгими нравоучениями Перикла, которые были хуже всякой порки.
   - Я могу его отвлечь, - сказал вдруг Алкивиад. Все замолчали. Он почувствовал их взгляды, недоверчивые, но заинтересованные. - Я отвлеку его, а вы тем временем проберетесь вдоль стены и нарвете инжира. Только быстро. И не жадничайте.
   Он поднялся, отряхнул хитон и пошел к переулку, спокойно, не спеша. У Аримнеста даже ресницы не дрогнули до тех пор, пока мальчик с ним не поравнялся.
   - Стой, - сказал надсмотрщик, не открывая глаз.
   Алкивиад остановился.
   - Куда идешь?
   - В кухню. У меня живот болит. Аспасия велела взять теплой воды с тмином. Сказала, чтобы я сам сходил и сам выпил, потому что рабы в прошлый раз что-то перепутали.
   Все это было сказано без запинки, без лишних подробностей, но и без торопливости. Аримнест открыл один глаз, потом второй. Увидел господского воспитанника, но не сменил гнева на милость - скорее на подозрение. Но... Мальчик перед ним чуть сутулился, левая рука лежала на животе, пальцы чуть подрагивали. Губы были бледнее обычного - он закусил их, пока ждал ответа. На лбу выступила испарина - от жары, но надсмотрщику казалось, что от боли.
   - Ладно, иди, - буркнул Аримнест. - Но чтоб сразу обратно.
   - Да, господин, - ответил Алкивиад и пошел дальше, так же ровно, так же спокойно, не ускоряя шага. Краем глаза он увидел, как четыре маленькие тени метнулись вдоль стены и исчезли в зарослях.
   За кухонной пристройкой, вне зоны видимости, он остановился, прислонился к стене и перевел дух. Потом улыбнулся, широко, до боли в щеках. Он обманул. Он заставил Аримнеста увидеть то, чего не было. Он создал образ и надел на себя, как хитон.
   Инжир был сладок до приторности. Мальчишки, давясь соком, смотрели на Алкивиада с восхищением. Никто из них не смог бы так - ни сын пекаря, ни дети рабов. Только он. И это было почти так же сладко, как победа. И под старой смоковницей, доедая чужой инжир, он дал себе слово, что это всегда будет получаться. Всегда.
  
   Керамик не был похож на кладбища, которые Алкивиад видел раньше. Там урны с прахом прятались под невысокими холмиками, с простыми каменными плитами, на которых высекали имя и иногда профиль. Здесь же, вдоль священной дороги, уходившей из города к роще Академа, смерть была обставлена как праздник, который уже кончился. Мраморные стелы поднимались из земли, точно застывшие волны, рельефные фигуры смотрели с них пустыми, стертыми временем глазами. Где-то стояли вазы высотой в человеческий рост, украшенные сценами прощания, на одной рука живого тянулась к руке мертвого, но так и не касалась ее, застыв в вечном усилии.
   Перикл шел медленно, заложив руки за спину. Одежды его были просты, без пурпура, без знаков отличия, обычный гиматий тонкой шерсти, спадавший ровными складками. Со стороны он мог показаться обычным афинянином, вышедшим на послеполуденную прогулку, но мальчик, шагавший чуть позади и слева, знал, что это не так. Даже здесь, среди мертвецов, Перикл оставался Периклом - стратегом, первым человеком города, живым воплощением того, что он сам называл афинским духом. Его присутствие, казалось, меняло воздух. Камни, казалось, выпрямлялись при его приближении.
   Алкивиад не знал, зачем опекун взял его на эту прогулку. Возможно, Перикл просто хотел побыть не один. Возможно, решил, что мальчику пора увидеть другие Афины. А может, эта мысль пришла, когда они уже шли вдоль надгробий, может, стратег захотел что-то ему сказать, но не умел иначе, чем через камни.
   Они остановились у высокой стелы, увенчанной сфинксом. Сфинкс был старым, архаическим, с тяжелыми лапами и застывшей улыбкой, похожей на оскал. Под ним была выбита надпись, четыре строки, но Алкивиад еще не умел читать бегло, а напрягаться не хотел. Он смотрел на сфинкса, и сфинкс смотрел сквозь него туда, где за дальней грядой холмов угадывалось море.
   - Здесь лежит мой отец.
   Мальчик поднял голову. Перикл не смотрел на него, он смотрел на соседнюю стелу, более скромную, без сфинкса, с простым рельефом в виде двух прощающихся воинов.
   - Твой двоюродный дед по матери, - продолжал Перикл, - тот самый Ксантипп, что разбил персов при Микале. Ты не застал его, он умер раньше.
   Алкивиад перевел взгляд на стелу. Два воина протягивали друг другу руки и не касались.
   - А моего отца ты знаешь, - сказал он тихо.
   - Знал, - поправил Перикл. - Да, хорошо знал. Мы вместе воевали, вместе пировали, вместе... - он осекся. - Он был храбрым человеком. Но ты это уже слышал тысячу раз.
   Да, тысячу раз. Герой, пал смертью храбрых, три смертельные раны - слова, которые произносят над урной с прахом и которые ничего не значат, когда просыпаешься один в темноте.
   Они двинулись дальше. Солнце клонилось к западу, тени от стел становились длиннее, наползали на дорогу, как медленная, темная вода. Где-то впереди, за поворотом, виднелось общее погребение - Демосион Сема, там хоронили павших на войне за счет города.
   - Ты умрешь? - спросил вдруг мальчик.
   Перикл не вздрогнул, его шаг остался таким же ровным, таким же размеренным, но в углу его рта что-то дрогнуло, не улыбка, а тень улыбки, горькая и спокойная одновременно.
   - Да, - спокойно ответил он. - Я умру, как все. Как мой отец, как твой отец, как тот раб, что подметает наш двор. Смерть не обходит стратегов.
   Ответ был так прост и так окончателен, что Алкивиад на мгновение потерял дар речи. Он ожидал красивых слов о бессмертной славе, о том, что великие мужи живут в памяти потомков. Он привык к красивым словам, их говорили на похоронах и на симпосиях, их говорил сам Перикл с бемы Пникса. А теперь Перикл шел среди могил и говорил не как стратег, а как человек.
   - Но город останется, - продолжил Перикл, и его голос приобрел ту особенную глубину, которая появлялась в публичных речах. - Афины не умрут. Стены могут пасть, корабли и люди - сгореть, но город - не стены и не корабли. Город - то, что держит их вместе. Законы, обычаи, память, свобода. То, ради чего они умерли и ради чего живем мы.
   Он говорил искренне, мальчик это чувствовал. Но в этих словах было что-то, что царапало его изнутри.
   - А я? - спросил он.
   Перикл остановился, повернулся, посмотрел на мальчика сверху вниз, и в его взгляде было не удивление, а что-то более сложное. Он как будто впервые увидел перед собой не просто воспитанника, а отдельного человека, ребенка, который впервые задал вопрос, достойный взрослого.
   - Что ты?
   - Я останусь?
   Тишина, цикады, ветер, пахнущий нагретым мрамором. Где-то далеко, на Агоре, перекрикиваются торговцы, но здесь их голоса едва слышны.
   Перикл молчал. И в этом молчании Алкивиад нашел ответ, быстрее, чем хотел бы. Стратег, умевший говорить часами, теперь не находил слов. Он мог сказать: "Да, ты будешь частью города". Мог сказать: "Да, ты продолжишь наш род". Мог сказать что-то утешительное, что-то правильное, что-то, что сказал бы на его месте любой афинский отец. Но он молчал, и мальчик понял: дело не в том, что Перикл не знает ответа. Дело в том, что ответ ему не нравится.
   Алкивиад опустил глаза. Его нога коснулась края мраморной плиты. Плита была теплой от солнца, но под ней лежал холод. Под ней лежало то, что осталось от отца или от другого такого же отца, или от десятка отцов - горсть праха в урне. Он, Алкивиад, был рожден этим прахом, и в этом прахе было его начало. Но город, о котором говорил Перикл, не был рожден никем в отдельности. Город был сразу, он был раньше всех и останется после всех. Те, кто лежали здесь, стали его частью, но город не стал их частью. Городу нужны были их смерти, но не их жизни.
   И вдруг, остро, как порез от листа осоки, он почувствовал: он не город. Он отдельно.
   Это не было мыслью, облеченной в слова. Это было физическое ощущение, как будто невидимая нить, связывавшая его с Периклом, с Аспасией, с палестрой, с этими надгробиями, вдруг натянулась и лопнула. Он стоял на кладбище, среди мертвых, и был один. Не так, как в ту ночь, когда кричал и никто не пришел, то было одиночество брошенного, а это было одиночество выбравшего. Он не был частью города. Город был тканью, а он - отдельной нитью, которая может вплестись в основу, а может и не вплестись. Может выбрать красный цвет, а может черный. Может завязаться узлом или отвердеть и разрезать все как нож.
   - Ты останешься, - произнес Перикл, наконец. Голос его прозвучал глухо, как из-за закрытой двери. - Если захочешь.
   "Если захочешь". Не "потому что ты наш". Не "потому что мы тебя любим". "Если захочешь". Значит, он понимает, что можно не захотеть. Понимает, что можно уйти. Что можно выбрать.
   Мальчик поднял глаза. Перикл смотрел на него и в его взгляде, всегда таком непроницаемом, мелькнуло что-то темное. Тревога, предчувствие? Он как будто увидел на мгновение не воспитанника, не сына Клиния, а нечто иное - тень еще не свершившихся событий, отблеск будущего, которое еще не наступило, но уже стояло у ворот.
   - Пойдем, - сказал стратег и отвернулся. - Солнце садится.
   Алкивиад кивнул и пошел следом. У самой дороги, перед тем как выйти к воротам, он обернулся на сфинкса. Каменный зверь все так же скалился в пустоту, его глаза были слепы, как глаза богов, как глаза статуй, как глаза города. Мальчик смотрел на него и знал то, чего не знал утром - он не останется. Потому что быть частью ткани, даже самой прекрасной - значит быть нитью. А он - не нить, он тот, кто держит ножницы.
  
   Они возвращались через город, солнце садилось за Акрополем, последние лучи заливали холм жидким медом. Колонны Парфенона, еще стоящего в лесах, но уже прекрасного, горели оранжевым, тени от них падали на скалу длинными, косыми полосами. Пыль, поднятая тысячами ног за долгий день, не оседала, а стояла в воздухе столбами, и каждый столб светился изнутри, как будто в него вдохнули огня.
   Алкивиад шел следом за Периклом и смотрел.
   Они миновали гончарный квартал, там затихали мастерские, рабы сметали с порогов красную керамическую крошку. Прошли Агору, где торговцы сворачивали навесы. У фонтана Каллирои женщины набирали воду в гидрии, вода текла по мраморным желобам, унося белую пену. Ткань полиса расправляла складки. Основа и уток. Законы и люди. Все на своих местах.
   Он больше не спрашивал Перикла ни о чем. Стратег тоже молчал, погруженный в свои думы: о флоте, о спартанцах, о налогах, о чем-то еще, что не касалось семилетних.
   Перикл заботится о нем, потому что так положено. Аспасия говорит с ним, потому что ей интересно. Зопир ходит за ним, потому что раб и не имеет выбора. Никто из них не думает о нем так, как думают о том, кто останется. Только он сам.
   Эта мысль была горькой и сладкой одновременно. Горькой - потому что в ней была правда. Сладкой - потому что в ней была свобода.
   У поворота к дому Перикла они остановились пропустить повозку. Крестьянин вез оливковый жмых, запах раздавленных олив, маслянистый и густой, смешивался с дорожной пылью. Алкивиад задержал дыхание, а потом, когда повозка проехала, вдохнул глубоко - всей грудью, до самого дна легких.
   И тогда он попробовал воздух на вкус.
   Это не было осознанным жестом. Просто губы оказались сухими, и он провел по ним языком. Пыльца, поднятая повозкой, осела на губах тонкой, почти невесомой пленкой. Она была сухой, чуть солоноватой, с горьким привкусом сушеных трав и дорожного камня. Пыльца Афин. Пыльца города, который стоял на этой земле и будет стоять после всех, кто сейчас дышит этим воздухом.
   Он слизал ее и проглотил.
   - Ты идешь? - спросил Перикл, не оборачиваясь.
   - Да, - ответил мальчик.
   Но перед тем как двинуться с места, он посмотрел на спину стратега, на пыльную дорогу, на золотые холмы впереди, и внутри у него родилось что-то новое. Не страх, не злость, не обида, что-то более тихое и более сильное.
   Я заставлю их всех запомнить мое имя.
   Он не произнес это вслух, губы не шевельнулись, но обещание прозвучало внутри ясно и отчетливо. Это была клятва, данная самому себе - единственному, кто имел право ее услышать. И он знал, что не забудет ее никогда.
   Он пошел за Периклом. Босые ноги ступали по теплым камням, каждый шаг отдавался в теле легкой, пружинистой силой. Он еще не знал, как именно заставит их запомнить свое имя, не знал, какой ценой. Но он знал главное - он не останется нитью в чужой ткани. Он либо станет узлом, либо разрежет все, третьего не дано.
   Дверь дома Перикла распахнулась, впуская их в прохладный сумрак портика. Алкивиад перешагнул порог и на мгновение обернулся. Над Афинами все еще стояла золотая пыль, подсвеченная закатом. Он смотрел на нее, и она смотрела на него тысячью крошечных, дрожащих в воздухе солнц.
   Он улыбнулся, едва заметно, только уголками губ.
  
   Глава 2. Тень стратега
  
   Ему десять, он впервые на Пниксе. Не просто проходит мимо с Зопиром, не смотрит издалека, а стоит прямо в толпе среди взрослых мужчин, среди граждан, среди тех, кто кричит и решает. Перикл впервые взял его с собой. Положил руку на плечо и сказав в своей обычной манере, не допускающей возражений:
   - Пора тебе видеть, как дышит город.
   И вот он стоял, зажатый между чужими гиматиями, и чувствовал запах толпы. Это был густой, живой запах - чеснок, оливковое масло, дешевое вино, пропотевшая шерсть, пыль, поднятая сотнями сандалий. Кто-то жевал луковицу прямо у него над ухом, кто-то спорил хриплым голосом, а кто-то смеялся, и смех этот был похож на лай. Солнце поднималось над холмом, заливая бему белым, почти слепящим светом. Ветер с моря трепал одежду и доносил запах соли.
   Перикл поднимался на бему.
   Он шел медленно, спокойно, как человек, который никуда не спешит, а наоборот, время подстраивается под его шаг. Гиматий спадал с плеча ровными, продуманными складками, он всегда аккуратно выравнивал складки перед выступлением, мальчик уже знал эту привычку. Шепот пробежал по толпе, как ветер по воде:
   - Перикл. Стратег. Олимпиец. Лукоголовый.
   Кто-то зааплодировал, кто-то, наоборот, скрестил руки на груди. Постепенно шум стих, как затихает кипяток, снятый с огня.
   Алкивиад смотрел.
   Перикл взошел на бему, остановился, обвел глазами толпу. Он не начинал сраз,.он ждал и толпа ждала вместе с ним, в этом ожидании было что-то гипнотическое, будто тысячи людей затаили дыхание, но не потому что им приказали, а потому что не могли иначе.
   - Афиняне, - сказал Перикл.
   И все стихло.
   Слово прозвучало негромко, но оно долетело до самых дальних рядов. Не потому что Перикл кричал, нет, он говорил почти обычным голосом, а потому что воздух сам расступался перед его словами. Толпа, только что шумевшая, теперь молчала так, что было слышно, как скрипят цикады в кустах у подножия холма. По спине Алкивиада пробежал холодок.
   Он не понимал, о чем говорит Перикл, только в общих чертах: о податях с союзников, о строительстве новых кораблей, о войне со Спартой. "Форос", "стратегия", "гегемония" - слишком большие слова для десятилетнего уха. Но это не имело значения. Важен был ритм.
   Речь Перикла текла как музыка. Не как лира, которую Алкивиад ненавидел, а как ритмичная песнь моря: волнами, с мерными повышениями и понижениями, с долгими, тягучими паузами, державшими толпу в напряжении, как натянутая тетива. Он то возвышал голос, и мужчины вздрагивали, то ронял его до шепота, и тогда все подавались вперед, боясь пропустить хоть слово.
   - Вы хотите мира, - говорил Перикл, и его правая рука взлетала вверх, указывая на небо, - но мир, купленный ценою свободы, есть рабство под другим именем!
   И толпа перестала молчать, взорвалась криком. Не рукоплесканием - криком, грудным, мужским, похожим на боевой клич. Кто-то размахивал кулаком, кто-то топал ногами, воздух вибрировал, земля дрожала. Сердце колотилось где-то в горле. Алкивиад никогда не испытывал ничего подобного - восторг, смешанный с ужасом.
   Перикл стоял неподвижно, опустив голову, ждал, пока стихнет шум. Он не улыбался, не радовался овации. Он смотрел сквозь толпу, как кормчий смотрит сквозь волны.
   И тогда Алкивиад понял: слово - это сила. Не просто средство передать приказ или попросить воды, слово может поднять людей, бросить их в бой, заставить плакать, смеяться, ненавидеть. Слово может сломать врага без единого удара мечом. Слово может сделать маленького человека большим, а большого - бессмертным. Копье убивает по одному телу за раз, слово убивает или спасает тысячу душ разом. Он смотрел на Перикла и больше не видел опекуна-зануду, он видел мастера. Человека, мастерски владеющего оружием страшнее меча и острее стрелы. Человека, который заставлял есь город дышать с собой в такт.
   - Ты понял что-нибудь? - спросил Перикл, когда они спускались с холма. Теперь его голос был усталым, обычным, почти домашним.
   Алкивиад помедлил.
   - Ты говорил о деньгах с союзников, - сказал он. - Но на самом деле ты говорил не о деньгах. Ты говорил о них, о тех, кто тебя слушал.
   Перикл остановился и посмотрел на мальчика. Его бровь чуть приподнялась:
   - О них?
   - О том, что они должны хотеть того, чего хочешь ты.
   .Долгая пауза. Перикл смотрел на него так, как, наверное, смотрел бы мастер на ученика, который случайно разгадал секрет, хранившийся годами.
   - Ты молодец, - сказал он, наконец. - Правильно понял. Но запомни: этого мало. Научить их хотеть - лишь половина, надо еще, чтобы они не заметили, кто их научил. Они должны думать, будто решили все сами.
   Он пошел дальше. Алкивиад двинулся следом, но мысли его были не здесь. Он смотрел под ноги, на пыльную дорогу, а видел не камни, а толпу, которая дышит в такт. Видел себя - там, на беме афинской экклесии или на перевенрнутом ящике в военном лагере или где угодно. И слово "афиняне", еще не произнесенное, уже зрело у него на языке.
  
   На полпути через сад его остановил голос:
   - Ты сегодня молчалив. Иди сюда.
   Аспасия сидела в тени старого платана, на низкой мраморной скамье. Рядом, на расстеленном коврике, играл Перикл младший, ему было два года, и он, пухлый и серьезный, с той необычайной сосредоточенностью, какая бывает только у младенцев, пытался сложить башенку из гладких речных камешков. Аспасия, чуть склонив голову набок, следила за сыном с мягкой, отсутствующей улыбкой, но когда Алкивиад приблизился, ее взгляд переместился на него - и стал другим: нежным, но цепким.
   Алкивиад сел на край скамьи, чувствуя, как его распирает от желания поделиться. Он рассказал ей все: о Пниксе, о толпе, о речи Перикла, о том, как затихли люди, когда стратег заговорил. Глаза его горели, на щеках выступил румянец. Аспасия слушала молча, на ее лице было спокойное, все понимающее выражение, но она не прерывала мальчика, ждала, когда выговорится. И когда он, запыхавшись, умолк, спросила:
   - Скажи мне, Алкивиад, по-твоему, что такое справедливость?
   Никто никогда не задавал ему таких вопросов. Грамматист спрашивал устный счет и гомеровские строки наизусть - то, на что есть правильный ответ. Перикл спрашивал, кто устроил такую-то шалость - тоже есть правильный ответ: "Не знаю, не я". А здесь вопрос был другим, открытым.
   Он мог бы задуматься, мог бы сказать "я не знаю", как сказал бы любой другой десятилетний мальчик на его месте. Но что-то внутри, возможно, то самое, что раньше заставляло его кусать Зопира, подтолкнуло его. Он не хотел быть обычным десятилетним мальчиком, он хотел быть собой.
   - Справедливость, - сказал он, и голос его прозвучал ровно, без детской неуверенности, - это когда сильный делает, что хочет, а слабый терпит. И все называют это порядком.
   Маленький Перикл с грохотом обрушил свою башенку и засмеялся.
   Она не рассердилась, не нахмурилась, не стала бранить. Она тихо рассмеялась, тем самым низким, гортанным смехом, который Алкивиад помнил с самого первого дня. Потом покачала головой:
   - Ты вырос, мальчик. Я помню, как ты спрашивал, что держит ткань, и боялся собственного голоса. А теперь ты говоришь такие вещи, что Перикл покраснел бы от гнева, - она наклонилась, подняла упавший камешек, протянула его сыну. - Но запомни одну вещь: правда, сказанная не вовремя, опаснее лжи. Если ты скажешь это на Пниксе, тебя возненавидят. Если скажешь за столом врага, тебя убьют. Справедливость - не только сила, это еще и знание когда, кому и как говорить правду.
   Она поднялась, взяла Перикла младшего на руки, и тот тут же захныкал - хотел еще играть. Алкивиад поднялся следом. Он не все понял, он был еще слишком мал, чтобы осознать разницу между силой и мудростью. Но он запомнил интонацию - ту, с которой она произнесла "тебя убьют".
  
   Парфенон стоял на вершине Акрополя, как корабль на гребне волны, огромный, еще не завершенный, но уже ослепительный. Сорок шесть пентеликонских колонн вздымались к небу, и солнце, падавшее на белый мрамор, заставляло их светиться, словно они были не из камня, а из спрессованного света. Сегодня Перикл взял его с собой, не на прогулку, а по делу, стратег хотел посмотреть, как продвигается работа над статуей богини. И мальчик шел за ним, затаив дыхание.
   У входа их встретил человек, которого Алкивиад никогда раньше не видел. Он был невысок, коренаст, с блестящей, лишенной волос головой, отражавшей солнечный свет, как отполированный мрамор, если бы мрамор загорал на солнце. Лицо его, изрезанное глубокими морщинами, напоминало старую оливковую кору, но глаза, светлые и пронзительные, смотрели на мир с тем особым, оценивающим прищуром, какой бывает у людей, привыкших видеть скрытое. Одежда на нем была проста, а руки покрыты тонкой белой пылью, как у каменотеса.
   - Фидий, - сказал Перикл и наклонил голову в знак не уважения даже, а почтения. - Я привел мальчика. Покажи ему богиню.
   Фидий перевел взгляд на Алкивиада, его глаза быстро, цепко скользнули по лицу мальчика. Он ничего не ответил, просто кивнул и повернулся, приглашая следовать за собой.
   Они вошли в храм. Внутри было прохладно и сумрачно, и пахло иначе, чем во всех домах, где Алкивиад бывал раньше, не едой, не вином, не шерстью. Пахло камнем - сухим, горячим, въедливым запахом мраморной пыли, которая висела в воздухе невидимым облаком и оседала на языке меловым привкусом. Пахло деревом - кедром и кипарисом, смолистым и почти священным. Пахло горячим металлом - где-то в углу, на переносной жаровне, плавили то ли золото, то ли свинец. И еще пахло воском, которым натирали готовые части статуи.
   Свет проникал сквозь восточную дверь и падал на статую. Афина Парфенос возвышалась в центре целлы, мальчику пришлось задрать голову до боли в шее, чтобы охватить ее взглядом целиком. Богиня была огромна, двадцать шесть локтей дерева, слоновой кости и золота. Золотые пластины, покрывавшие пеплос, сияли даже в полумраке, лицо и руки, вырезанные из слоновой кости, казались живыми. В правой ладони она держала Нику выше человеческого роста, в левой - гигантское копье. У ног покоился огромный щит.
   Но Алкивиад смотрел не на золото, он смотрел туда, где в животе богини зияла дыра, обнажающая деревянный остов - грубые доски, пригнанные с зазорами, сучки, трещины, следы топора. На глазах у него мастер, стоя на деревянных подмостках, прилаживал к остову тонкий, как папирус, золотой лист, и закреплял его маленькими гвоздями.
   - Видишь? - спросил Фидий, обращаясь к Периклу. В его голосе звучала гордость. - Она почти готова, осталось доделать пару мест. Золото ляжет поверх дерева, как ложится вода на гальку, и никто больше не увидит, что внутри пустота.
   - Пустота, - повторил Алкивиад.
   Он смотрел вверх, туда, где на месте груди Афины уже сиял золотой панцирь, и думал о том, что говорил Перикл на кладбище Керамика: "Город останется". О том, что говорила Аспасия: "Ткань". Все эти слова были золотыми пластинами, которые накладывают на деревянный остов. А внутри тоже пустота?
   - А это кто? - спросил он вдруг, указывая на щит, где среди рельефных фигур битвы амазонок выделялись двое: старик с секирой и муж, сжимающий копье, странно и нелепо похожие на...
   Фидий усмехнулся:
   - Лысый - я, а второй, с копьем, - твой опекун. Только никому не говори, что я в этом признался. Некоторые считают, что смертным не место на щите богини.
   Алкивиад перевел взгляд с рельефа на скульптора. За блеском - дерево, за славой - лысый ремесленник с морщинистым лицом, а за этим ремесленником - пустота.
   - Она прекрасна, - сказал Перикл, и в его голосе тоже была гордость, но другая - не творца, а человека, разумно потратившего деньги.
   - Я знаю, - кивнул Фидий. - Но, знаешь, мне на днях приснилось, как изваять Зевса...
   Алкивиад не слушал, он смотрел. Он видел остов, дерево, сучки, следы топора. И он знал, что теперь, когда он увидел это, золото никогда не обманет его снова. Ни в статуях, ни в людях, ни в городах. За блеском - всегда пустота. За золтом - дерево, за деревом - ни-че-го.
  
   Этой ночью дом Перикла не спал. Сквозь занавеску, отделяющую спальню Алкивиада от андрона, сочился желтый свет масляных ламп, и голоса гудели низко и непрерывно, как шмели в запертом улье. Алкивиад лежал на жестком ложе, глядя в потолок, и слушал этот гул. Он знал: там, в андроне, собрались стратеги. Такие собрания случались нередко, но сегодня все было необычно: слишком поздно, слишком тихо, слишком напряженно.
   Он вылез из-под одеяла, встал. Пол был холодным, но босые ноги мальчика, привыкшие к мрамору и камню, не обращали внимания. Набросил гиматий поверх тонкого хитона (октябрьские ночи в Афинах уже холодали), и подошел к занавеске. Осторожно раздвинул тонкую щель, припал к ней.
   Стратеги возлежали на ложах, пятеро или шестеро полукругом вокруг двух столов. Со своей позиции видел Алкивиад только два лица: Главкон, сын Леагра, аристократ и богач, богоподобный красавец средних лет, и Софокл, лысый старик, более знаменитый как поэт, чем как стратег. Перикл сидел в центре, прямой, бледный, лампы рисовали на его лбу глубокие тени, делая его похожим на статую, еще не покрытую ни золотом, ни слоновой костью.
   - ...восстание, - говорил Главкон гулким баритоном. - Самосцы перебили афинский гарнизон. Ты понимаешь, что это значит? Они перебили наших людей, наших, афинян. И объявили, что выходят из союза. Если мы это проглотим, за ними выйдет Хиос, потом Лесбос, потом...
   - Не выйдут, - возразил кто-то из военных, по голосу вроде Триполем, но это не точно. - Если мы накажем Самос так, что никто не захочет повторить...
   - Именно, - Главкон стукнул кулаком по ложу перед собой. - Мы должны показать им, что такое Афины. Не объяснять, не уговаривать, просто показать. Флот готов, триеры готовы уйти хоть завтра.
   Слово "накажем" ударило мальчика в живот. Он знал, что такое Самос - остров, там живут эллины, они говорят на почти том же языке и молятся тем же богам. Он слышал, как Перикл говорил о союзе равных, о защите свободы эллинских городов. А теперь эти же люди говорили "накажем".
   Перикл молчал. Он слушал, его пальцы медленно, ритмично шевелились. Наконец он поднял голову.
   - Жестокость - не цель, - тихо сказал он и все сразу затихли, Главкон осекся на полуслове. - Жестокость - инструмент, плохой, тупой, которым легко пораниться самому. Самос должен быть наказан, да. Но не потому, что мы злы, а потому, что это необходимо. Необходимость, Главкон, запомни это слово. Мы не мстим, мы обеспечиваем порядок.
   - А разница? - спросил Софокл.
   - Разница в том, что месть - это страсть, а необходимость - разум. Страсть ослепляет, разум видит. Мы делаем то, что должны, а не то, что хотим.
   - Они назовут нас тиранами, - сказал Главкон. - Станут клеветать, будто мы строим империю, как персы или ассирийцы.
   - Пусть, - отрезал Перикл. - Тираном называют того, кто применяет силу без пользы, а мы применяем силу с пользой. Если союз распадется, войны станет больше, а не меньше. Смертей станет больше, а не меньше. Мы спасаем многие жизни завтра тем, что сегодня отнимаем их у немногих. Это цена порядка.
   Слова врезались в память, как резец в мрамор. Он вспомнил Керамик. Вспомнил вопрос, который задал Периклу: "Ты умрешь?" И ответ: "Я умру, как все. Но город останется". Город останется, но для этого нужно, чтобы кто-то умер. Не враг, не варвар, такой же эллин, который мешает большему благу.
   - ...и пусть пленных не казнят неорганизованно, - продолжал Перикл ровным голосом. - Пусть казнят по суду и не всех скопом, а по одному, отдельный приговор каждому. Никакой резни в храмах, никаких глумлений над женщинами. Это важно. Мы должны сохранить лицо. Чистые руки побеждают вернее, чем кровавые.
   - Чистые руки, - повторил Главкон с легкой усмешкой. - Ты говоришь как философ.
   - Сократ плохому не научит, - сказал Софокл и сам рассмеялся своей шутке.
   Перикл продолжал:
   - Я говорю как тот, кто понимает, что такое память. Самос забудет смерти, но не забудет позора. Мы не должны давать им повода помнить нас с ненавистью.
   - Они нас уже ненавидят, - сказал Главкон.
   - Пусть, - снова повторил Перикл. - Но пусть ненавидят за силу, а не за жестокость. Силу можно простить, жестокость - никогда.
   Разговор потек дальше: о численности войск, о поставках провианта, о чем-то еще. Алкивиад больше не слушал, он отступил от двери, прижался спиной к холодной стене и закрыл глаза. Внутри него сталкивались слова: "жестокость", "необходимость", "порядок", "чистые руки". И лица, и голоса тех, кто решал, что такое справедливость. Тех, кто делают что хотят, а остальные терпят.
  
   Сперва он просто смотрел. Смотрел, как стратег входит в андрон - медленно, не глядя по сторонам, уверенный, что дорога сама расстелется перед ним. Смотрел, как он закутывается в гиматий - не вдоль, как все, а поперек, от левого плеча к правому бедру, и складки ложатся ровно, одна к одной, словно каменные канелюры на колонне. Смотрел, как он говорит с рабами - негромко, не повышая голоса, но так, что рабы замолкали на полуслове и бросались исполнять приказ прежде, чем он заканчивал фразу. Во всем этом было какое-то волшебство, не врожденное, а выученное, отточенное, но разве это меняет суть? Волшебство есть волшебство. Алкивиад тоже хотел уметь так.
   Он начал тренироваться у себя в комнате, перед медным тазом. Закутывался в детский гиматий, слишком короткий, слишком легкий, и смотрел на свое отражение. Складки не ложились, ткань топорщилась на плечах, сползала с локтя, путалась в ногах. Он повторял движение десять, двадцать, пятьдесят раз, пока руки не запоминали: захват, переброс, складка, зажим. Потом походка. Перикл ходил не быстро и не медленно, а с тем особым, мерным достоинством, которое заставляло встречных уступать дорогу. Алкивиад ходил по своей крошечной комнатушке от стены к стене, стараясь не семенить, не подпрыгивать, не вертеть головой. Перикл никогда не вертел головой, если ему нужно было посмотреть в сторону, он поворачивался всем корпусом, и это выглядело не неуклюже, как у любого другого, а царственно.
   Потом голос. У Перикла он был низкий, грудной, с легкой хрипотцой к концу дня, но главное - медленный. Он говорил так, будто каждое слово стоило мины серебра и он не собирался тратить их впустую. Алкивиад вставал у стены и произносил фразы, услышанные от Перикла, старался тянуть гласные, делать паузы, дышать животом. Но голос срывался в фальцет, а паузы выходили не величественными, а просто долгими, и весь эффект был как у плохого актера, который переигрывает.
   Но со временем ему начало казаться, что получается. И настал день, когда он решился.
   Утро было ясное, прохладное, безветренное, в доме обычная суета. Раб-разнорабочий подметал двор, кухарка чистила рыбу у колодца, Зопир дремал в тени портика. Алкивиад вышел из своей комнаты, закутанный в новый гиматий, еще не потертый и не истрепанный. Он шел медленно, стараясь не подпрыгивать, лицо было спокойно и отрешенно, как у Перикла перед началом речи. Левую руку он спрятал под гиматием, Перикл всегда так делал, когда не жестикулировал. Правую держал вдоль тела, чуть отставив локоть.
   Он прошел через двор - никто не обратил внимания. Прошел мимо кухарки - та продолжала скоблить рыбу. Прошел мимо педагога - старик открыл один глаз и снова закрыл. Это было обидно. Он вошел в андрон, где в это время никого не было, и возлег на ложе хозяина дома. Выдержал паузу и произнес:
   - Афиняне.
   Голос прозвучал не так. Слишком тонко. Он откашлялся и попробовал снова, ниже:
   - Афиняне. Я пришел говорить с вами о войне.
   Он не услышал, как в дверях появилась кухарка. Она шла спросить насчет обеда и замерла на пороге, увидев мальчика на ложе стратега. За ее спиной возник Зопир, другие домашние рабы. Они смотрели на него, а он, войдя в роль, не замечал их.
   - Война, - продолжал он, растягивая слова, - это не только копья и триеры. Война - это воля полиса. И если вы хотите мира, вы должны хотеть победы. Потому что мир, купленный ценою свободы...
   Он осекся, потому что услышал смех. Кухарка смеялась - весело, как смеются над удачной шуткой. Педагог хлопнул себя по колену. Мальчишка-водонос, подоспевший с ведром, заулыбался во весь рот.
   - Ну ты даешь! - воскликнула кухарка, вытирая руки о передник. - Вылитый стратег! Я даже испугалась сначала - думала, Перикл вернулся!
   - А голос! - подхватил педагог. - Ты послушай: "Афиняааане"! Ну чисто он!
   - А складки-то, складки! - добавила кухарка и показала пальцем. - Как в театре!
   Алкивиад замер. Они улыбались ему, кивали, благодарили. Они думали, что он шутит, разыгрывает перед ними сценку - пародию на Перикла. Что это веселая игра, в которой он, малолетний господский отпрыск, показывает, как смешно может передразнить взрослого.
   - Нет, - сказал он тихо.
   Они не услышали. Кухарка уже отвернулась и что-то говорила Зопиру, перебивая сама себя. Водонос скакал по перистилю с пустым ведром, видимо, тоже решил что-то изобразить.
   - Я не шутил, - повторил Алкивиад громче.
   Кухарка обернулась. На ее лице все еще играла улыбка.
   - Да ладно тебе, господин! Хорошая шутка! Сам Перикл посмеялся бы!
   Он вскочил и побежал. Слезы жгли глаза, но он не давал им пролиться - бежал, сжав челюсти, через двор, мимо колодца, в свою спальню. Упал на ложе лицом вниз и там, в тишине, потекли слезы.
   Это были странные слезы. Не те, что в палестре, когда побили, и не те, что после кошмара, эти слезы были горше. Они думали, что он шутит. Они хвалили его за то, что он считал величайшей серьезностью своей жизни, за то, для чего он проводил часы перед зеркалом, оттачивая каждое движение. Его мечту стать как Перикл они превратили в комедию, в шутку, над которой смеются рабы.
   Он сжал кулаки, ногти впились в ладони до боли. Слезы капали на одеяло, оставляя темные пятна. Он ненавидел их - всех, кто смеялся. Но сильнее всего он ненавидел себя. За то, что пытался, за то, что поверил, за то, что дал им повод.
   - Алкивиад! - позвала Аспасия.
   Женщине нельзя заходить ни в андрон, ни, тем более, в спальню мужчины, даже мальчика, даже своего сына или пасынка. Но Аспасия - бывшая гетера, ей закон не писан. А в палестре на днях он слышал клевету, будто девочки, которых она учит искусствам и пристойному поведению, будто не тому она их учит, милетская развратница.
   Он не ответил. Она подождала, а потом просто вошла и опустилась на корточки рядом с ним. Смотреть на нее было стыдно, но он все-таки поднял глаза. Она не смеялась.
   - Я знаю, - сказала она. - Мне рассказали.
   - Они думали, что я шучу.
   - Да, я поняла. Люди часто думают, что дети шутят, когда те пытаются быть серьезными. Это не их вина, они не умеют видеть разницу.
   - Мне не нужна их похвала. Я не гелотопос и не мим! Поди прочь отсюда, тебе здесь нельзя быть! Я уже не ребенок!
   Аспасия взяла его за подбородок и повернула лицом к себе.
   - Послушай меня, мальчик. Ты хотел быть Периклом, и у тебя не вышло. Они подумали, что ты смеешься над ним, и от души повеселились вместе с тобой. Это не делает их злыми. А ты сейчас стоишь перед выбором. Ты можешь обидеться на них и решить, что никогда больше не будешь стараться. А можешь понять, что они смеялись не над тобой, а над маской, которую ты надел. Да, маска оказалась слишком велика. Но со временем она станет впору.
   - Я не хочу быть вторым Периклом, - его голос дрогнул. - Я хочу быть собой.
   - Вот это правильно, - она отпустила его и поднялась. - Быть вторым Периклом - все равно что быть никем. Думаешь, Перикл стал Периклом, подражая кому-то? Он стал собой. И ты станешь собой, если хватит ума не копировать чужое, а создавать свое.
   Она подошла к входной занавеси и обернулась.
   - Ты плакал, потому что тебе не все равно, что о тебе думают. Это тоже хорошо, это значит, ты будешь стараться. Но запомни: великим не подражают, великими становятся. И ты станешь. И ты был прав, мне нельзя сюда заходить, ты действительно уже не ребенок. Извини.
   Она вышла, он остался один.
   Слезы высохли. Он лежал на кровати ничком и чувствовал, как внутри что-то перестраивается. Нет, не что-то - все перестраивается. Он не станет Периклом, он станет Алкивиадом. И пусть кто-нибудь попробует посмеяться.
   Он поднял с пола упавший гиматий, встряхнул, сложил аккуратно. Подошел к тазу с водой, умылся. Лицо в отражении было красным, опухшим, но спокойным, он больше не плакал. Ему по-прежнему стыдно, но этот стыд не ослабляет, а закаляет.
   - Я стану собой, - сказал он отражению. - И вы еще попросите меня быть вами.
   Отражение молчало. Но он знал: оно согласно.
  
   Учителя звали Протагор, и он был из тех, кого в Афинах называли софистами и к кому относились со смесью восхищения и опаски. Еще он был родом из Абдер, общеизвестного города дураков, Аспасия говорила, над этим раньше смеялись (софист из Абдер, умора!), а потом привыкли. Он прибыл в город лет десять назад, уже зрелым мужем, и прославился умением делать слабейшую речь сильнейшей. Говорили, что он первым стал брать плату за обучение риторике, и накопил десять талантов богатства собственным трудом. Не так чтобы очень много, у Кимона, вон, двести талантов, у Перикла - сорок, сам Алкивиад унаследует пятнадцать, когда вырастет, но десять талантов своим трудом! Не гетере, мужчине! Не пирату, учителю! Невероятно. Говорили, что сам Перикл заказал ему написать законы для новой колонии Фурии, и что он может спорить с любым противником целый день, не уставая. Говорили разное, но когда Перикл решил, что мальчику нужен наставник по риторике, он выбрал именно Протагора.
   Комната, где проходили уроки, была мала и пуста, ни фресок, ни мозаик, ни расписных ваз, только белые стены, два табурета, жаровня в углу да узкий стол, на котором лежали восковые таблички и стилосы. Протагор сидел на табурете и смотрел на Алкивиада. У него было запоминающееся лицо - высокий лоб мыслителя, и небольшая, аккуратно подстриженная борода, какие отращивают философы, и крупный нос с горбинкой, выдающий чужака-северянина, из краев, где эллинская кровь смешалась с фракийскими варварами, такими, как Зопир, но дикими. Взгляд этих глаз был таким, что мальчику сразу расхотелось производить впечатление, такой взгляд не оценивал и не осуждал, он просто видел насквозь.
   - Ты уже умеешь говорить, - начал Протагор без предисловий. - Говорить умеют все. Рабы на рынке, торговцы рыбой, матросы в порту. Риторика - это не умение говорить, риторика - это умение заставить слушать. Сделать так, чтобы твои слова стали для толпы истиной, даже если ты защищаешь заведомо слабейшее дело. Ты понял разницу?
   Алкивиад не понял, но кивнул. Протагор чуть заметно усмехнулся:
   - Тогда начнем. Я задам тебе тему, а ты напишешь речь, короткую, в десять фраз. Ты убеждаешь экклесию увеличить налоги на строительство флота.
   - Почему именно это? - вырвалось у мальчика.
   - Потому что это скучно, - ответил Протагор. - Если ты можешь сделать скучное убедительным, с остальным справишься без моей помощи. Риторика - это искусство превращать скуку в страсть.
   Алкивиад взял восковую табличку и стилос не без волнения. Стилос был тяжелым, бронзовым, с острым концом для письма и плоским - для стирания. Алкивииад никогда раньше не писал речей, он писал строки из Гомера, которые диктовал педагог, и выводил буквы на воске, стараясь не выходить за края строки. Но речь - это другое, речь должна кого-то убедить.
   Он начал писать.
   Афиняне! Вы знаете, что наш флот - слава Эллады. Но слава требует средств. Если каждый из нас пожертвует малую долю своего дохода, Афины станут непобедимы. Разве не прекрасно - быть непобедимыми? Разве не достойно - вписать свое имя в историю? Я призываю вас подумать о будущем и не жалеть серебра ради величия отечества.
   Он перечитал написанное. Ему понравилось. Слова были гладкие, приятные, с правильными паузами и риторическими вопросами. Он представил, как произнесет это на Пниксе, и толпа закричит от восторга.
   Он протянул табличку Протагору, тот взял, прочитал, быстро, не двигая губами, Алкивиад так не умел, и положил на стол. Пауза длилась долго, очень долго.
   - Плохо, - сказал он, наконец.
   У Алкивиада внутри что-то оборвалось.
   - Почему? - спросил он, и голос прозвучал тоньше, чем ему хотелось.
   - Потому что ты хочешь нравиться, а не убеждать. Ты говоришь "вы знаете", хотя они не знают. Ты говоришь "слава" и "величие", но это пустые слова. Что такое слава, что такое величие? Ты не объясняешь. Ты просто трясешь этими словами, как актер в театре трясет своей маской, и надеешься, что толпа тебе поаплодирует. Толпа поаплодирует, да, но она не сделает того, что ты хочешь. Потому что ты ее не убедил, ты ее развлек.
   Каждое слово било, как палка кифариста Тимофея (пока тот, в конце концов, не отказался учить Алкивиада за любую плату, Перикл подобрал другого, а там дело пошло на лад) - сухо, точно, безжалостно. Алкивиад сидел, сжимая кулаки, в нем закипало то самое горячее, колючее, что он чувствовал, когда над ним смеялись рабы. Но там был стыд, а здесь была ярость.
   - Что ты понимаешь, абдерит?! - вырвалось у него. - Ты не афинянин, ты пришлый! Ты учишь за деньги и говоришь, что истина у каждого своя - чему ты можешь научить? Как делать вид? Как быть актером?
   Протагор не изменился в лице. Он смотрел на мальчика все тем же спокойным, видящим взглядом, и от этого спокойствия ярость становилась только сильнее.
   - Возможно, - сказал он. - Но сейчас ученик не я, ученик - ты. И ты написал плохую речь. Что ты будешь с этим делать? Ругаться? Или сделаешь, наконец, что должно быть сделано?
   Алкивиад схватил табличку и с размаху ударил о край стола, воск треснул, брызнул крошкой. Стилос покатился по полу. Мальчик вскочил и, не попрощавшись, выбежал из комнаты.
   Он бежал через двор, лицо его горело. Он не плакал, да, на этот раз он не заплакал, сдержался, но ярость душила, как дым. Ты хочешь нравиться, ты хочешь нравиться, ты хочешь нравиться - слова крутились в голове и он не мог их остановить. Ты актер, ты развлекаешь толпу! Хуже всего было то, что он знал: эти слова правдивы.
   Он забился в дальний угол сада, за старую смоковницу, где его никто не мог найти, и сидел там до тех пор, пока солнце не склонилось к западу. Он думал. Думал о кухарке, которая смеялась над его подражанием Периклу. Думал о Перикле, который никогда не пытался нравиться и именно поэтому ему верили. Думал о Протагоре, который тоже не пытался нравиться и именно поэтому его слушали и ему платили.
   Сделать слабейшую речь сильнейшей.
   Дело не в том, чтобы нравиться, дело в том, чтобы побеждать - любую аудиторию, любой ценой, с любым исходным материалом. Даже если твоя позиция слаба, ты должен выйти победителем. Вот чему учит этот пришлый абдерит - не добродетели, не справедливости, а победе!
   Алкивиад сходил в педагогиум, взял табличку и стилос, сел на скамью в перистиле, стал писать.
   Афиняне. У нас нет денег на флот. Если мы не соберем подати сейчас, через год спартанцы сожгут наши корабли в Пирее. Вы думаете, сохранить серебро в сундуке безопаснее, чем отдать его в казну? Я вам скажу: сундук не защитит копья. Тот, кто сегодня пожалеет драхму на триеру, завтра заплатит за эту жадность жизнью. Я не прошу вас жертвовать. Я требую, чтобы вы спасли себя. Потому что если вы не заплатите серебром - вы заплатите кровью.
   Он перечитал. Речь была не гладкой, она была резкой, злой, почти грубой. В ней не было ни славы, ни величия, ни риторических вопросов. В ней была правда - та самая, которую он услышал ночью за дверью, когда Перикл говорил о Самосе: "Мы делаем то, что должны". И еще в ней была угроза, подлинная, неприкрытая.
   Он положил стилос.
   На следующий день он молча положил новую табличку перед Протагором. Тот прочитал, молча. Потом поднял глаза на мальчика.
   - Лучше, - сказал он. - Все еще грубо, слишком много гнева. Гнев ослепляет. Но... - он помедлил. - Но ты понял главное. Ты перестал стараться нравиться и начал побеждать. Сделать слабейшую речь сильнейшей - вот суть риторики. Сегодня ты сделал первый шаг.
   Алкивиад кивнул. Он не улыбался, но внутри у него что-то пело. Урок, который преподал ему абдерит прямо сейчас, останется с ним навсегда - побеждает не тот, кто прав, а тот, кто убедил.
  
   Вечером дом затихал. Зимнее солнце садилось рано, слуги разносили по комнатам жаровни с тлеющим углем. Перистиль тонул в синеватых сумерках; колонны отбрасывали длинные тени на мраморные плиты. Под старой смоковницей, чьи корни взламывали мраморные плиты двора, сидела Аспасия. Просто сидела, откинувшись на спинку плетеного кресла, и смотрела, как в небе над Акрополем загораются первые звезды. Где-то в гинекее Перикл-младший плакал и ругался с рабыней-нянькой. Здесь, во дворе, было тихо.
   Алкивиад подошел ближе и остановился в нескольких шагах - так, чтобы не нарушить границ, но чтобы она его заметила.
   - Ты не спишь, - сказала Аспасия, не оборачиваясь. - Садись.
   Он опустился на мраморную скамью напротив нее.
   - Расскажи о Милете, - попросил он.
   Она повернула голову.
   - О Милете?
   - О Милете. О персах. О том, как ты там жила.
   Аспасия долго молчала, глядя на звезды. Потом заговорила, негромко, но голос ее, низкий и гортанный, плыл сквозь полумрак, и перистиль исчезал. Вместо него возникал другой мир, не афинский, не греческий даже, мир, где города носили имена, похожие на музыку: Сузы, Персеполь, Вавилон. Где дороги были обсажены не оливами, а кипарисами, и по этим дорогам шли караваны, груженные не вином и маслом, а шелком, корицей, слоновой костью. Где воздух пах не солью и пылью, а розовой водой и дымом благовоний.
   Она никогда не бывала в Персии, а персов видела только на рынке. В прошлом персы завоевали Милет, с этого началась та самая великая война, но эллины освободили его еще до ее рождения. Но рассказы о персидских дворцах она впитала с молоком матери. Она описывала залы, где колонны были выше афинских храмов, а потолки обиты кедром, и кедр этот везли через полмира. Говорила о гареме: женщины, которых никто не видит, евнухи, стражи, шепот за ширмами. Шелк, о котором она говорила, был не просто тканью, он был символом, говорили, что шелк не носят, в нем живут, он струится, как вода, и холодит кожу, как ночь.
   - Царь носит шелк? - спросил мальчик.
   - Царь носит все, что захочет. - Аспасия усмехнулась. - Но да, он носит шелк. И пурпур. И тиару.
   - Тиару?
   - Высокую шапку, похожую на усеченный конус. Ее может носить только царь. Даже сатрапы, даже царские братья не смеют надеть ее. Если кто-то наденет тиару, не имея права, его казнят.
   Алкивиад попытался представить себе такую вещь - вещь, которая может быть только на одном человеке в мире. В Афинах все иначе, в Афинах Перикл одевается как обычный гражданин, и делает вид, что презирает знаки величия. Здесь власть скрыта, там - видна.
   - А как царь говорит с людьми?
   - С людьми он не говорит. Его голос слышат только приближенные. Если ты хочешь обратиться к царю, ты передаешь просьбу через евнуха. Евнух передает ее другому евнуху, тот - третьему и так далее, пока слова не достигнут ушей того, кто их стоит. Царь отвечает или не отвечает. Иногда ответ приходит через месяц, иногда не приходит никогда.
   - И это - власть?
   - Это - власть.
   Он представил себе: сидеть на золотом троне, в тиаре, в шелке, и говорить или не говорить. Не убеждать, не доказывать, не бояться, что собрание проголосует не так. Просто знать, что любой твой шепот станет законом, прежде чем затихнет эхо в тронном зале. Это не похоже на Афины, это похоже на сон.
   Луна поднялась выше, ее свет заливал перистиль серебром.
   - Хочешь стать царем? - спросила Аспасия.
   Вопрос прозвучал так же, как когда-то прозвучал вопрос о справедливости - без осуждения, без подсказки. Просто вопрос, оставленный в воздухе, как стрела, пущенная в небо - неизвестно, куда упадет.
   Алкивиад молчал.
   Он знал правильный ответ. Правильный ответ был: "Нет. Я афинянин, а афиняне презирают деспотизм". Так сказал бы Перикл, так сказал бы любой афинский мальчик из хорошей семьи. Но он так не сказал, он молчал, и молчание его было красноречивее любых слов.
   Он хотел.
   Не просто тиару, не просто шелк. Он хотел, чтобы его слова не нуждались в голосовании, чтобы его воля не терпела возражений, чтобы он не стоял на Пниксе, уговаривая толпу, а сидел на троне, и толпа падала перед ним ниц.
   Глаза его горели.
   Аспасия не отвела взгляда, не нахмурилась. Она просто чуть заметно кивнула, как кивает человек, получивший подтверждение тому, что давно подозревал.
   - Царей не выбирают, - сказала она. - Ими рождаются. Или становятся. В Афинах стать царем нельзя. Можно стать стратегом, демагогом, тираном, но не царем. Цари живут на востоке.
   - Ну что ж, - сказал он медленно. - Пожалуй, когда-нибудь я пойду на восток.
  
   Слухи пришли из Пирея. Сначала говорили, что рыбаки вытащили сетью труп, и труп был черным. Потом - что болезнь привезли на египетском судне, вместе с зерном, и что она прячется в животах крыс, в складках тканей и в дыхании. Никто ничего не знал наверняка, но каждый знал кого-то, кто знал кого-то, кто все видел своими глазами.
   Алкивиад услышал об этом на Агоре. Стоял ясный, почти жаркий для афинской зимы день, воздух был прозрачен, как стекло. Торговцы разложили товары: горы маслин, связки сушеной рыбы, амфоры с маслом. Все было как обычно. Но люди говорили шепотом, сбиваясь в кучки, и слово лимос (чума) повисало в воздухе, как запах дыма от далекого пожара.
   - Гниют заживо, - услышал он за спиной. - Сначала жар, потом язвы, потом черные пятна. За три дня сгорают.
   Он обернулся. Говорил грузчик в потрепанном хитоне, размахивая мозолистыми руками, его слушали, открыв рты.
   Вечером, уже в доме, Зопир подтвердил:
   - Говорят, уже не за стенами, уже в Пирее - точно. Люди молятся Асклепию, вроде помогает.
   Алкивиад попытался представить: вот человек утром смеется, а к вечеру покрывается язвами. Вот корабль, еще вчера полный живых, сегодня полон мертвых. Море такое же, как всегда, солнце такое же, мир такой же и в то же время он треснул, и в трещину сочилась тьма.
   Он думал о Перикле.
   Перикл, который говорил о необходимости. Перикл, который решал судьбы городов. Перикл, который восходил на бему и словом двигал толпу. Может ли он остановить чуму? Может ли он сказать ей: "Ты не войдешь", чтобы она подчинилась? Может ли он принести жертву, произнести речь, написать закон и чтобы язвы исчезли, черные пятна сошли и люди больше не гнили заживо?
   Нет.
   Впервые в жизни Алкивиад понял это с абсолютной, холодной ясностью. Нет, Перикл не может остановить чуму. Чума - не спартанцы, не восставшие самосцы, не афинские демагоги. У нее нет ушей, она не слушает речей, она не боится стратегов, она просто приходит и забирает, без смысла, без порядка, без справедливости. И если Перикл не может ее остановить, значит, он не всемогущ, значит, мир ему не подчиняется. Значит, мир вообще никому не подчиняется.
   Это открытие больше, чем в мастерской Фидия, когда он увидел, что богиня пуста изнутри. Это открытие о мире, о том, что мир не имеет хозяина, что есть вещи, над которыми не властен никто. Что за стенами Периклова дома, за белыми колоннами, за мощеными улицами лежит хаос, и этот хаос не дремлет.
   Педагог увидел, как изменилось лицо мальчика.
   - Ты боишься? - спросил он.
   - Нет, - ответил Алкивиад.
   Он солгал, он боялся. Но не чумы. Он боялся того, что понял.
   Позже, когда слухи подтвердились и болезнь действительно вошла в Афины, когда улицы наполнились дымом погребальных костров, когда старшие сыновья Перикла, Ксантипп и Парал, умерли один за другим, тогда Алкивиад вспоминал этот вечер у окна. Вспоминал, как мир треснул у него на глазах.
   Мир слеп, мир глух, мир болен - не чумой, а чем-то более глубоким. И если так, то единственный, кто мог навести в нем порядок, будет тот, кто не боится хаоса. Тот, кто сам готов стать хаосом.
  
   Гость из Фессалии был грузен, краснощек и громогласен - из тех провинциальных аристократов, что рядятся в эллинскую ученость, как медведь рядится в гиматий. Он привез с собой сына, прыщавого юнца лет четырнадцати, который смотрел на все с тупым высокомерием человека, чей отец владеет лучшими пастбищами к северу от Фермопил. Оба не понравились Алкивиаду с первой минуты, и он не счел нужным это скрывать.
   Обед длился второй час. Перикл и гость возлежали на ложах, его сын и Алкивиад сидели на табуретах. Гость говорил о фессалийской коннице: афиняне напрасно пренебрегают всадниками, без хорошей кавалерии войну не выиграть, если бы у афинян были фессалийские лошади... а если бы у спартанцев... Перикл слушал с непроницаемым лицом, Алкивиад же уже ковырял пальцем край табурет.
   - А твой воспитанник, - гость кивнул на мальчика, - тоже, верно, метит в стратеги? По глазам вижу - воин будет. Хотя для воина нужна выдержка, вот мой сын в его возрасте уже коня под седло брал. А твой, поди, больше на лире играет?
   Сын гостя хмыкнул. Алкивиад поднял глаза.
   - На лире я не играю, - сказал он ровно. - Я ее сломал.
   - Сломал? - гость приподнял бровь. - Зачем же?
   - Чтобы не играть.
   Перикл бросил на мальчика предостерегающий взгляд, но тот уже разогнался. Что-то в этом фессалийце, его самодовольство, бычий напор, уверенность, что позволено учить Афины уму-разуму, все это поднимало в Алкивиаде волну ледяного, почти радостного гнева.
   - Твой отец, - продолжал гость, не заметив или сделав вид, что не заметил колкости, - был всадником, верно? Клиний. Я слышал, он неплохо держался в седле.
   - Мой отец, - перебил Алкивиад, - сражался в фаланге, потому что так больше доблести. Он погиб при Коронее, я тогда был ребенком, я его не помню.
   - Тем более, - гость развел руками, - тем более тебе нужен пример. Вот Перикл - прекрасный пример. Учись у него, перенимай. А то растешь, я смотрю, дерзким.
   - Дерзость, - Алкивиад растянул губы в улыбке, - это добродетель раба. Свободный человек не дерзит, он просто говорит то, что думает.
   - И что же ты думаешь? - теперь гость смотрел прямо на него, и в его глазах зажегся недобрый интерес.
   - Я думаю, что фессалийская конница хороша против овец, а против фаланги бесполезна. И если бы фессалийцы умели воевать, они бы не приезжали в Афины просить денег.
   Тишина.
   Сын гостя побагровел. Гость медленно повернулся к Периклу.
   - Твой воспитанник, - произнес он, роняя каждое слово как камень, - забывается.
   Перикл не ответил сразу. Его лицо оставалось спокойным, но Алкивиад знал это спокойствие, оно предвещало бурю.
   - Алкивиад, - сказал стратег тихо, - выйди.
   - Но я...
   - Выйди.
   Мальчик встал. Колени дрожали, но не от страха, а от возбуждения. Он прошел через андрон, чувствуя на спине взгляды, и скрылся за дверью. Но далеко не ушел, прислонился к стене в коридоре.
   До него доносился приглушенный голос Перикла: извинения, объяснения, сглаживания. Фессалиец что-то бурчал. Потом стукнули киликом о килик и вроде затихли.
   Через несколько минут Перикл вышел. Лицо его, обычно бледное, теперь казалось серым.
   - За мной, - сказал он коротко.
   Они прошли в перистиль, в дальний угол за последней колонной.
   - Ты понимаешь, что ты сделал?
   - Я сказал правду.
   - Ты оскорбил гостя. Человека, от которого зависят поставки зерна в Афины. Человека, который может выставить пятьсот всадников. Ты поставил под удар не свою честь, ты поставил под удар город.
   - Он первый оскорбил меня!
   - Чем? - Перикл поднял бровь. - Тем, что напомнил тебе, что ты сирота? Это правда, ты сирота. И если бы не этот дом, ты жил бы в лачуге. Или не жил бы вовсе.
   Холод. Не гнев - хуже, ледяное, расчетливое спокойствие, которым Перикл уничтожал врагов на Пниксе.
   - Ты вообразил себя взрослым, - продолжал он. - Ты думаешь, что дерзость - это сила. Но дерзость - это слабость. Сильный человек не нуждается в дерзости. Он управляет собой. Ты же не управляешь даже своим языком.
   - Ты мне не отец, - сказал Алкивиад.
   Слова вырвались сами. Они готовились долго, может быть, годы. С того первого дня, когда он, семилетний, вошел в этот дом и почувствовал себя вещью, переданной из рук в руки. С того утра на Пниксе, когда он понял, что Перикл говорит с толпой иначе, чем с ним. С той ночи, когда он подслушал разговор стратегов и узнал цену порядка. Все эти годы слова копились под языком, как слюна, и теперь он их выплюнул.
   - Ты мне не отец!
   Пауза.
   Она была долгой. Лицо Перикла не изменилось, не выразило ни гнева, ни обиды, но что-то в нем сдвинулось. Как будто за мраморной маской выросла еще одна, внутренняя.
   - Я знаю, - сказал он тихо.
   И больше ничего. Отвернулся и ушел.
   Три дня они не разговаривали.
   Три дня мальчик просыпался, ел, ходил на уроки и возвращался, не встречая взгляда стратега. Перикл не наказывал его, он даже не упоминал о случившемся, но его молчание было хуже любого наказания. Это было не отчуждение гнева, это было отчуждение принятия. Как будто Перикл всегда знал, что этот миг наступит, и теперь, когда он наступил, просто подтвердил то, что знал.
   Алкивиаду было стыдно. Он просыпался со стыдом на рассвете, носил его весь день, как комок под ложечкой, горячий и твердый, как проглоченный камень, ложился с ним спать. Это был не тот стыд, что после подражания Периклу - тогда было обидно за себя, а теперь было стыдно перед другим. Перед человеком, который принял его в дом, кормил, одевал, водил на Пникс и в Керамик, а в ответ получил "ты мне не отец". Крик, который был правдой и оттого ранил еще глубже.
   Он не мог выразить этот стыд, слова не шли, он не умел извиняться, никто никогда не учил его. Он умел обманывать, умел подражать, умел фальшивить, но сказать "прости", единственное, что могло бы разрушить стену между ним и Периклом, он не мог.
   На четвертый день он нашел Перикла в саду. Стратег сидел один на скамье, читая какой-то свиток. Алкивиад встал у порога.
   - Я не знаю, как это сказать, - с трудом выговорил он, голос срывался. - Я не умею. Но я... - он запнулся. - Ты не отец. Но ты...
   Он не закончил. Перикл посмотрел на него и сказал:
   - Я понял. Иди.
   И все. Ни объятий, ни прощений вслух. Но когда мальчик уходил, ему показалось (или вправду?) что в голосе стратега больше не было холода.
   Этой ночью Алкивиад спал без камня под ложечкой.
  
   Вечером Алкивиад вышел во внутренний двор и сел на скамью у стены. Дом затихал, рабы разошлись по каморкам, Аспасия ушла в гинекей и только в дальнем окне андрона еще горела одинокая лампа.
   Окно было открыто, сквозь него, поверх двора, падал на стену желтый, дрожащий свет. И в этом свете двигалась тень.
   Алкивиад смотрел.
   Тень Перикла была огромна. Она заполняла собой половину стены, взбиралась на карниз, ломалась о выступы кладки, но не исчезала, а только росла. Каждое движение стратега отзывалось в тени преувеличенным, почти царственным эхом. Если Перикл чуть разводил пальцы, тень растопыривала их как когти. Если он на мгновение замирал, тень застывала черным монументом, и казалось, что она смотрит на мальчика, хотя настоящий Перикл, там, в комнате, даже не знал, что за ним наблюдают.
   Тень больше человека
   Мысль пришла без стука, просто вплыла, как запах дыма, и осталась. Алкивиад смотрел на черный силуэт и думал: вот что видят афиняне. Они не видят человека, который ест, пьет, устает, боится чумы. Они видят тень - огромную, властную, ту, что накрывает город от Пникса до Пирея. Тень говорит с трибуны, тень посылает флоты, тень карает и милует. Человек - маленький, уязвимый, тень - огромная, бессмертная.
   Он вспомнил статую Афины в мастерской Фидия. Деревянный остов, пустой и неказистый, ждал, пока его покроют золотом. Тень была золотом Перикла, она покрывала его человеческую слабость, делала ее невидимой. Никто не замечал, что стратег устал, что его голос садится к вечеру, что его глаза слезятся от дыма жаровен. Все видели только тень.
   А моя тень появится на этой же стене? Что, если она станет больше, чем тень Перикла? Накроет не только Афины, но и всю Аттику, всю Элладу, весь мир?
   Я не пойду его путем.
   Это решение пришло не как бунт, нет, бунт прошел, достаточно. Перикл велик, он заслуживает восхищения, но его величие - это тень, отброшенная светом города. Он стоит на свету - перед собранием, перед народом, перед законом, свет делает его видимым и он же его ограничивает. Тень огромна, но она принадлежит не ему, а тому, кто держит лампу.
   Алкивиад не будет стоять на свету, он будет держать лампу и бросать столкьо теней, сколько захочет, в любую сторону и любого размера, какого захочет. Он не пойдет путем Перикла, он не станет служить городу, он заставит его служить себе. Он не будет стратегом, которого выбирают и смещают, он будет тем, кто не нуждается в выборах.
   Какое-то время он еще будет прежним Алкивиадом - воспитанником, учеником, мальчиком с улыбкой, отрепетированной перед медным тазом. Но внутри, под этой улыбкой, будет расти его собственная тень, которая однажды станет больше всех.
  
   Глава 3. Учитель
  
   Лето стояло такое жаркое, что даже цикады охрипли. Над палестрой воздух дрожал, как над жаровней, и оливы вдоль ограды уронили листья, обессилев. Мелкая и желтая пыль висела в недвижном воздухе, не оседая, и каждый шаг, каждый бросок, каждый удар поднимал ее новые облака. Пахло разогретым камнем, солью пота, горьким маслом, которым натирались борцы, и сильно разбавленным вином, которым они утоляли жажду.
   Алкивиаду было пятнадцать, он только что выиграл бег, опередил всех, включая юношей на два-три года старше. Его грудь тяжело вздымалась, воздух со свистом входил в легкие, а на ребрах, под золотистой от загара кожей, проступали мышцы, еще не мужские, но уже не мальчишеские, оформившиеся за последний год так, словно тело, наконец, нашло чертеж, по которому его строили. Капли пота блестели на плечах, на длинной шее, на висках, и он знал, что сейчас красив - не смазливой, а той особой, почти невыносимой красотой юноши, которая заставляет взрослых мужей замолкать на полуслове.
   Вокруг него толпились. Младшие мальчишки смотрели с обожанием, ровесники - с завистью, которую не умели скрывать, старшие эфебы хлопали по спине и предлагали вина. Какой-то подхалим твердил: "Ты бежал как ветер, Алкивиад", другой поддакивал, третий пытался прикоснуться к его плечу, то ли случайно, то ли нет. Он привык к этому, принимал как должное. В конце концов, он родился, чтобы на него смотрели.
   Он обвел глазами палестру, не спеша, ему нравилось растягивать этот миг триумфа.
   И увидел мужчину у колонны.
   Тот сидел на земле, привалившись спиной к мраморному барабану, и пялился в никуда пустым взглядом. Был он средних лет, около тридцати пяти, и нелеп телом: приземистый, с брюшком, и короткими кривоватыми ногами босого простолюдина. Лицо было широким, нос - приплюснутым и вздернутым, как у силена на расписной вазе, а губы - толстыми и чуть вывернутыми, как у нубийца. Но главное - глаза, выпуклые, большие, поставленные чуть навыкате, как у краба или рыбы.
   Алкивиад знал его, все в Афинах знали Сократа, сына Софрониска. Кто-то звал его философом, а кто-то сумасшедшим. Говорили, что он никогда не надевает обувь, как спартанский мальчик. Говорили, что он как медведь - в повседневной жизни тих и неуклюж, а в бою превращается в отчаянного бесстрашного зверя и таксиархи всегда ставят его в первый ряд фаланги. Говорили, что он может, задумавшись о софизме, простоять на месте с утра до вечара и не заметить. Говорили, что он забывает мыться. Говорили разное.
   Сократ сидел с закрытыми глазами, его толстые пальцы были сплетены на животе. И он не смотрел на Алкивиада.
   Это было почти невежливо. Даже не почти, это было совершенно, безусловно невежливо. Вся палестра гудела его именем, а этот человек сидел у колонны и то ли дремал, то ли притворялся, что дремлет. И то, и другое было вызовом.
   Алкивиад высвободился из толпы, подошел ближе. Остановился в трех шагах, заслонив собой солнце, тень его упала на лицо Сократа. Тот не шевельнулся, ресницы не дрогнули. Только где-то в уголках толстых губ зародилась полуулыбка, которую можно было принять и за сонную гримасу, и за насмешку.
   - Ты, должно быть, устал, - сказал Алкивиад. Его голос звучал легко, почти шутливо. - Сидишь тут, в тени. Старые кости болят на солнце?
   Сократ открыл глаза, медленно, как открывают ставни. Поднял их на Алкивиада, и мальчик вдруг почувствовал, что его разглядывают, но не так, как остальные, не с восхищением, не с завистью, не с желанием. Сократ смотрел на него так, как смотрят на необычную букашку - с любопытством, но без страсти. Как будто перед ним стоял не самый красивый юноша Афин, а, например, пес редкой породы.
   - Я не устал, - сказал Сократ. Голос у него был скрипучий, как жернов, но в нем жило странное тепло. - Я думал.
   - О чем же?
   - О том, как много люди бегают, и как мало прибегают к тому, чего искали.
   Ответ был неожиданным. Алкивиад ждал похвалы, а ему задали загадку. Он нахмурился.
   - Я прибежал первым, вот чего я искал.
   - Правда? - спросил Сократ. - Ты искал только этого? Или ты искал похвалы?
   Алкивиад открыл рот и закрыл. Возразить было нечего. Он действительно хотел, чтобы его хвалили. Он только что стоял в толпе и пил восхищенные взгляды и хвалебные слова, как вино. Этот мужчина видел его насквозь.
   Что-то в груди у Алкивиада сжалось, не страх и не стыд, хуже - чувство, что его оружие не работает. Что здесь, перед этим толстяком, его красота, его победа, его слава - ничто. Сократ не смотрел на его красоту, он смотрел мимо нее, прямо в ту точку, которую сам Алкивиад предпочел бы не замечать.
   - Я слышал о тебе, - сказал Алкивиад, меняя тактику. - Ты говоришь с людьми и заставляешь их признавать, что они ничего не знают. Но я - не они, я знаю, чего хочу.
   - Чего же? - В голосе Сократа звучал неподдельный интерес.
   - Славы. Власти. Быть первым.
   Сократ помолчал. Потом медленно, с усилием, поднялся с земли, оказавшись на полголовы ниже Алкивиада, отряхнул гиматий от пыли и сказал:
   - Это не цели, это названия. Слава - когда другие говорят о тебе. Власть - когда другие делают то, что ты хочешь от них. И то, и другое - не в тебе. Ты ищешь себя в чужих глазах, а это все равно что искать свое отражение в мутной воде.
   - А где же мне его искать? - вырвалось у Алкивиада. Он сам не ожидал этого вопроса. Он прозвучал слишком серьезно, слишком искренне для насмешливого тона, который он взял вначале.
   Сократ улыбнулся, улыбка у него была неожиданно детская, почти застенчивая.
   - Одеввайся и пойдем со мной, - сказал он. - Я покажу тебе, где ее нет.
   И зашагал к выходу из палестры, коротконогий, косолапый, нелепый. Всякий другой на его месте выглядел бы смешно, но в нем была такая спокойная уверенность, что смеяться не хотелось. Некоторое время Алкивиад стоял и смотрел вслед, потом догнал его, сам не зная зачем.
   Что-то начиналось - он чувствовал это смутно, но остро. Как будто под ногами разверзлась земля, и в трещину хлынул новый, еще не испробованный воздух.
  
   Они вышли из палестры через южные ворота и двинулись по тропе, что вилась меж холмов к берегу Илисса. Солнце палило немилосердно, но Сократ шагал так, словно не замечал зноя, все тем же косолапым, размеренным шагом, каким ходят крестьяне за плугом. Алкивиад шел рядом, на полголовы выше, и чувствовал странную неловкость: обыкновенно он сам задавал темп и направление, а теперь плелся следом, как мальчишка за учителем, и даже не понимал, зачем.
   Они остановились у старого платана, чьи корни уходили в русло пересохшего ручья. Тень здесь была гуще, ветер с моря шевелил листву. Сократ сел прямо на траву, не заботясь о чистоте одежды, и жестом пригласил юношу последовать его примеру. Алкивиад, поколебавшись, опустился рядом, но не на траву, а на выступающий из земли корень.
   Сократ молчал. Он смотрел на противоположный берег, где среди олив белел маленький алтарь Пана, и, казалось, забыл о своем спутнике. Алкивиад терпел, сколько мог. Потом не выдержал.
   - Ты сказал, что покажешь мне, где нет моего отражения.
   - Я сказал, - подтвердил Сократ, не оборачиваясь.
   - И где же? Здесь, например? Здесь воды нет!
   - Воды много где нет. Но отражений от этого не меньше.
   Алкивиад нахмурился, он не любил загадок. Вернее, любил, когда загадывал сам, а когда загадывали ему, это раздражало.
   - Ты говоришь, как оракул. Нельзя ли проще?
   Сократ повернул голову, его выпуклые глаза, подсвеченные солнцем, оказались теперь совсем близко, и Алкивиад увидел в них нечто, что заставило его замереть. Не мудрость, не насмешку, а ио ли печаль, то ли нечто еще более глубокое, для чего не находилось слов.
   - Ты красив, сын Клиния, - произнес Сократ.
   Голос его из скрипучего стал вдруг мягким, почти ласковым. Но в этой ласковости не было ни лести, ни желания, так не говорят ни с другом, ни с любовником. Так говорят с ребенком, который болен и сам о том пока не знает.
   - Очень красив, - повторил он, и пауза между словами была весомой, как камень. - Тебе это, должно быть, доставляет массу хлопот.
   Алкивиад открыл рот и закрыл.
   Он ждал чего угодно. "Ты красив" он слышал тысячу раз. От матери, которая говорила это с тревогой. От рабов, которые говорили с подобострастием. От поклонников, которые говорили с вожделением. От Аспасии, которая сообщала об этом как о подтверждении очевидного факта. Но "тебе это, должно быть, доставляет массу хлопот" - такого не говорил никто.
   Это было чем-то совсем иным. Как будто этот человек смотрел на Алкивиада и видел не прекрасного юношу, не будущего стратега, не предмет желания половины Афин, а кого-то, кому можно только посочувствовать.
   - Что ты хочешь этим сказать? - спросил Алкивиад, наконец, и голос его прозвучал резче, чем он намеревался.
   - Только то, что сказал. Красота - не только дар, но и бремя. Все хотят обладать красивым, все хотят быть рядом с красивым, все смотрят на красивое и каждый, кто смотрит, чего-то хочет. Ты просыпаешься утром и уже знаешь: сегодня тебя будут хотеть, тебе будут льстить, тебе будут завидовать. Твоя красота говорит за тебя обо всем, настолько громче тебя, что твоего собственного голоса совсем не слышно.
   Алкивиад молчал. Рука сама собой сжала край гиматия.
   - Ты научился использовать это, - продолжал Сократ. - Ты улыбаешься, люди тают. Ты хмуришься, люди дрожат. Ты еще не взрослый муж, но уже управляешь взрослыми мужами, сам того не сознавая. Тебе кажется, что это сила, и это действительно сила. Но это не твоя сила, она дана тебе взаймы, и срок займа истекает, как истекает юношеская красота. Когда она уйдет, что останется? Что останется от тебя, когда на тебя перестанут оборачиваться?
   - Я не думал об этом, - сказал Алкивиад.
   Это была правда, он не думал, он жил в своей красоте, как живут в доме, не замечая стен. Никто никогда не говорил ему, что стены могут рухнуть.
   - Когда ты выиграл бег, - Сократ говорил теперь тише, почти шепотом, - ты обвел глазами палестру. Ты искал, кто на тебя смотрит. И ты нашел меня - не смотрящего. Это тебя задело.
   - Да.
   - Ты подошел ко мне не потому, что хотел говорить со мной. Ты подошел потому, что не вынес, что на тебя не смотрят. Это - рабство, Алкивиад. Ты не можешь жить без отражений.
   Внутри поднялась волна раздражения, та же самая, что с Протагором. Он хотел возмутиться, возразить, что это не так, он свободнее любого гражданина Афин, он сам выбирает, кому на него смотреть, а кому нет. Но слова не шли, потому что он знал: это так. Знал с тех пор, как семилетним мальчишкой репетировал улыбку перед медным тазом. С тех пор, как мечтал о персидской тиаре, слушая Аспасию. Сократ прав, вся жизнь Алкивиада состояла из отражений.
   Сократ смотрел на него все тем же взглядом - без осуждения, без торжества, с сочувствием.
   - Это лечится? - спросил Алкивиад, и сам удивился тому, как по-детски прозвучал вопрос.
   - Я не знаю, - честно ответил Сократ. - Я не врач, я только задаю вопросы. Но первый вопрос ты уже задал сам. Это начало.
  
   Алкивиад не привык к тому, чтобы его видели насквозь. Вся его жизнь была чередой зеркал, и каждое послушно возвращало ему то отражение, которого он желал наблюдать: героя, баловня, будущего вождя. Сократ же возвращал что-то иное, не искаженное, не приукрашенное, а обнаженное, полностью, как если снять одежду вместе с кожей. Это было невыносимо. И одновременно задевало любопытство, как задевает заноза или прыщ - хочется трогать, хотя больно.
   Он переменил позу. Сел вполоборота, чуть откинувшись на локоть так, чтобы солнце упало на его плечо и высветило мышцы, перекатывающиеся под золотистой кожей. Медленно, лениво провел пальцами по волосам, отбрасывая их с лица. Улыбнулся - не той улыбкой, что репетировал перед медным тазом, а другой, более взрослой, которую он приберегал для особых случаев. В ней были приглашение и вызов одновременно.
   - Ты не похож на других, Сократ, сын Софрониска, - сказал он, и голос его звучал мягче, бархатистее, чем прежде. - Все, кого я знаю, либо хотят от меня чего-то, либо хотят меня самого. Ты - не хочешь. Или хочешь, но не показываешь. Что же тебе нужно?
   Сократ посмотрел на него. В его глазах, выпуклых и светлых, не отразилось ни смущения, ни заинтересованности. Он слушал так, как слушают певца на симпосии - признавая мастерство, но не поддаваясь чарам.
   - Ты хорош в этом, - сказал Сократ. - Очень хорош. Ты улыбнулся, и на секунду даже мне захотелось согласиться с тобой, не зная, с чем именно. Ты наклонил голову, и воздух вокруг тебя стал теплее. Это искусство.
   - Спасибо, - начал было Алкивиад, но Сократ не дал ему закончить.
   - ...но когда я смотрю на тебя, я вспоминаю гончаров на Керамике. Они выставляют у дороги красивые вазы, расписанные сценами из Гомера. Покупатель смотрит на вазу и думает: "Вот прекрасная вещь". Но он приходит на рынок не за сосудом, а за вином или маслом. И он спрашивает: "Что внутри?" И если внутри пусто, сосуд бесполезен, какой бы искусной ни была роспись.
   Сократ сделал паузу.
   - Ты показываешь мне красивый сосуд, Алкивиад. Я смотрю и восхищаюсь. Но я спрашиваю: есть ли в нем вино или масло? Или только пустота?
   Воздух замер, даже цикады, казалось, умолкли на миг. Алкивиад сидел, опершись на локоть, и улыбка все еще держалась на его губах, но внутри что-то осыпалось.
   Он медленно сел прямо, улыбка погасла. Он не гневался, он был растерян. Против этого человека, сидевшего на траве и смотревшего на него с доброжелательным любопытством, все его обаяние значило не больше, чем раскрашенная маска на празднике дионисий. Маска хороша для толпы, но перед философом только настоящее лицо имеет смысл. А оно у него вообще есть?
   - Ты жесток, - сказал он тихо.
   - Нет, - Сократ покачал головой. - Если бы я был жесток, я бы дал тебе и дальше верить, что сосуд важнее наполнения. Лесть - самая страшная жестокость, она не дает человеку узнать себя и стать лучше. Ты сердишься на меня сейчас, но подумай: когда ты в последний раз слышал правду?
   - От Протагора.
   - Ты тоже сердился?
   Он опустил глаза. Да, он сердился. Вскочил, накричал на учителя и выбежал прочь. И до этого, когда Перикл учил его вежливости, было то же самое. Но теперь нет, теперь его что-то держало, может быть, то самое чувство, с которым он когда-то смотрел на деревянный остов статуи: за блеском - пустота. Тогда он увидел это в Афине Парфенос, а теперь ему показали то же самое в нем самом. И тот, кто показывал, не злорадствовал, а действительно, кажется, хотел помочь.
   - А ты, - спросил Алкивиад, поднимая глаза, - что в тебе? Вино, масло, пустота? Или ты только спрашиваешь, сам не зная ответа?
   Сократ улыбнулся - на этот раз не загадочно, а просто и открыто, и лицо его, уродливое, как морда сатира, вдруг осветилось.
   - Ты все понял, я не ожидал этого так рано, - сказал он. - Ты прав, я не знаю ответа. Я ищу его, и ты, может быть, тоже ищешь, сам того не зная. Может быть, поэтому ты подошел ко мне, а не остался там, где тебя гладили по голове и говорили, что ты лучше всех.
   Алкивиад ничего не отвечал. Он сидел на корне старого платана и чувствовал, как внутри него медленно, нехотя открывается дверь, которую он сам запер в ту ночь, когда решил, что больше никогда не будет слабым.
  
   Они спустились с холма и вошли в Агору мимо Царского портика, где архонт-басилевс разбирал тяжбу и толпа зевак гудела, как растревоженный улей. Сократ шел не спеша, заложив руки за спину, его босые ступни шлепали по нагретым каменным плитам с тем особенным звуком, какой бывает только у человека, никогда не носившего сандалий. Алкивиад шагал рядом, все еще растерянный, все еще оглушенный разговором у платана, но уже не пытавшийся ни очаровывать, ни защищаться. Просто шел.
   Агора жила своей обычной жизнью. В рыбных рядах кричали торговцы, расхваливая утренний улов: кефаль, барабулька, серебристая ставрида. Запах рыбы смешивался с запахом овечьего сыра, чеснока, дешевого ладана, который жгли у алтаря двенадцати богов. У фонтана женщины с гидриями на плечах перекликались звонкими голосами. Глашатай выкрикивал решение городского совета. Вся эта разноголосица сливалась в сплошной шум, как будто шумит море. Но Алкивиад не слышал его.
   - Расскажи мне о своих подвигах, - попросил Сократ, когда они миновали сырные ряды.
   - У меня их еще не было, - ответил Алкивиад. - Мне пятнадцать.
   - Разве? А я слышал, что ты выиграл бег.
   - Это не подвиг. Это состязание.
   - А что такое подвиг?
   Алкивиад задумался.
   - Подвиг - это когда ты делаешь то, чего другие не могут.
   - Или не хотят? - уточнил Сократ.
   - Или не хотят.
   Они прошли мимо оружейных лавок. Щиты, развешанные на стенах, блестели на солнце - круглые, обтянутые кожей, окованные по краям, с бронзовой скобой посередине с внутренней стороны. Нераскрашенные - воин красит щит сам. У его отца тоже был такой же.
   - А что хотят другие? - спросил Сократ. - Чего, по-твоему, хотят афиняне?
   - Безопасности, денег, славы.
   - А ты хочешь чего-то другого?
   - Нет, пожалуй, того же самого, - Алкивиад помедлил. - Но больше.
   - Больше славы?
   - Больше всего.
   Сократ кивнул, словно записывая что-то в уме. Они свернули к горшечному ряду. Здесь штабелями громоздились амфоры, кратеры, килики, и гончар, старый, как земля, оборачивал свой круг, а глина под его пальцами поднималась, как живая. Запах мокрой глины был густым и сладковатым.
   - Хорошо, - сказал Сократ. - Славы. Но слава - это то, что говорят о тебе другие. Значит, ты хочешь, чтобы другие говорили о тебе. Это я уже понял. А чего ты не хочешь? Чего ты боишься?
   Вопрос ударил под дых. Алкивиад чуть не ответил привычное: "Я ничего не боюсь". Привычное - и ложное, он сам знал, что ложное. Но сейчас, после того как этот человек уже дважды увидел его насквозь, врать было как-то бессмысленно.
   - Забвения, - сказал он тихо.
   - Забвения? - переспросил Сократ, и в голосе его зазвучал новый, более острый интерес. - Ты боишься, что тебя забудут?
   - Да. Что я умру, как все, и через пятьдесят лет никто не вспомнит моего имени. Как сейчас не помнят почти никого из тех, кто лежит на Керамике. Однажды я там был с Периклом, он говорил, что город останется, а люди - нет. Я тогда спросил: "А я?"
   Он не планировал говорить это, слова вышли сами, горячие, сбивающиеся. У фонтана Каллирои они остановились.
   - Значит, - сказал Сократ медленно, - ты хочешь славы, чтобы тебя не забыли. И боишься смерти, потому что смерть - это забвение. Но разве смерть - единственный путь к забвению?
   Алкивиад нахмурился.
   - О чем ты?
   - О том, что можно умереть задолго до смерти. Можно ходить, есть, говорить речи и быть уже забытым. Забвение - это не когда твое имя перестают произносить. Забвение - это когда твое имя ничего не значит. Пустой звук, как ветер.
   Сократ взял с края фонтана оставленную кем-то глиняную чашку, простую, без росписи, со щербиной на ободке.
   - Вот. Если я скажу, что эту чашку сделал Фидий, сын Хармида, что будет?
   - Все захотят ее купить.
   - А если я скажу, что эту чашку сделал Сократ, сын Софрониска?
   Алкивиад улыбнулся и ничего не ответил.
   - Вот! - Сократ поднял палец. - А ведь чашка одна и та же. Видишь? Имя - только звук. Ценность имени придает то, что за ним стоит. Если в твоей амфоре нет вина, то за твоим именем не стоит ничего, оно забудется еще при жизни. Можно быть живым и забытым. Можно быть мертвым и живым. Дело не в смерти, дело в том, что ты нальешь в свою оболочку, пока ты жив.
   Они двинулись дальше. Теперь Алкивиад шел молча, глядя прямо перед собой, не замечая чужих взглядов. Впервые в жизни он забыл, что на него смотрят. Вернее, впервые в жизни ему стало все равно.
   - Ты спрашивал о страхах, - сказал он, наконец. - Есть еще один.
   - Говори.
   - Я боюсь... оказаться обыкновенным.
   Сократ не ответил сразу. Они прошли еще несколько шагов. Потом Сократ положил руку ему на плечо - рука была теплой и тяжелой.
   - Обыкновенных людей не бывает, - сказал он. - Бывают те, кто не знает, как именно они необыкновенны. И те, кто знает, но не решается явить себя. Но ты не из них, ты из тех, кто решится. Вопрос только на что.
  
   Они покинули фонтан и двинулись вверх по Панафинейской дороге, туда, где у подножия Акрополя громоздились мраморные глыбы, приготовленные для строительства. Шум Агоры становился глуше, отступал за спину ровным, далеким гулом. Сократ остановился у большого барабана незаконченной колонны и опустился на прогретый солнцем мрамор. Алкивиад остался стоять, прислонившись плечом к соседней глыбе. Он чувствовал себя странно, будто с него сняли верхний слой кожи, и теперь ветер касался чего-то незащищенного.
   Сократ долго молчал, поглаживая ладонью шершавый бок колонны. Потом заговорил, и голос его изменился, из мягкого, почти ласкового, каким он был у фонтана, он стал другим, так говорит не друг, а врач.
   - Давай подведем итог, сын Клиния. Ты хочешь славы, потому что боишься забвения. Ты боишься забвения, потому что хочешь не казаться, а быть.
   - Да.
   - Тогда скажи прямо, без уверток, без риторики, которой тебя научил Протагор. Не то, что ты сказал бы в собрании. То, что ты сказал бы себе в темноте, когда никто не слышит.
   Пауза.
   - Чего ты хочешь?
   Алкивиад сглотнул. Риторика действительно отступила, осталось только то, что было на самом деле.
   - Славы, - ответил он. - Власти. Быть первым.
   Слова упали в тишину, как камни в глубокий колодец. Он ждал, что Сократ начнет спорить, разубеждать, доказывать, что власть - зло, а слава - суета. Так говорили все, кто старше. Так сказал бы Перикл, если бы Алкивиад решился его спросить. Но Сократ не спорил, он смотрел на юношу все с тем же врачующим, изучающим вниманием, в его глазах читалось не осуждение, а скорее любопытство исследователя, который, наконец, добрался до главного.
   - Хорошо, - сказал он. - Слава, власть, быть первым. Я принимаю это. Ты честен сейчас, и это ценно. Это ценнее, чем, например, установить в Афинах спартанские обычаи, ты зря смеешься, так действительно ответил на этот вопрос один юноша вроде тебя. Я задам тебе еще один вопрос, Алкивиад. Один. И попрошу ответить так же честно.
   Он подался вперед. Солнце ударило ему в лицо, и его выпуклые глаза засветились, как два круглых янтаря.
   - Что ты будешь делать, когда станешь первым?
   Тишина.
   Алкивиад открыл рот и ничего не сказал.
   Вопрос был прост. Проще некуда. Слава, власть, быть первым - до этого он доходил своим умом, это было его линией горизонта, его северной звездой. Но теперь, когда его спросили, что будет за горизонтом, он вдруг понял, что никогда туда не заглядывал. Никогда. Он мечтал о тиаре, но не о том, что будет делать, надев ее. Мечтал, чтобы его имя произносили, но зачем? Чтобы что?
   - Я не знаю, - сказал он. И повторил, тише: - Я не знаю.
   Это было самое трудное признание, которое ему когда-либо приходилось делать. Труднее, чем все, чему его учили, ведь здесь не было ни правильного ответа, ни возможности его придумать. Сократ спрашивал не о внешнем, а о внутреннем. Не о том, что он покажет другим, а о том, что он сам решил для себя. И оказалось, что там, внутри, пока пусто. Ни вина, ни масла, ничего.
   Сократ медленно кивнул. Просто кивнул, так кивает человек, который слышал этот ответ много раз и знает ему цену.
   - Это хороший ответ, - сказал он.
   - Хороший? - Алкивиад вскинул голову. - Я признал, что не знаю самого главного о себе. Как это может быть хорошим?
   - Потому что большинство людей, которых я это спрашиваю, отвечают быстро. Обрету счастье. Накоплю богатство. Прославлю отечество. Воспитаю детей. У них готовые ответы, а готовый ответ - это маска, надетая на пустоту. А ты снял свою маску. Вернее, снял я ее, но ты не стал ее подбирать. Теперь ты стоишь передо мной с обнаженным лицом и говоришь: "Я не знаю". Это и есть начало.
   - Начало чего?
   - Поиска. Ты пятнадцать лет учился тому, как выглядеть, теперь придется учиться тому, как быть.
   Алкивиад смотрел на Акрополь, на леса Парфенона, на синее небо, в котором медленно плыл ястреб. Внутри у него боролись два чувства, одно - привычное, горячее: злость на того, кто заставил его усомниться в себе. Второе - новое, тихое: благодарность к тому, кто не побоялся сказать ему правду.
   - Это больно, - сказал он, наконец.
   - Да, - согласился Сократ. - Как роды. Но без этого ты бы так и носил в себе нерожденное. А это самая тяжкая ноша.
   Он поднялся с колонны и отряхнул гиматий. Солнце уже начало клониться к западу, и тени стали длиннее. Где-то в городе, на Пниксе, возможно, еще заседало собрание. Где-то в Пирее грузили триеры. А здесь, среди недостроенных колонн, пятнадцатилетний юноша стоял с пустыми руками, впервые в жизни чувствовал себя по-настоящему свободным и не знал, как с этим быть.
   - Ты уходишь? - спросил он.
   - Меня ждет жена, - сказал Сократ. - Она бранится, когда я прихожу поздно. Но мы еще встретимся, сын Клиния. Я чувствую, что мы еще встретимся.
   Он повернулся и зашагал вниз по дороге, косолапый, нелепый, с небольшим круглым брюшком. Алкивиад смотрел ему вслед и чувствовал, как в груди, там, где раньше был только голод по славе, теперь поселилось что-то еще.
  
   Пять дней спустя он нашел Сократа у Леония, сапожника, тот сидел на перевернутой корзине и спорил с какими-то юнцами о природе дружбы. Алкивиад не стал входить. Дождался, пока философ выйдет, и молча пошел рядом. Сократ не удивился, словно ждал его.
   Они дошли до дома Сократа, небогатого жилища в квартале Алопека. Во дворе, под старым фиговым деревом, стояла грубая скамья. Сократ сел и жестом пригласил гостя, Алкивиад сел рядом.
   Разговор сначала не клеился. Поговорили о войне, поговорили о Перикле, Сократ отозвался о нем с уважением, но без подобострастия. Потом замолчали. Солнце садилось за холмом, тени наливались синевой.
   - Ты пришел не просто так, - сказал Сократ. - Говори.
   Алкивиад подготовил речь, но слова, которые одобрил бы Протаагор, рядом с Сократом показались мертвыми. Вместо них он выпалил:
   - Зачем ты со мной возишься? Ты говоришь с людьми, которые умнее меня. Взрослые, философы, стратеги. А я - мальчишка. Ты сказал, что я - пустой сосуд. Зачем тратить время на пустой сосуд?
   Сократ усмехнулся.
   - Разве я сказал, что ты пустой? Я спросил, есть ли в тебе вино. Это не одно и то же. Сосуд может быть полон, но не тем, чем нужно. Или он может быть пуст сейчас, но готов принять. Я не знаю, что в тебе. Может быть, ты и сам не знаешь. Но я чувствую...
   Он осекся.
   - Что? - спросил Алкивиад.
   - Что ты стоишь на пороге чего-то. И я боюсь, что ты выберешь не ту дверь.
   Он поднялся со скамьи и подошел к юноше. Близко, слишком близко - так, что Алкивиад почувствовал его запах. Чеснок от дешевой похлебки, оливковое масло, которым он умащал тело и забывал смыть, старая шерсть - его гиматий был не просто поношен, он хранил запах многих лет, многих прогулок под солнцем, многих ночей под открытым небом. От него пахло бедностью. И пахло жизнью.
   Сократ положил руку ему на плечо, ладонь была тяжелой и теплой, пальцы - грубыми, с мозолями от работы по камню, он ведь по профессии каменотес, резчик по камню и скульптор, он изваял трех граций, что стоят у входа на Акрополь. Жесткие пальцы легли на обнаженную кожу, Алкивиад был в легком эксомиде, открывавшем плечи, от этого прикосновения по телу пробежала дрожь.
   Не отвращение.
   Алкивиад ждал, что ощутит брезгливость. Все его инстинкты, воспитанные годами в доме Перикла, среди мрамора и благовоний, должны были восстать против этого прикосновения. Некрасивый и неопрятный бедняк - кто он такой, чтобы касаться прекраснейшего из юношей Эллады?
   Но брезгливость не пришла, вместо нее поднялось что-то другое, теплое, почти невыносимое, будто внутри, под ребрами, зажгли маленький светильник. Это чувство пугало, оно было ни на что не похоже. Не на дружбу - друзей у него было много, но ни один не вызывал такого трепета. Не на желание, которое он привык вызывать в других и иногда испытывал сам, в последнее время все чаще. В этих желаниях всегда был голод, а здесь что-то обратное: не желание взять, а желание отдать, быть взятым... он сам не понимал.
   Он резко отстранился, сделал шаг назад, рука Сократа упала. Философ не обиделся, не удивился. Он смотрел на юношу все тем же врачебным взглядом, изучая, но не осуждая.
   - Почему ты отдернулся? - спросил он.
   - Потому что... - Алкивиад осекся. - Я не привык.
   - К чему? К прикосновению?
   - К тому, чтобы... - Он замолчал, подбирая слова. - Чтобы меня касались не так, как касаются... Не могу объяснить.
   Сократ кивнул, в его глазах мелькнула та самая печаль, которую Алкивиад заметил еще в первую встречу. Печаль о том, что мальчик, которому дано все, не знает простого человеческого тепла.
   - Ты привык, что тебя касаются, чтобы обладать, - сказал он. - Или чтобы польстить обладателю. Или чтобы передать приказ. Ты не привык, что касание может быть бескорыстным, как солнечный свет, как вода, как земля под ногами.
   - Я не знаю, что с этим делать, - честно сказал Алкивиад.
   - Ничего не делай, просто запомни это чувство. Оно - часть того вина, о котором мы с тобой говорили.
  
   В другой раз они встретились за городскими стенами, там, где дорога на Академ огибает старую оливковую рощу и выходит к источнику, посвященному нимфам. Место было тихое и в этот час безлюдное. Вода текла из мраморной маски, безгубой, стертой временем, и с тихим непрерывным звоном падала в мелкий бассейн. Сумерки уже сгустились, небо над горой Ликабет сделалось густо-фиолетовым.
   Сократ сидел на краю бассейна и шевелил пальцами ног в прохладной воде. Алкивиад опустился рядом. Они долго молчали, молчание было удобным, как старая одежда. Где-то далеко, на склоне, перекликались пастухи. Где-то еще дальше, в Пирее, зажгли первые огни.
   И вдруг Алкивиад заговорил:
   - Иногда я просыпаюсь и не знаю, кто я.
   Слова вырвались сами, не подготовленные, не обдуманные, не те, что он говорил на публику. Они были тихие и страшные, как дыхание спящего, который вдруг заговорил во сне страшные вещи и сам испугался их, но поздно.
   - Когда я просыпаюсь, - говорил он, - до того, как войдет раб, до того, как вспомню, что я - сын Клиния, воспитанник Перикла, до всего этого. В этот миг я никто, я лежу на ложе и смотрю в потолок. И в этот миг я не знаю, хочу ли я быть тем Алкивиадом, которого знают все. Может быть, нет, может быть, я хочу быть кем-то совсем другим. Или никем.
   Его голос дрогнул, он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Он не плакал пять лет, с тех самых пор, как над его глупостью смеялись рабы. С тех пор слезы были запрещены - как слабость, как трещина в броне, которую он строил годами. Но теперь они подступили, горячие, неостановимые, и он не мог их удержать.
   Он беззвучно заплакал, слезы текли по щекам и капали в воду, и круги расходились, ломая отражения звезд. Он не утирал их, не прятал, просто сидел и плакал.
   Сократ молчал.
   Потом он поднял руку, медленно, чтобы не спугнуть, и снова положил ее на плечо юноши. Та же тяжелая, теплая ладонь, тот же запах чеснока и шерсти. Но теперь Алкивиад не отдернулся, он замер на миг, а потом чуть подался навстречу.
   - Это начало мудрости, - сказал Сократ.
   Алкивиад хотел засмеяться - горько, зло: "Начало мудрости? Я реву как мальчишка, а ты говоришь о мудрости?" Но не засмеялся.
   - Ты знаешь, что сейчас делаешь? - спросил Сократ.
   - Плачу.
   - Нет. Ты перестаешь притворяться. Все эти годы ты притворялся перед собой, будто знаешь, кто ты. Будто ты - это твое тело, твоя красота, твоя будущая слава. А сейчас, в первый раз, ты признал, что это только роли, которые ты играешь. А тот, кто играет - он глубже. Ты его не знаешь, я его не знаю, но он есть.
   Алкивиад поднял на него глаза. Мокрое лицо в звездном свете казалось совсем юным, почти детским - без маски, без улыбки, без вызова.
   - И что мне делать?
   - Ничего, - сказал Сократ. - Просто не убегай от этого "не знаю". Живи с ним, спрашивай себя, кто ты, каждое утро, когда просыпаешься. В этом вопросе больше жизни, чем во всех твоих победах.
   Он снял руку с его плеча.
   Алкивиад сидел, выпрямившись. Слезы высохли. Круги на поверхности разгладились, отражения звезд вернулись. Внутри было пусто и тихо, как в воздухе после грозы. Он не стал лучше, не стал мудрее, но он перестал себе врать, хотя бы сейчас, хотя бы здесь.
   - Спасибо, - сказал он одними губами.
   Сократ не ответил. Может быть, не услышал. Может быть, услышал больше, чем было сказано.
  
   Ночь опустилась уже полностью, когда они возвращались через оливковую рощу. Только цикады еще не умолкли, но их звон стал тише, как будто они устали за долгий день.
   Алкивиад шел первым, прокладывая путь между серебристыми стволами. Он не говорил ни слова, но внутри у него все кипело. Он чувствовал себя так, будто с него сняли старую кожу, а новая еще не наросла, и каждое дуновение ветра касалось оголенных нервов.
   Они остановились у поворота, где тропа раздваивается: одна ветвь уходит вверх, к Алопеке, другая спускается к городским воротам. Луна как раз показалась над Ликабетом - огромная, желтая, как перезрелая смоква. Ее свет залил рощу, и тени олив стали резкими, почти черными.
   Алкивиад повернулся к Сократу. Тот стоял в лунном свете - круглый, нелепый, в своем вечном гиматии, который при дневном свете казался серым от старости, а сейчас, под луной, отливал серебром. Его лицо, страшноватое лицо силена, было спокойно и почти красиво - не чертами, а выражением. Они с Сократом как Силен и Дионис.
   Что-то толкнуло Алкивиада вперед. Не страсть, он знал, что такое страсть, она жарка и требовательна, а это было другое. Скорее благодарность, смешанная с отчаянием. Ему казалось: если он не сделает что-то настоящее, то все, что между ними случилось, останется только словами, а слова он умел говорить любые, кому угодно, нужны не слова, нужно действие. Как печать.
   Он шагнул вплотную, взял Сократа за плечи, под ладонями ощутил теплую, грубую ткань и твердые мышцы, скрытые под полнотой, и поцеловал его в губы.
   Это был долгий поцелуй. Не такой, как целуют мать или брата или сестру. И не такой, как мальчики в палестре целуются со взрослыми мужчинами. Это было другое, как ритуал, как молитва. Алкивиад закрыл глаза и вложил в этот поцелуй все, что не мог выразить словами: спасибо, прости, я не понимаю, помоги мне, я хочу быть твоим, я хочу быть собой, я хочу не знаю чего.
   Губы Сократа были сухими и теплыми. Они не ответили на поцелуй, но и не отдернулись, просто остались неподвижными, как камень, как земля.
   Алкивиад отступил на шаг. Дышалось тяжело. Сердце колотилось где-то в горле. Он поднял глаза, ожидая... он сам не знал, чего. Ответной страсти, отвращения, насмешки?
   Но Сократ смотрел на него с той же непонятной печалью, что и прежде. Луна отражалась в его выпуклых глазах двумя крошечными светильниками.
   - Я не люблю мальчиков, - сказал он тихо. - И ты не любишь мужчин, это видно. Зачем ты это сделал?
   - Я... - Алкивиад осекся, голос дрожал. - Я хотел тебя отблагодарить. Ты дал мне то, чего никто не давал. Я хотел дать тебе что-то взамен. Все, что у меня есть.
   - Твое тело.
   - Да.
   Сократ вздохнул. Но в этом вздохе не было осуждения. Скорее - понимание, смешанное с горечью.
   - Не меня ты желаешь, - сказал он.
   Алкивиад хотел возразить, но Сократ поднял руку, и слова застряли в горле.
   - Ты желаешь не этого толстяка, который ходит босиком по Агоре. Ты желаешь того, что я вижу в тебе. Того Алкивиада, который только что плакал у фонтана и признавался, что не знает, кто он такой. Того, который может стать великим не потому, что он быстрее всех бегает или красивее всех улыбается, а потому, что в нем есть вино, а не только сосуд. Ты хочешь обладать этим человеком - тем, кого я в тебе разглядел.
   Сократ шагнул ближе, теперь они снова стояли лицом к лицу. Он поднял руку и осторожно, почти невесомо коснулся щеки юноши - там, где только что высохли слезы.
   - Ты хочешь быть мной. Но быть мной - значит быть собой. Парадокс, да? - он улыбнулся. - Я искал себя всю жизнь и нашел ровно настолько, чтобы понять: себя нельзя найти однажды и навсегда. Себя нужно вынашивать, как ребенка. Ты только начал эти роды. Я - лишь повитуха. А с повитухой не спят, ей платят обол и отпускают.
   Алкивиад стоял, опустив руки.
   - Я думал, - сказал он медленно, - что если ты отвергнешь меня, я умру от стыда. Но я жив.
   - Конечно, жив, - голос Сократа стал теплее. - Ты пережил крушение того, что было ложным. То, что осталось - настоящее. Ты предложил мне тело, а я попросил душу. Тело отдать легко.
   Он поправил гиматий и повернулся к тропе, ведущей к Алопеке. А юноша пошел в дом Перикла.
  
   В другой раз они встретились на улице, утром. Сократ шел своим обычным шагом, не быстрым, не медленным, чуть косолапым, заложив руки за спину. То ли он не заметил юношу под оливой, то ли сделал вид, что не заметил, прошел мимо и Алкивиад увидел его профиль: сосредоточенный, спокойный, с той самой полуулыбкой, которая могла означать что угодно от размышления о природе блага до воспоминания о вчерашней трапезе.
   - Ты уходишь, - бросил Алкивиад ему вслед. Это был не вопрос.
   Сократ остановился. Обернулся медленно, без удивления, как будто знал, что юноша здесь, и ждал, когда тот его окликнет.
   - Я ухожу каждый день. Сегодня - как вчера.
   - Ты понимаешь, о чем я.
   Сократ помолчал, потом кивнул:
   - Понимаю.
   - Почему?
   Сократ посмотрел на него. В утреннем свете его глаза казались светлее, не янтарными, а почти прозрачными, как вода в источнике нимф.
   - Потому что я сделал то, зачем пришел, - сказал он. - Научил тебя думать о себе правду. Не ту, которой хвастаются, не ту, которой оправдываются, а ту, которой боятся. Это был твой первый урок. Я не могу дать тебе второй, пока ты не усвоишь первый. А чтобы усвоить первый, нужно время, тишина и одиночество.
   - Я не хочу быть один, - вырвалось у Алкивиада. Это прозвучало по-детски, он сам услышал и поморщился.
   - Знаю, - Сократ не улыбнулся, его лицо было серьезным, но не суровым. - Все эти годы ты окружал себя людьми, которые на тебя смотрят, чтобы не оставаться наедине с тем, кто не смотрит. Но тот, кто не смотрит - это ты сам. И пока ты не выдержишь его взгляда, ты будешь рабом всех остальных.
   И пошел прочь, не оглядываясь.
   Алкивиад смотрел ему вслед. Приземистая фигура удалялась, становясь все меньше, утренний туман понемногу поглощал ее, делал неясной, размытой, как фигура из сна. Вот виден только силуэт, вот только пятно на дороге, вот ничего.
   Внутри у юноши что-то сдвинулось и замерло.
   "Я больше никогда", сказал он себе. "Я больше никогда не позволю никому подойти так близко. Никому. Потому что второй раз я этого не вынесу".
   Он развернулся и пошел к городу, дицо его было спокойно, плечи расправлены, походка ровна.
  
   Он вошел в свою спальню и остановился перед пустым умывальником.
   Вот тот самый таз, в который он смотрелся пол-жизни назад. Край помятый, медь потемнела от времени, но все еще держала полировку.
   Из меди глянуло его лицо. Высокий лоб, светлые глаза, родовая горбинка на носу. Но он чувствовал, что внутри что-то сдвинулось. Сократ кое-что унес. Возможность быть уязвимым, право на слабость, роскошь доверия.
   Алкивиад выпрямился и позвал Зопира.
   - Вина, - приказал он.
   - Господин? Сейчас утро. Господин Перикл назовет тебя глубоко порочным юношей...
   - Тебя это не касается! Вина, быстро! И не вздумай разбавлять!
   Раб хотел что-то возразить, но взгляд юноши заставил его прикусить язык - прошло время, когда Зопир сек его розгами. Раб исчез и вернулся через минуту с глиняной ойнохоей и киликом. Алкивиад взял кувшин, отстранил чашу и стал пить прямо из горла.
   Неразбавленное вино обожгло горло, плеснулось в пустой желудок, ударило в голову. Он пил жадно, не отрываясь, как пьют не ради вкуса, а ради забвения.
   "Вот оно", подумал он, опуская кувшин. "Вот противоядие. Я не позволю никому. Я найду, чем себя наполнить. Теперь в моем кувщине есть вино".
   Он поставил кувшин и снова заглянул в медный таз. В лице появилось что-то новое: легкая краснота на скулах, блеск в глазах, почти веселье, почти вызов.
   - Вот и все, - сказал он отражению. - Хватит плакать.
  
   Глава 4. Первый эфеб Афин
  
   Рассвет над Аттикой был серым и влажным - тот особенный час, когда море еще не оторвалось от неба, и все вокруг кажется размытым, как старая фреска. На холме Агре, где располагался учебный лагерь эфебов, дул холодный ветер с Сароникоса. Юноши, выстроенные в неровную шеренгу, зябко поводили плечами, хотя на дворе стоял уже боэдромион. Их было около сотни, восемнадцатилетних, только что внесенных в списки граждан, еще не закаленных ни боем, ни морем. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, и старались не встречаться друг с другом глазами.
   Алкивиад стоял в первом ряду.
   Он был выше большинства, ветер трепал его волосы, которые он, по обычаю эфебов, коротко остриг накануне. Он знал, что с новой прической его лицо казалось более резким, более взрослым, скулы очертились, челюсть стала тверже. Он не зяб. Холод он любил, холод обострял чувства.
   - Слушайте слова клятвы! - возгласил архонт поставленным голосом, привыкшим перекрикивать ветер. - Повторяйте за мной, и да услышат вас боги!
   Он воздел руку к небу, к серым облакам, за которыми где-то прятался Гелиос.
   - Не опозорю священного оружия, - повторили сто голосов, и Алкивиад в том числе. - ...не покину товарища в бою, с кем рядом стою...
   Он повторял слова, но в голове его звучал голос Сократа, скрипучий и бесстрастный: "Что будешь делать, когда станешь первым?" Он так и не ответил на тот вопрос. Может, потому и стоял здесь, чтобы ответить действием, это ведь проще, чем искать, чем наполнить сосуд. Точно не вином.
   - ...и не оставлю отечество после себя умаленным, но возвеличу его, насколько смогу...
   Пение слов пьянило, ритм древней клятвы проникал под кожу. Стоять в строю, плечом к плечу с другими, чувствовать, как ветер треплет край гиматия, слышать, как сто голосов сливаются в один - это было сильнее разума. Это было почти как любовь. Или как опьянение.
   - ...и буду чтить отеческие святыни. Свидетели тому - Аглавра, Арес, Зевс, Гестия и все боги!
   Последние слова грянули над холмом и затихли. Наступила тишина, в которой было слышно только дыхание и далекий крик чаек над побережьем.
   Архонт обошел строй. За ним рабы несли оружие: щиты, еще не раскрашенные, и копья с тупыми учебными наконечниками. Каждому эфебу вручали по очереди. Архонт подошел к Алкивиаду.
   - Сын Клиния, - сказал он, и в его голосе мелькнуло что-то похожее на узнавание. - Твой отец был хорошим воином. Я знал его.
   Алкивиад молча кивнул. Он не любил, когда говорили об отце, это всегда звучало как напоминание о долге, которого он на себя не брал, его вынудили.
   - Держи.
   Щит лег в его левую руку, та сразу отяжелела. Учебный щит ничем не отличался от боевого: деревянная основа, обтянутая бычьей кожей и окованная по краям, с бронзовым порпаксом. в который просовываешь руку до локтя, и кожаной антилабой, которую удерживаешь пальцами. От щита пахло дубленой кожей, клеем, металлом. Он был тяжелым, гораздо тяжелее, чем казалось со стороны. Верхний загнутый край лег на плечо, нижний уперся в бедро, как же тяжело!
   Затем ему протянули копье. Древко из ясеня, длиной в пять локтей, учебное - вместо наконечника толстый деревянный набалдашник, а на тупом конце противовес без острия. Дерево было гладким и прохладным, Алкивиад сжал его и почувствовал, как древко ложится в руку, словно ее продолжение.
   Тяжесть. Настоящесть. Вот чего ему не хватало. Вот что было нужнее всех разговоров и всех вопросов. Разговоры уходят в пустоту, растворяются, а это остается. Щит давит на плечо, копье оттягивает руку, это честная тяжесть, она не лжет. Она просто есть.
   "Вот мой сосуд", подумал он. "Ты спрашивал о вине, Сократ? Вот мое вино - кровь врага".
   Архонт кивнул и двинулся дальше по строю.
   Алкивиад стоял с оружием в руках. Вокруг перешептывались и смеялись другие эфебы, неклюже пробовали строевые приемы, которых толком не знали. Он не замечал их, он смотрел на далекое море, туда, где серая вода сливалась с серым небом, и думал о том, что путь, который он выбрал, начинается здесь. Не на Пниксе, не в палестре, не в философских беседах. Здесь.
  
   Педотриба звали Мегаклом, он был из людей, чье тело выглядит так, будто его высекли из ствола старой оливы: коренастый, узловатый, с руками, способными переломить древко копья голыми пальцами. В молодости он бился при Танагре и, говорили, уложил в том бою семерых. Теперь, в пятьдесят, он учил юнцов без жалости, не по злобе, а по убеждению, что пощада в учебном бою оборачивается смертью в бою настоящем.
   Схватка шла на утоптанной площадке за казармой. Солнце стояло в зените, тени были короткими и четкими, пот, срывавшийся с тел бойцов, впитывался в сухую землю мгновенно. Алкивиад стоял напротив старика, обнаженный, его тело, загорелое и гибкое, блестело от масла. Он был быстрее, сильнее, ловчее и выносливее любого из эфебов, это знали все. Говорили, что он подобен Ахиллесу. Но Мегакл смотрел на него не как смотрят на чемпиона, скорее как на интересную задачу.
   - Ты быстр, - сказал он, обходя юношу по кругу. Его ступни ступали бесшумно, несмотря на возраст и вес. - У тебя хорошая работа ног. Твой корпус двигается плавно. Ты чувствуешь дистанцию. Все это прекрасно. Но есть одна беда.
   - Какая? - Алкивиад не сводил с него глаз. Он был напряжен, но не испуган - скорее азартен.
   - Ты боишься боли.
   Алкивиад усмехнулся.
   - Я не боюсь боли. Я ломал себе пальцы, чтобы не играть на лире. Я...
   Он не договорил. Мегакл сделал шаг вперед, короткий, почти незаметный, - и его кулак, тяжелый, как кузнечный молот, врезался Алкивиаду в солнечное сплетение.
   Это был нечестный удар, неспортивный. Воздух вышел из легких с хриплым свистом. Алкивиад сложился пополам, и в тот же миг второй удар, наотмашь, по скуле, опрокинул его на землю.
   Он упал лицом в пыль, во рту лопнуло соленым. Губа, прикушенная при падении, запульсировала горячей болью. Он попытался встать и не смог, тело не слушалось, легкие жгло.
   - Вот, - сказал Мегакл, стоя над ним, спокойно сказал, буднично. - Ты быстр, но боль быстрее тебя. Ты думаешь, что готов терпеть, но при первом же ударе падаешь. Ты падаешь не от удара, а от страха перед болью, которая за ним следует. Твой ум знает, что будет больно, и приказывает телу упасть. Ты проигрываешь не телом, а головой.
   Он наклонился, схватил юношу за руку и рывком поставил на ноги.
   - Завтра повторим.
   И пошел к следующему эфебу.
   Алкивиад стоял, пошатываясь. Из разбитой губы текла струйка крови; он слизнул ее машинально. Вкус был знакомым - соленый, металлический. Как тогда, в детстве, когда он укусил Зопира. Но теперь победил не он.
   Ночь накрыла лагерь душным одеялом. Эфебы спали вповалку в длинной казарме, храп стоял такой, что, казалось, дрожали стены. Алкивиад не спал, он лежал на своей циновке, глядя в темный потолок, и перед его глазами все еще стояло лицо Мегакла. "Ты боишься боли". Это было неправдой, он боялся не боли, он боялся того, что за ней. Поражения, падения, бессилия.
   Он встал, вышел во двор, где луна висела над казармой, заливая все серебром. Подошел к стене, сложенной из известняковых блоков. Камень был шершавым и холодным.
   Сжал правый кулак.
   Первый удар вышел робким, костяшки скользнули по камню, оставив белую полосу. Он выругался сквозь зубы. Второй удар был сильнее, третий еще сильнее. Он бил и бил, уже не считая, чувствуя, как кожа лопается, как кровь смазывает камень. Каждый удар был ответом Мегаклу. Каждый удар был ответом боли - той, что внутри, и той, что снаружи.
   - Я не боюсь, - шептал он в такт ударам. - Я не боюсь. Я не боюсь.
   Он остановился, когда рука перестала слушаться. Пальцы дрожали и не сгибались. Он прижал раненую руку к груди и, тяжело дыша, прислонился лбом к холодному камню.
   Боль была зверская. Пульсирующая, жгучая, она поднималась от пальцев к плечу и отдавала в челюсть.
   Но он терпел. Не отворачивался, не убегал, не падал. Просто стоял и позволял боли быть. И в этом было странное, мрачное торжество.
   Вот, я могу терпеть. Я могу терпеть все, что угодно. Ты ошибся, Мегакл. Я не боюсь боли, я делаю ее своей.
   Он вернулся в казарму, лег на циновку, закрыл глаза. Рука горела, но он улыбался. Чем Мегакл отличается от Тимофея, бившего его по пальцам за фальшивые ноты? Да ничем.
   Утром сосед, увидев разбитую руку, охнул:
   - Что с тобой? Ты дрался?
   - Нет, - ответил Алкивиад. - Я учился.
   Рука болела так, что темнело в глазах. Но он не морщился. И встретив взгляд Мегакла, не отвел глаз.
   Старый педотриб посмотрел на его разбитые костяшки и ничего не сказал. Но что-то в его лице дрогнуло: "Посмотрим, мальчик. Посмотрим".
  
   Лагерь афинян расположился на перешейке Олинфа, слева море, справа море, позади материк, впереди, за стенами, город Потидея, союзник Спарты. Сотни палаток, сотни костров, тысячи голосов, слившиеся в ровный, низкий гул. Кто-то точил оружие, кто-то начищал кирасу, кто-то играл в кости, кто-то беседовал с товарищами, кто-то просто смотрел в огонь, думая о своем. Время от времени взрывался смех, и он звучал странно - слишком громко, слишком нервно, как смех людей, которые знают, что завтра могут перестать смеяться навсегда.
   Алкивиад сидел у старого каштана, чей ствол был расщеплен молнией. Просто сидел, завернувшись в гиматий, и смотрел на звезды. Их было много - невероятно, неправдоподобно много. В Афинах звезды всегда прятались за дымом жаровен, за светом факелов, за пылью, а здесь они висели над головой так низко и густо, что, казалось, протяни руку и заденешь. Млечный Путь пересек небо серебряной рекой. На северо-востоке падали звезды одна за другой - зевсов золотой дождь. Где-то на северо-востоке, в Геллеспонте или Тавриде, какая-то девушка прямо сейчас примеряет на себя судьбу Данаи. Каждый год в конце лета Зевс соблазняет очередную девицу, иногда (нечасто) от их союза рождается герой.
   А Алкивиад, сын Клиния, завтра пойдет в свой первый бой. Афинские и потидейские стратеги договорились решить судьбу кампании в честном бою фаланга на фалангу, это будет завтра. Его щит, который он лишь недавно научился долго держать, не уставая, будет принимать удары чужого копья. Его копье, которое он лишь недавно научился правильно балансировать в руке, будет искать чужую плоть. Он, Алкивиад, сын Клиния, будет убивать.
   Мысль эта не вызывала страха или он сам не позволял ей его вызывать. Он гнал страх, загонял глубоко внутрь. Он сидел и думал о том, как завтра будет двигаться в фаланге - правый бок за щитом соседа, копье на уровень плеча, шаг в ногу, не ломать строй. Сократ говорил, что бой ничем не отличается от строевой тренировки. Алкивиад повторял про себя команды, повторял типовые ситуации, десятки раз разобранные в упражнениях. Сосед спереди пал - переступить тело, занять его место. Сосед справа пал - пол-шага назад и разворот вправо, пока правый бок неприкрыт, а в строю зияет брешь. Сосед слева пал - ...
   - Ты не спишь.
   Голос раздался из темноты так неожиданно, что Алкивиад вздрогнул. Он обернулся и увидел Сократа, философ стоял в двух шагах, спокойный как вол. Он, казалось, совсем не чувствовал ни ночного холода, ни страха перед завтрашней битвой.
   - Ты тоже, - ответил Алкивиад.
   - Я никогда не сплю перед битвой, - Сократ опустился на землю рядом с ним, кряхтя. - Глупо спать, когда можно думать.
   - О чем?
   - О том, что будет завтра. О том, что будет послезавтра. О том, стоит ли все это того.
   - И как, стоит?
   - Ты боишься? - спросил Сократ.
   Вопрос прозвучал просто, без вызова, без подначки. Как тогда, у фонтана, когда он спрашивал "чего ты хочешь". И Алкивиад знал, что врать бесполезно.
   - Да, - ответил он.
   Слово упало в темноту и осталось лежать между ними, тяжелое и неудобное, как камень на тропе.
   Сократ кивнул:
   - Это хорошо.
   - Хорошо? - Алкивиад повернулся к нему. - Ты говоришь "хорошо" на то, что я боюсь? Мегакл сказал, что я трус, потому что боюсь боли. А ты говоришь, что бояться - хорошо?
   - Мегакл - хороший воин, - сказал Сократ. - Но он глуп, он думает, что храбрость - это отсутствие страха. А я тебе скажу: храбрость - это умение действовать, несмотря на страх. Кто не боится, тот глуп, а глупые умирают первыми. Страх - это голос тела, которое хочет жить. Тело умнее Мегакла. Если ты его слушаешь - ты быстрее бегаешь, сильнее бьешь, дальше видишь. Если ты глушишь свой страх - ты мертв.
   Он помолчал, глядя в огонь.
   - Но есть другая крайность. Когда страх так велик, что ты не можешь двигаться. Когда он парализует. Вот это - трусость. Трусость - это не страх, страх нормален. Но когда он становится хозяином, это ненормально. Это трусость.
   - Я боюсь не смерти, - тихо сказал Алкивиад. - Я боюсь, что испугаюсь. Что в решающий миг мои ноги подкосятся, и я упаду.
   Сократ повернулся к нему, лунный свет отражался в его выпуклых глазах.
   - Знаешь, что я делаю, когда боюсь? - спросил он.
   - Что?
   - Я говорю себе, что страх - это просто погода. Это как дождь, сегодня он есть, завтра нет. Страх приходит и уходит. Страх - не ты. Ты больше, чем страх. Ты - тот, кто его чувствует. Ты - тот, кто умеет его выдержать. Ты ведь уже выдерживал, разве нет?
   Алкивиад вспомнил ночь у стены, разбитые костяшки, кровь на камне. Вспомнил, как снился отец в детстве. Вспомнил, как Сократ уходил прочь, отвергнув его. Да, он выдерживал.
   - Завтра ты встанешь в строй, - сказал Сократ. - Твой страх будет с тобой, не гони его. Скажи ему: "Я знаю, что ты здесь. Спасибо, что предупредил. А теперь подвинься, мне нужно работать". И ты будешь работать - правильно держать щит, правильно балансировать копье. Колоть, когда надо, не колоть, когда не надо. Ты не упадешь, а если вдруг упадешь - встанешь. Потому что ты не пустой сосуд, а сын Клиния, гордость Алкмеонидов.
   Он положил руку на плечо Алкивиада, ту самую ладонь, тяжелую, теплую.
   - А сам ты боишься? - спросил Алкивиад.
   - Конечно, - Сократ улыбнулся. - Знаешь, чего конкретно? Когда фаланги сближаются, у меня начинает крутить живот. Я боюсь обгадиться прямо в строю.
   Алкивиад фыркнул. Это был не смех, но что-то близкое. Что-то теплое.
   - Ложись спать, - сказал Сократ. - Завтра тебе понадобятся силы.
   - А ты?
   - Я еще посижу. Мне нужно подумать.
   Алкивиад встал. Пошел к палатке, но на полпути обернулся.
   - Сократ?
   - Что?
   - Спасибо.
   Сократ не ответил, только поднял руку коротким жестом, который мог означать все что угодно.
  
   Утро битвы началось так же, как и любое другое утро в походе - с флейт. Умыться ледяной водой, расчесать волосы, натереться маслом. Быстрый и скудный завтрак хлебом и вином, последнее вино из чаши на землю - Афине и Посейдону.
   - Стройся! - проорал таксиарх, и его голос, привычно зычный, потонул в нарастающем гуле.
   Фаланга строилась. Восемь рядов в глубину, триста с чем-то колонн по фронту. Три тысячи гоплитов, афинян и союзников, вставали плечом к плечу, выравнивали щиты, поправляли шлемы. Земля под ногами была еще влажной от ночной росы, но уже дрожала от топота тысяч ног, на этом конце поля и на противоположном - потидейцы тоже строились.
   Алкивиад стоял во втором ряду, щит в левой руке, копье в правой. На щите молния, родовой знак Алкмеонидов, пусть враг знает, на кого осмелился поднять копье. Знак выложен латунью, не бронзой, так сильнее слепит врага. Шлем по совету Сократа Алкивиад выбрал халкидский, более открытый, защищает чуть хуже, чем традиционный коринфский, но лучше видно поле боя и лучше слышно команды, Сократ сказал, оно того стоит. На макушке вместо обычного конского хвоста три гусиных пера, крашеных пурпуром. Вместо кирасы Алкивиад надел новомодный линоторакс - многослойную льняную рубаху, от десяти слоев на лопатках до двадцати пяти на груди, пропитанных костным клеем. Казалось бы, ничего кроме ткани, но стрелы отскакивают и меч не прорубает, от копья, конечно, не защитит, но от копья ничего, кроме щита, не защитит. На плечах бронзовые погоны, украшенные золочеными бляхами, ниже пояса кожаная юбка, защищающая пах. На голенях бронзовые поножи, и на этом все, конец описания.
   На поле перед строем вышел Каллий, сын Каллиада, первый стратег. Муж сорока с лишним лет, в литом бронзовом панцире, начищенном до глубокого блеска, шлем бронзовый, классический, глухой, забрало сейчас поднято. На макушке продольный гребень конского волоса, черные и белые пучки чередуются, как у африканской дикой лошади. На щите львиная голова с раззявленной пастью, вспомнилось из детства: "Алкивиад, ты кусаешься как девчонка!" "Нет, как лев!" Щит заброшен на спину, копье несет раб. Другой раб ведет черную овцу, мелкую какую-то, неужели не нашли нормальную? Гнева богов совсем не боятся?
   Каллий зарезал овцу одним точным движением. Кровь хлынула сильной, ровной струей, и сразу впиталась - благоприятное знамение. Вскрыл овце живот, вынул печень, показал воинам - чистая, благоприятно!
   Подбежали рабы, схватили овцу, унесли. Один поднес Каллию чашу с водой, тот омыл руки. Отпустил последнего раба, повернулся лицом к строю и закричал:
   - Афиняне! Перед нами предатели и коринфские наемники. Боги приняли нашу жертву и обещают победу! Вспомните славу предков при Марафоне! Держите щиты плотно, не ломайте строй, и пусть каждый защищает брата слева. С нами Афина Паллас!
   Опустил забрало, подхватил щит и занял место в первом ряду, ближе к левому флангу. И первым возгласил предбоевой пеан:
   - Иэ пайан!
   - Иэ! - отозвались тысячи глоток, тысячи левых ног сделали первый шаг.
   - Пайан! - шаг правой.
   - Иэ! - шаг левой.
   - Пайан! - шаг правой.
   Фаланга двинулась.
   Первые шаги были почти нестрашными. Трава под ногами, утренний холодок, тяжесть шлема на голове, линоторакса на плечах и щита в левой руке, копье в правой не чувствуется - легкое. Пыль поднималась стеной, желтая, густая, она висела в воздухе, забивала ноздри, липла к потному лицу. Алкивиад чувствовал ее вкус на языке - сухой, меловой, безжалостный. Точь-в-точь как та пыль, которой когда-то тот большой мальчик, как его звали то? Андрокл. Как он мазал его лицо в палестре.
   И тогда пришел страх.
   Не тот страх, о котором он говорил Сократу ночью - управляемый, понятный. Этот страх был другим, он пришел не из ума, а из тела - из живота, из паха, из поджилок. Он был горячим и жидким, он растекался по венам, превращая мышцы в воду.
   "Я сейчас побегу".
   Мысль была чудовищной. Она пришла без спроса, без предупреждения, от нее потемнело в глазах. Бросить щит, развернуться, бежать - только бы прочь от этого двусложного крика, от этой пыли, от этой неумолимой, надвигающейся смерти. Тело хотело жить и оно было сильнее разума. Ноги затрепетали, пальцы, сжимавшие копье, ослабили хватку, еще секунда - и он...
   Он повернул голову, неосознанно, инстинктивно, как поворачивают голову на свет, на звук, на надежду. И в щели шлема, сквозь пыль и мельтешение чужих гребней, он увидел его.
   Сократа. А точнее, знакомую клочковатую бороду под глухим шлемом, позеленевшим от старости, небось, помнит еще Марафон.
   Философ шел в первом ряду, на четыре колонны левее Алкивиада. Копье он держал неловко, как палку, которой измеряют поле. Бронзовый панцирь, такой же зеленый, как шлем, и исцарапанный, передавался от отца к сыну боги знает сколько раз.
   Сократ повернул голову навстречу, в прорези шлема блеснули знакомые выпуклые глаза, их взгляды встретились, и Алкивиад прочел в взгляде философа... скуку?
   Этого хватило.
   Страх не ушел, он остался, клокоча в животе и дрожа в поджилках. Но он перестал быть хозяином. Алкивиад просто понял: если этот нелепый толстяк может шагать рядом со скучающим видом, то он, сын Клиния, не побежит. Позор страшнее смерти, позор перед Сократом страшнее любого другого позора.
   Взвыли флейты, пеан умолк. Хотя нет, не умолк, отдалился, хотя нет, не отдалился, это же враг, уже так близко! Они кричат те же слова с дорийским акцентом, чуть по-другому, нет, уже не кричат, у них тоже взвыли флейты.
   - Алала! - выкрикнул кто-то нелепо тонким голоском.
   - Алала! - отозвался вражий строй тысячами глоток.
   - Элелеу! - отозвались афиняне, то же самое, но с афинским произношением.
   И фаланги столкнулись.
   Две стены из плоти, бронзы, железа, дерева и кожи врезались одна в другую с глухим, нечеловеческим звуком, не звоном, не треском, а именно что глухим, утробным гулом, какой бывает, когда валится старый дуб. Щит Алкивиада врезался в спину соседа спереди, спина Алкивиада приняла щит соседа сзади. Над плечом соседа спереди мелькнуло листовидное жало копья, начищенное до блеска, еще не испачканное. Оно целилось в соседа слева, Алкивиад подставил под него щит, копье скользнуло по поверхности и ушло назад, оставив разрез на коже обшивки. А сосед спереди пал! Прямо перед лицом щит с золоченым Пегасом, щит навстречу, удар, получи, Пегас, молнию! Враг покачнулся, пол-шага вперед, копьем сверху вниз, в бедро, выше колена, ниже защитной юбки - достал! Справа стремительное, хищное движение, щит соседа отразил удар, пока живем, а раненого с Пегасом уже тянут в тыл, надо бы добить, но рука не поднялась, а вот слева враг стоит вполоборота, тычок под погон - достал, да как хорошо, наповал, похоже! Элелеу!
   Что-то рвануло правую руку, не боль, а именно рывок, грубый и сильный, как будто схватили крюком. Пальцы разжались, копье выпало из руки, бицепс разрезан напополам, кровь хлещет, как из жертвенной овцы! Ноги подкосились, он упал на одно колено. Щит потянул вниз, надо бы отпустить, но рука застряла в порпаксе, не вытаскивается, не зажать рану никак! Мир сузился до узкой трубы, в которой были только пыль, пот и кровь, кровь, кровь.
   "Я истекаю кровью", подумал он. И странно: страха не было, только удивление. Так вот как это бывает? Так быстро, раз и все?
   Чьи-то руки схватили со страшной силой, дернули назад, рану рвануло, мир погас. Потом опять явь, на раненой руке откуда-то появилась тугая повязка, щит так и болтается на левой руке, а жопа больно прыгает по земле - его тащат задом наперед, как мешок с зерном, как же больно! Мир снова погас. И снова явился. В палатке врачей.
   Пахло уксусом, дымом целебных трав, кровью, рвотой и, похоже, кто-то обгадился. Над Алкивиадом хлопотал старый асклепиад с морщинистым лицом и желтыми пальцами.
   - Жить будешь, - сказал он, не глядя в глаза. - В худшем случае - без руки. В лучшем - заживет как было. Кость не задета, жилу не перебило, крови потерял много, но это ничего. Лежи и молись, чтобы рана не загнила.
   Алкивиад лежал. Рука замотана льняными бинтами, пропитанными уксусом и чем-то еще, от чего кожу щипало. Боль адская, гораздо хуже, чем в бою. В бою было легче - чуть заболело, мир сразу погас, хорошо. А здесь боль развернулась во всю мощь, пульсирующая, жгучая, скучная.
   Но хуже боли был стыд.
   Он проиграл, пал в первые минуты боя и его вынесли, как ребенка, все это видели, все это знают. Сын Клиния, первый в беге, лучший в палестре, оказался беспомощным мальчишкой. Он закрыл глаза и представил, что скажут в Афинах. Мегакл скажет: "Я же говорил, он боится боли". Это было невыносимее раны, это жгло сильнее уксуса.
   Позже зашел Сократ, принес сушеных фиг и бурдюк с разбавленным вином. Сел рядом, расспросил о ране, сказал, что заживает хорошо.
   - Они говорят о тебе, - сказал Сократ, кивая в сторону лагеря.
   Алкивиад напрягся:
   - Что говорят?
   - Что ты бился в первых рядах. Что ты остановил прорыв врага, закрыл брешь в строю, бился как Ахиллес, тремя ударами поразил троих. А получив рану, не издал ни звука, молча сел на землю и ждал помощи. И не бросил щит даже чтобы зажать рану! В общем, - Сократ усмехнулся, - ты герой.
   Алкивиад смотрел на него во все глаза:
   - Но это неправда.
   - Какая еще неправда? Ты был в первых рядах? Был. Ты вонзил копье во врага? Вонзил, я видел. Ты упал от раны? От раны. Что ты еще хочешь?
   - Я... - он осекся. Он хотел сказать: "Я испугался, я чуть не побежал, меня вынесли, как куль". Но Сократ не дал ему это сказать.
   - Послушай меня. То, что ты называешь трусостью, было страхом, нормальным, человеческим страхом. Ты его преодолел, ты не побежал, ты ударил врага. То, что ты называешь беспомощностью, было ранением. Ты не притворялся, из тебя хлестала кровь, как из жертвенной овцы, мне пришлось остановиться и перевязать тебя, пока ты не истек кровью.
   - Тебе? Так это ты меня вытащил?
   - Верно. Только не предлагай за это серебра, не опошляй дружбу.
   - Дружбу? - Алкивиад недоверчиво покачал головой. - Я тебе никто, ты мне никто. Ты сам говорил, что не любишь мальчиков.
   - Дружба, - сказал Сократ, - это не когда любят мальчиков. Это когда выносят из боя.
   Он встал и ушел, Алкивиад остался один. Боль в руке все так же пульсировала, но теперь в ней появилось что-то новое, будто она стала не только напоминанием о ранении, но и доказательством того, что он был там - в пыли, в грохоте, в первой шеренге.
   Вечером, когда к нему заглянули двое эфебов, он уже знал, что делать и что говорить. Они смотрели на него с тем же любопытством, с каким смотрят на восковую табличку, где написан ответ к трудной задаче.
   - Говорят, ты первый вонзил копье во врага, - сказал один.
   - Говорят, ты не бросил щит даже чтобы зажать рану, - сказал второй. - И еще говорят, что ты совсем не кричал от боли.
   Алкивиад помолчал. Потом медленно, превозмогая боль, сел прямее и улыбнулся той самой улыбкой, которую когда-то репетировал перед медным тазом.
   - Это было... непросто, - сказал он.
   И больше ничего. Но этого "непросто" хватило, они переглянулись и закивали с тем особым выражением, какое бывает у людей, прикоснувшихся к чужой славе.
   Когда они ушли, Алкивиад лег обратно и закрыл глаза. Рана горела. Но в груди, под этим жжением, впервые за много дней разливалось тепло. Он сегодня кое-что понял - слава делается из стыда. Не из побед, не из триумфов, не из золотых венков, а из стыда, который ты пережил на глазах у всех, и переиначил.
  
   Там, снаружи, в палатках и у костров, люди ели, смеялись, точили оружие, мечтали о славе. Здесь - ждали, страдали и умирали. И каждый из трех этих глаголов имел свой собственный запах.
   Страдание пахло уксусом. Кислым, въедливым, он проникал в ткани повязок, в поры кожи, в горло, казалось, сам воздух был пропитан им. Умирание пахло сукровицей, гнилью гагграйны и тем особым сладковато-приторным духом сфакелоса, который ни с чем не спутаешь, раз вдохнув. А ожидание пахло немытыми телами, чесноком из солдатского пайка, мочой тех, кто не мог подняться с тюфяка, и чем-то еще, что он не мог разобрать.
   Алкивиад лежал на своем тюфяке уже пятый день. Рука заживала - ни сфакелоса, ни гагграйны, ни даже сепсиса, повезло. Асклепиад говорил, что дело движется хорошо, воспаления нет, что он, возможно, даже вернется в строй. Но пока что он лежал, смотрел в провисший парусиновый потолок и слушал.
   Слушать было хуже всего.
   Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, лежал человек без половины лица. Вражеское копье раздробило челюсть и вырвало левую щеку, оставив дыру, в которой виднелись зубы, что уцелели, и язык. Он не мог говорить, но мог стонать, этот стон не прекращался ни днем, ни ночью, он напоминал звук ветра, но к нему невозможно было привыкнуть, как к ветру. Алкивиад пытался не слышать его; но не получалось.
   С другой стороны лежал гоплит с раной в животе. Такое не лечат - кишки задеты, содержимое вытекает в брюшную полость, человек сгорает за несколько дней от внутреннего гниения. Он знал, что умирает, и проклинал всех подряд: богов - за то, что допустили, стратегов - за то, что послали, себя - за то, что пошел. Его проклятия были страшны и подробны, и в них звучала такая ненависть, что у Алкивиада холодело в груди.
   Дальше лежали еще и еще, целый строй раненых. Кто с гниющей раной в руке или ноге, кто с пробитым легким, такие дышали с бульканьем, и каждый вдох давался им как последний. Умиравших было больше, чем выздоравливавших, асклепиад с помощниками выносили тела, а тех, кто пока жив, стаскивали теснее.
   В первую ночь Алкивиад не спал, прислушивался к стонам и думал, что завтра, может быть, его соседом станет такой же, как этот гоплит с животом. Или рана воспалится и он станет как тот, с пробитыми кишками. На вторую ночь он заснул от усталости, несмотря на стоны. На третью проснулся от тишины, открыл глаза и не сразу понял, что случилось. Потом повернул голову.
   Человек без половины лица больше не стонал. Он лежал неподвижно, уставившись в потолок единственным уцелевшим глазом. Дыра в его щеке, та самая, что пугала Алкивиада днем, теперь была просто дырой - мертвой, бессмысленной. Рот приоткрылся, из него выползла муха, проползла по подбородку, по грязной шее, скрылась где-то в складках хитона.
   Алкивиад смотрел. Труп лежал рядом. Только что он был жив, стонал, был человеком, и вот перестал. И никто не заметил, кроме одной мухи.
   Он отвел взгляд от трупа и посмотрел на свои руки.
   "Я пока жив", произнес он про себя одними губами. И от этих простых слов по телу разлилось странное, почти болезненное облегчение. Не радость, не торжество, просто констатация факта - он жив, он дышит, его сердце бьется, его рана заживает. А того, кто лежал рядом, уже нет.
   "Я пока жив".
   Утром пришел асклепиад и велел вынести мертвеца. Двое рабов подхватили задубевшее тело за руки и за ноги, унесли. На освободившееся место положили другого раненого, молодого, почти мальчика, с только что ампутированной правой рукой по локоть - была царапина, но завелся сфакелос. Юноша был в сознании и плакал, звал то ли мать, то ли какую-то богиню. Алкивиад повернулся на бок, спиной к нему, и закрыл глаза.
   "Я пока жив".
  
   Он приходил каждый день, не в какое-то определенное время, а когда получалось. Алкивиад уже привык различать его шаги - нестройные, косолапые. Никто не обращал на Сократа внимания - подумаешь, гоплит как гоплит, таких в лагере тысячи. Но Алкивиад ждал его все время.
   В тот день Сократ принес вино в глиняной кружке, протянул Алкивиаду и сел рядом, на перевернутый ящик, заменявший табурет. Вино было кислым и сильно разбавленным, и вода, которой его разбавили, была не самая свежая, но после целого утра без питья оно показалась Алкивиаду вкуснее всего, что он когда-либо пробовал.
   - Спасибо, - сказал он, возвращая кружку.
   Сократ кивнул. И замолчал.
   Он мог молчать долго, Алкивиад уже знал это. Его молчание не было неловким; скорее, оно было похоже на паузу между двумя частями музыкальной фразы. В такой момент можно сидеть и смотреть на пыльный свет, падающий сквозь щели в парусине, и ничего не говорить, и от этого легче. Но сегодня Алкивиад хотел говорить, вернее, даже не говорить - спросить.
   - Я думал о битве, - сказал он.
   - Я тоже, - отозвался Сократ.
   - Ты видел ее иначе, чем я. Я стоял во втором ряду и видел только щит соседа, копье соседа, щит врага, пыль. А ты был в первом ряду. Что ты видел?
   Сократ помолчал. Потом наклонился, взял с земли сухую травинку и стал медленно скручивать ее пальцами.
   - Хаос, - сказал он, наконец.
   - Хаос?
   - Да. Не строй, не порядок, не то, что описывают поэмы. Ты, конечно, слушал "Илиаду", там битва состоит из поединков героев. Один выходит, другой выходит, они обмениваются речами, потом ударами, и всем все понятно: кто доблестен, кто труслив, кто победил. А на самом деле битва - это хаос, пыль, крики и давка. Ты не видишь, кого ударил, ты не знаешь, кто ударил тебя. Сосед справа вдруг лежит, и ты не помнишь, когда он упал. Соседа слева ты вообще не знаешь по имени. Команды тонут в шуме. Фаланга движется не потому, что таксиарх скомандовал, а потому, что задние ряды напирают, и ты просто делаешь то, что делают все: колешь, толкаешь, упираешься. Никакой логики, никакой красоты.
   Он положил травинку на ладонь и подул на нее. Травинка улетела.
   - Знаешь, что самое странное? Когда я вытаскивал тебя из боя, меня никто не пытался ударить. Почему? Потому что в хаосе никто не заметил человека, который идет не в ту сторону. Если бы на поле боя был порядок, меня бы убили сразу и тебя тоже. Хаос нас с тобой спас.
   Алкивиад слушал, нахмурившись. Он ждал другого - рассказа о доблести, о героизме, о том, как афинская фаланга сокрушила врага. А получил рассказ о бессмысленной свалке.
   - Тогда зачем? - спросил он, голос прозвучал глухо, почти обиженно. - Если все это хаос, если нет ни логики, ни красоты, ни правды, ни справедливости, зачем мы это делаем? Зачем мы убили тех людей? Зачем они чуть не убили меня? Зачем ты меня тащил? Зачем все?
   Сократ долго смотрел на него. В его глазах, как всегда, трудно было что-то прочесть. То ли там насмешка, то ли печаль, то ли оба вместе.
   - Чтобы задавать этот вопрос, - сказал он.
   - Что?
   - Мы делаем все, что ты перечислил, чтобы задавать этот вопрос. Люди, которые никогда не бывали в бою, не спрашивают "зачем". Они думают, что знают. Они говорят: за отечество, за славу, за свободу, за богов. Они уверены, что понимают. А тот, кто был там - в пыли, в крови, в хаосе, тот спрашивает. И этот вопрос, Алкивиад, стоит больше, чем все ответы, которые ты мог бы придумать.
   Он встал, поправил перекосившуюся портупею и взял пустую кружку.
   - Ты сердишься на меня, - сказал он, и это был не вопрос.
   - Я не сержусь, - ответил Алкивиад. - Просто... я думал, будет по-другому.
   - Все всегда по-другому, - Сократ улыбнулся. - Но ты заметил главное - что оно по-другому. Многие не замечают этого, возвращаются домой и всю жизнь рассказывают детям красивые сказки про фалангу и порядок. А ты уже не сможешь.
   Он повернулся и зашагал к выходу, косолапый, круглый, нелепый. У самого полога обернулся.
   - Кстати. Асклепиад говорит, что завтра объявит тебя здоровым. Когда встанешь, приходи к моему костру, у меня есть сушеные фиги и я хочу тебя кое о чем спросить.
   - О чем?
   - О том, что ты теперь будешь делать со своим вопросом.
   И ушел.
  
   Войско построили на том самом перешейке. Слева море, справа море, сзади материк, впереди город Потидея, теперь в осаде. Афиняне победили в сражении, но не смогли разгромить противника, его поредевшая армия организованно отступила за стены. В целом сражались зря.
   Светило ясное, почти ласковое осеннее солнце, ветер приносил запах соли. Воины стояли в свободном строю, без панцирей и шлемов, с щитом у ноги, а копье в руке как посох - церемониальный строй, не боевой. Опирались на копья, переговаривались вполголоса. Алкивиад стоял во втором ряду, как в бою, бледный, с перевязанной рукой, копье не взял, раненым дозволяется. Рядом стоял Сократ, невозмутимый как обычно. Стратег Формион, сменивший погибшего Каллия, произносил речь - слова о доблести, отечестве, славе предков. Алкивиад слушал их и вспоминал Сократа. Но сейчас, когда высокие слова, которые Сократ отрицал, произносили перед строем, хаос отступал. Речь превращала свалку в эпос, страх в доблесть, случайность в судьбу. И вдруг знакомое имя:
   - Совет стратегов счел, что наибольшей славы достоин Сократ, сын Софрониска, который, сражаясь в первом ряду, первым вонзил копье во врага, а затем, рискуя жизнью, вынес из боя раненого товарища.
   Толпа загудела одобрительно. Сократа любили, хотя многие считали его бесноватым.
   - Однако, - Формион возвысил голос, - Сократ отказался от аристейи в пользу Алкивиада, сына Клиния, из дема Скамбониды, заявив, что не нуждается в венке. По закону и обычаю это допускается. Посему аристейя присуждается Алкивиаду, сыну Клиния.
   Толпа взревела. Алкивиад стоял, ошеломленный, смотрел на Сократа и не знал, что сказать. Философ улыбнулся, как ребенок, подмигнул и показал язык.
   - Зачем мне венок? - громко вопросил Сократ, его голос прозвучал скорее насмешливо, чем торжественно. - Чтобы он мешал мне думать? Пусть лучше его наденут на прекрасную голову Алкивиада, в ней больше места для пустяков!
   По толпе прокатился смех, кто-то хлопнул Сократа по плечу, кто-то потянулся к Алкивиаду с той же целью, но вовремя отдернул руку, слава богам, а то закричал бы от боли в ране, позор хуже некуда. Алкивиад машинально улыбнулся, той самой улыбкой, которую репетировал когда-то перед медным тазом, но внутри у него что-то дрогнуло, он не понимал, что происходит. Человек, который мог бы получить славу, признание, почет, наградной доспех, в конце концов, он ведь небогат! И отказался от всего ради друга, зачем?!
   Позже, когда церемония закончилась и воины разошлись по палаткам, Алкивиад спросил Сократа:
   - Ты действительно не хотел венка? - спросил он.
   - Действительно, - кивнул Сократ. - Венок - это вещь, вещи отягощают. Я не люблю отягощаться.
   - Тогда почему ты отдал его мне?
   - Потому что тебе он нужнее. Ты живешь славой. Пока ты молод и красив, пока тебя носят на руках и венчают венками, ты чувствуешь себя живым. Я тебя не осуждаю, я просто говорю: знай, что ты держишь в руках славу, подаренную другим. Когда ты окажешься у пропасти, неважно какой, вспомни об этом. Может, это даст тебе силы не упасть.
   Алкивиад смотрел на него и не знал, что ответить.
   - А доспехи? - спросил он. - Те, что полагаются к аристейе?
   - Ах, это, - Сократ отмахнулся. - Носи сам. Представь: я - и в посеребреном панцире. Враги умрут от смеха, а это не лучший способ побеждать.
   Алкивиад засмеялся. И сказал:
   - Самое меньшее, что я могу для тебя сделать...
   - ... это не опошлить дружбы серебром, - перебил его Сократ. - Если хочешь меня чем-нибудь отдарить - устрой хороший симпосий, этого достаточно.
  
   Плоская кровля афинского дома была выложена утрамбованной глиной и служила чем-то вроде дополнительного двора, здесь сушили белье, хранили амфоры, иногда спали в жаркие ночи. Сейчас, на закате, отсюда открывался вид на город - лабиринт белых стен, красных черепиц и узких улочек.
   - Посмотри туда, - сказал Перикл и указал рукой.
   Над Акрополем, на фоне оранжевого неба, высился Парфенон. Леса еще не сняли, мраморные колонны частично скрыты деревянными конструкциями, но уже сейчас храм подавляет своим величием.
   - Видишь? Скоро все это будет сиять
   Алкивиад смотрел. Он помнил, как ребенком стоял в строящемся Парфеноне и созерцал деревянный каркас Афины Парфенос. Теперь она полностью одета в золото. И весь город одевается в золото, целый полис, который Перикл строит, как скульптор строит статую, разграбив всю Элладу, как клевещут недоброжелатели. Неужели все ради этого?
   - Зачем ты послал нас умирать? - спросил Алкивиад. - Ты сказал в совете: "Пусть флот везет армию идет к Потидее". Сто пятьдесят граждан пали в бою. Стратег Каллий пал смертью храбрых. За что?
   Перикл не отвел глаз, не возмутился. Он выслушал вопрос так, как выслушивал все вопросы - спокойно, впитывая каждое слово.
   - За Афины, - сказал он, когда Алкивиад замолчал.
   - За Афины, - повторил Алкивиад. - Я так и думал, что ты это скажешь. Но тогда скажи мне еще одно, - он указал вниз, на улицу, где торговка тащила корзину с рыбой, а двое стариков спорили о чем-то, размахивая руками. - Афины - это что? Это они - Афины?
   Перикл помолчал, потом кивнул.
   - Да, это они.
   Алкивиад смотрел на толпу, на людей с их корзинами, с их спорами, с их рыбьей чешуей на пальцах. Нет, они не были Афинами, они были просто людьми, серыми, теплыми, пахнущими чесноком и вином. Они ничего не знали о том, что он пережил там, на севере. Они не стояли в фаланге, не слышали пеана, не чувствовали, как копье входит в плоть - много легче, чем в учебную куклу. Они не видели, как кровь хлещет из раны, не удивлялись "так вот как оно бывает", не слышали, как скулит умирающий человек с дырой в щеке и без половины лица. Вот их он защищал? Вот ради них его чуть не убили? Или Перикл имел в виду только граждан?
   - Ты понял, - сказал Перикл.
   Это был не вопрос.
   - Да, - ответил Алкивиад, и голос его прозвучал глухо.
   - Я тоже понял это в твоем возрасте, - сказал Перикл. - И я все еще служу им. Потому что из всего, ради чего можно жить, люди Афин - наименее плохие. Это не восторг, Алкивиад, это выбор.
   Он направился к лестнице. У края кровли задержался на мгновение, бросив последний взгляд на Парфенон.
   - Твой отец служил им, я служу им. Ты можешь выбрать иначе, но... лучше не надо.
   Шаги его затихли, Алкивиад остался на крыше один. Закат догорал, Парфенон чернел на фоне неба, как спящий гигант. А внизу, в улочках, кричала женщина, спорили старики, куда-то бежал мальчишка-посыльный. Город жил своей жизнью, сытый, шумный, равнодушный.
   Они - наименее плохие. Это не восторг, это выбор.
   Он смотрел на толпу и чувствовал, как отвращение сменяется чем-то более спокойным - расчетом. Если Афины - это они, ими можно управлять. Они будут делать то, чего он захочет. Не он будет служить им, они будут служить ему.
  
   Ночь опустилась на дом Перикла мягко, беззвучно, как опускается пыль на мраморный пол. Где-то на кухне пересмеивались рабы. Алкивиад лежал на своем ложе, в той самой спальной каморке, где когда-то, семилетним, он впервые стоял над медным тазом и репетировал улыбку. Теперь репетировать больше не нужно, теперь улыбка приходит сама, когда нужно.
   Он осторожно, левой рукой, отвел край хитона. Пальцы коснулись повязки, льняной, чистой, ее сменили вечером. Под повязкой заживала рана, края стянулись, но внутри еще саднило при каждом движении. Завтра придет лекарь, сменит повязку, наложит свежую мазь. А пока можно просто лежать и чувствовать, как там, под бинтами, пульсирует своя, отдельная жизнь.
   Он надавил, осторожно, самыми кончиками пальцев, на то место, куда вошло копье. Боль вспыхнула, острая, обжигающая, побежала вверх к плечу и вниз к локтю. Он замер, переждал. Потом надавил снова - слабее.
   Это было приятно.
   Странное, темное удовольствие, о котором он никому не рассказал бы. Рана была как печать, как метка, которую ставят на раба, только наоборот. Рана стала границей между тем Алкивиадом, что дрожал перед битвой, и тем, что принимал оливковый венок. Тот, дрожавший, остался там, на поле, в пыли. А этот лежал здесь и знал, что больше никогда не будет прежним.
   - Я больше никогда не буду бояться, - прошептал он в темноту. - Я стану тем, кого боятся.
   Он вспомнил лицо Андрокла, мальчишки, что когда-то мазал его лицом в пыль. Теперь он в свите Клеона, крикливого лицемера, обвинившего Фидия в растрате и святотатстве. Восходящая звезда демагогии, сочинитель пошлых анекдотов, дерзкий крикун. Но теперь он не осмелится макнуть Алкивиада лицом в пыль, он ведь не пошел на войну, остался в Афинах, он не обязан, завоевательные экспедиции - дело добровольное. Но теперь, встреть он в узкой улочке нового Алкивиада, со шрамом на плече, с этой новой улыбкой, Алкивиада, убившего трех гоплитов тремя ударами (сам он помнит только двух, но все говорят, что трех, значит, трех) и ни разу не вскрикнувшего, когда из него хлестала кровь, и не бросившего щита - этого Алкивиада он бы испугался. И этот страх стал бы лучшей местью. Нет, не местью даже, просто восстановлением порядка.
   Он поправил повязку, устраиваясь удобнее. Боль еще пульсировала, но теперь она стала как напоминание о данной клятве. Он уже давал себе клятвы. "Я заставлю их запомнить мое имя". "Я больше никогда не подпущу никого так близко". И теперь - третья, самая важная, самая честная.
   Он закрыл глаза, губы растянулись в улыбке. Это была не та улыбка, которую он репетировал - открытая, светлая, обезоруживающая. И не та, что пришла сама собой на церемонии награждения - гордая, с оттенком скромного торжества. Эта новая улыбка была совсем другой - узкая, хищная, похожая на оскал волка, который знает, что овцы пока не догадываются. Эту улыбку не стоит показывать никому, даже Сократу. Особенно Сократу.
  
   Глава 5. Пир Афродиты Пандемос
  
   Они встретились в палестре, когда Алкивиад упражнялся с халтерами. Над головой махом вперед, вниз, над головой через стороны, вниз, прыжок с места вперед, на исходную позицию, ощутил взгляд, обернулся - только этого здесь не хватало.
   Анит, сын Антемиона, кожевник, невысокий, но широкоплечий, как медведь, и с такими же сильными руками. Когда ему было восемнадцать, а Алкивиаду пятнадцать, он возомнил себя взрослым эрастом, принялся ухаживать, присылал подарки, сочинял дурные стихи. Алкивиад терпел, когда терпение кончалось - бил, это было нетрудно, Анит сильный, но медлительный и неловкий. До конца так и не отстал, вон, до сих пор слюни пускает. Отрастить бы бороду, да плохо растет на щеках, так до старости проходишь мальчиком, отбиваясь от эрастов...
   Теперь Анит приближался, широко раскинув руки, словно встретил старого друга (а он ведь так и думает):
   - Алкивиад, сын Клиния! Ты ли это? Клянусь Зевсом, боевой шрам сделал тебя еще прекраснее!
   Алкивиад отложил халтеры и подозвал жестом раба со стригилем - соскоблить с кожи пот с маслом.
   - Позволь мне! - воскликнул Анит.
   Алкивиад улыбнулся четко выверенной улыбкой, точно подходящей к случаю - обезоруживающей, но не слишком теплой.
   - Ты оказываешь мне честь, Анит. Но лучше позволь рабу сделать свое дело.
   - О нет, позволь мне! - Анит отобрал стригиль у раба, провел Алкивиаду по груди, стряхнул глойос в утрониум.
   - Ты пришел заменить моего раба? - спросил Алкивиад. - Или, может, попрактиковаться в панкратионе?
   - О нет! - рассмеялся Анит. - Побороться с тобой почту за честь, но панкратион с героем Потидеи - пощади, Алкивиад, я еще не подготовил завещание! Собственно, я пришел пригласить тебя на симпосий в честь Афродиты Пандемос.
   - И где же? В твоем андроне, под запах дубильных чанов?
   - Не такой уж и сильный там запах, - сказал Анит. - У меня соберутся все аристои Афин: Никий, Леократ, Главкон, Гиппоник и сын его Каллий - все обещали придти! И я пригласил гетер, Клеонида и Хрисида станут украшениями вечера!
   - А Метанейра? - спросил Алкивиад.
   - Я всего лишь бедный ремесленник, - потупился Анит.
   Алкивиад расхохотался, хлопнул его по плечу и сказал:
   - Я приду, почту за честь!
   И подумал: да не такой уж и противный этот парень.
  
   Дом Анита стоял у Дипилонских ворот, там, где городская стена уступами спускается к Керамику. Он был построен не так, как строили афиняне старого рода, скромно, с оглядкой на богов и соседей, а так, как строят люди, которые хотят, чтобы их новообретенное богатство было видно с любой точки улицы. Портик дома Анит выкрасил ярко-красным, как свежая бычья кровь, еще не загустевшая на солнце.
   Алкивиад остановился у входа и несколько мгновений разглядывал этот портик.
   "Вот как", подумал он. "Красный. Не пурпур, не охра, а красный, как сама жизнь. Интересно, что будет, если покрыть таким, например щит?" Круглый аспис, сияющий алым - как факел, как вызов. Ни у кого в Афинах нет ярко-красного щита, это дерзко и заметно, очень заметно.
   У порога его встретили привратники, два эфиопа в леопардовых шкурах, дань новой моде на чернокожих рабов. Один из них, молча поклонившись, опустился на колени и омыл ноги гостя теплой водой из серебряной чаши. Другой возложил на голову гостя венок из плюща и белых лилий, перевитых тонкой золотой нитью.
   Внутри было жарко. Андрон Анита поражал размерами, сильно больше, чем у Перикла. Ложа вдоль стен были устланы не простой шерстью, а египетским льном. На столах дымились блюда: поросята, фаршированные гранатами, устрицы из Мегары, сыры с Крита. И запахи, густые и пьянящие: розового масла, каких-то неведомых благовоний, жареного мяса, вина. Кожами не пахло, Анит не соврал.
   Но самое главное - гости. Целая толпа, человек двадцать, но Никия нет, Гиппоника нет, Главкона нет, из настоящих аристоев только Леократ, остальные - ремесленники-нувориши да демагоги: Клеон, Андрокл, кто-то еще из той же компании. А гетеры две, не обманул. И похоже, что общая беседа не задалась, жрут вино, как простолюдины, а потом будет оргия. Ну что ж, было наивно предполагать иное, у кожевника-то.
   - Алкивиад, сын Клиния! - голос Анита прогремел над залом, перекрывая гул голосов. - Вот он, наш герой! Наша гордость!
   - Хайре! - грянули гости хором.
   - Наш симпосиарх сегодня - Ферамен, сын Агнона! - ухмыльнулся Анит.
   Ферамен, лениво крутивший в руках кубок, улыбнулся Алкивиаду.
   - Закон велит наказать опоздавшего, - дипломатично произнес Ферамен. - Но кара не должна лишить нас приятного собеседника. Виночерпий, налей Алкивиаду две котилы и не разбавляй. Догоняй честных граждан, Алкивиад, или боги Эллады отвернутся от тебя этой ночью!
   Алкивиад принял килик, осушил в пять глотков. Андрон взорвался веселым гвалтом:
   - Клянусь Гераклом, он пьет быстрее, чем Аристофан сочиняет анекдоты!
   - Ферамен, подлей ему еще! Для героя Потидеи эта чаша что капля росы для льва!
   - Осторожнее, юноша, не захлебнись! Афинам еще нужна твоя триера!
   - Клянусь богами, Ферамен, твой приговор был мягким, - Алкивиад перевернул килик вверх дном, показывая, что он пуст. - Но эта капля отлично смыла пыль палестры с моего горла, благодарю тебя, о Ферамен!
   Анит подошел, взял за руку, повел к ложу. За этим столом возлежали двое, одного Алкивиад узнал - Аристофан, совсем мальчишка, но уже знаменитый поэт, пару лет назад на дионисиях его комедию признали лучшей, а Клеон (тоже в зале, кстати) подал на него в суд за клевету, но дело проиграл. Второго юношу Алкивиад не знал. У него было открытое лицо, светлые волосы, коротко стриженные по-спартански, и спокойный, уверенный взгляд с легкой, почти незаметной усмешкой. Анит, перехватив взгляд Алкивиада, тут же пояснил:
   - Адимант, сын Левколофида. Мой гость и твой, надеюсь, будущий друг и союзник.
   - Союзник? - Алкивиад приподнял бровь, опускаясь на ложе. - В каком деле?
   - Во всех, - коротко ответил Адимант и улыбнулся. - Говорят, ты в одиночку разбил спартанцев при Потидее?
   - Ну, Сократ немного помог.
   - Сократ? - вмешался Аристофан. - Тот самый, что ходит босиком, как спартанец, и всех спрашивает, зачем они живут? Я слышал, он тебя вытащил из битвы, как мешок с оливками, а тебе за это достался прекрасный щит из казны.
   Алкивиад прищурился. Он не любил, когда его вспоминали в таком контексте, но это не повод обижаться всерьез.
   - Он вытащил меня, да, - ответил он спокойно. - И я ему благодарен за это.
   - Благодарность - это хорошо, - протянул Аристофан, вертя в пальцах килик. Он собирался добавить что-то еще, но Адимант его перебил:
   - Кстати о щите, как ты его украсил?
   - Как и предыдущий, молнией из латуни, - Алкивиад чуть наклонил голову. - А вот сегодня мне пришла в голову идея покрасить его в красный, как портик в этом доме. И, может быть, вместо молнии выложу что-нибудь более впечатляющее? Есть идеи?
   - Идеи? - Аристофан вдруг оживился. - Нарисуй Эроса с огромным фаллосом, пусть он грозит им врагам, как Зевс молниями! Понимаешь? Бог любви - но вооруженный, как громовержец. Но есть нюанс, ха-ха! Это же символ!
   "Поэт готов", подумал Алкивиад. "Пора выводить. Как он так быстро набрался? Или я так опоздал сильнее, чем рассчитывал?"
   - Символ чего? - спросил Адимант, с интересом глядя на поэта.
   - Символ всего! - Аристофан вскинул руки. - Любви, которая поражает, как молния! Желания, которое правит миром! Ну и, конечно, символ самого Алкивиада, он ведь тоже поражает всех, кого захочет.
   Алкивиад рассмеялся, идея ему понравилась.
   - Я так и сделаю, - сказал он. - Эрос с молниями - отлично! Только фаллос большим рисовать не буду - некрасиво.
   И тут Аристофан вдруг осекся, его лицо, только что оживленное и насмешливое, стало серьезным, почти испуганным.
   - Погоди, - сказал он. - Ты серьезно? Ты хочешь изобразить младшего бога с атрибутами Зевса? Ты понимаешь, что это богохульство?
   - Почему же? - Алкивиад пожал плечами. - Эрос - бог, Зевс - тоже бог. Один держит молнии, другой - сердца. Разве это не прекрасное сочетание?
   Аристофан открыл рот, чтобы возразить, но Адимант вдруг расхохотался - громко, искренне, запрокинув голову.
   - Богохульство? Да ладно тебе, Аристофан! Ты сам в своих комедиях выставляешь богов пьяницами и дураками. Чем это лучше?
   - Это другое! - возмутился поэт. - Это искусство! А он будет носить это на щите! В бою! Это не шутка, это вызов!
   - Вот и отлично, - сказал Алкивиад и поднял килик. - Вызовы я люблю. Хочешь тебя вызову на панкратион?
   Адимант, все еще смеясь, поднял килик. Они чокнулись, вино плеснуло через край. Аристофан, качая головой, отвернулся и что-то забормотал себе под нос.
   Дальнейшее Алкивиад помнил смутно. Вино лилось рекой: хиосское, лесбосское, еще какое-то, а воды в кратер в доме кожевника-промышленника лили маловато, и с каждым новым киликом Алкивиад чувствовал себя все легче. Адимант оказался на редкость приятным собеседником - не льстил, не заискивал, шутил грубовато, но метко, и смотрел на мир с той спокойной иронией, которая бывает только у уверенных в себе людей. Через час Алкивиад уже хлопал его по плечу, как старого друга, и они вместе вышучивали Аристофана, которому язык уже не повиновался.
   - О, смотри, - говорил Адимант, кивая на поэта, - он сочиняет на нас сатиру. Завтра вся Агора будет хохотать!
   - Пусть, - отвечал Алкивиад, откидываясь на подушки. - Лишь бы имена не забыл. А то сочинит, например, про какого-нибудь сапожника с окраин, а весь город решит, будто речь идет о нашем благородном хозяине.
   Они снова засмеялись. Вокруг шумел пир, флейтистки играли быстрее, кто-то спорил о политике, где-то заключали пари на грядущих петушиных боях. Алкивиад смотрел, как над бронзовым лихносом дрожит пламя, ему было весело. Просто весело, без цели, без расчета, без маски. Он вдруг понял, что Адимант нравится ему по-настоящему, не как союзник, не как инструмент, а как человек, как друг
   Анит возлежал на широком хозяйском ложе и говорил. Голос у него был густой, хорошо поставленный, качественно поработал учитель-ритор, не исключено, что тоже Протагор. Анит говорил о демократии, о том, что власть в Афинах принадлежит не кучке аристократов, а народу - всему, от гончаров Керамика до кожевников Колона. О том, что голос бедняка весит столько же, сколько голос всадника. О том, что он, Анит, сам вышел из простого люда...
   - И никогда не забывает об этом, - пробормотал Адимант, наклоняясь к Алкивиаду. - Особенно после четвертой чаши.
   Алкивиад, возлежавший рядом, подавил усмешку. Он уже понял, что с Адимантом можно позволять себе чуть больше, чем с остальными. Этот молодой человек смотрел на мир сквозь ту же циничную призму, что и он сам, и не боялся говорить то, что думает, по крайней мере, вполголоса.
   - Посмотри на него, - прошептал Алкивиад, кивая на хозяина. - Видишь пальцы?
   Адимант скосил глаза. Пальцы Анита - толстые, унизанные перстнями, медленно, рассеянно скользили по бедру рабыни, прислуживавшей за столом. Девушка стояла неподвижно, опустив глаза, как статуя. На ее лице не дрогнул ни один мускул.
   - Власть народу, - в тон оратору тихо проговорил Адимант. - А сам девку щупает.
   Анит тем временем закончил речь и выпил. Гости взорвались рукоплесканиями, кто-то воскликнул: "Прекрасно сказано!" Андрокл вскочил с ложа, поднял килик и провозгласил здравицу в честь хозяина. Алкивиад скривился.
   - Знаешь его? - спросил Адимант, заметив его взгляд.
   - Знаю, - Алкивиад отпил из килика и медленно, словно пробуя каждое слово, добавил: - Когда мне было семь, он повалил меня в пыль и мазал лицом по земле. На палестре. Я тогда только приехал в Афины.
   - Он - тебя? - удивился Адимант.
   - Ну да. Мне было семь, а ему девять или десять.
   Адимант присвистнул.
   - Это подло. Ты ему отомстил?
   - Нет. Тогда я был слишком слаб, а теперь это как-то мелочно. Мало ли кто кого побил в детстве.
   - Гадкие лицемеры, - сказал Адимант, обвел глазами зал и, чуть понизив голос, сказал: - Вон тому, что сидит в углу и молчит, Анит дает деньги на стихи, которые тот пишет. А вон там, - он кивнул в сторону Ферамена, - сидит будущий стратег. Он пока еще не решил, на чьей он стороне, поэтому улыбается всем сразу.
   - Ты хорошо их знаешь, - заметил Алкивиад.
   Тем временем вечеринка набирала обороты. Гетеры хохотали, в дальнем углу кто-то затянул непристойную песню, время чинных бесед прошло. Анит, пьяный, раскрасневшийся, завалил ту самую рабыню себе на ложе и тискал. Андрокл хохотал так, что его лицо побагровело.
   - Все они носят маски, - проговорил Алкивиад. - Даже сейчас, когда вино развязало языки. Особенно сейчас.
   - Кроме тебя? - усмехнулся Адимант.
   - Нет, не кроме меня, я тоже ношу. Но я люблю рисовать на ней собственное лицо чтобы запутать всех окончательно.
   Адимант ничего не ответил, только поднял свой килик и, чуть помедлив, кивнул, не то в знак согласия, не то в знак того, что он, Адимант, тоже знает, что такое носить маску.
   Кратер опустошался, не быстро, но неуклонно. Ферамен напился и забыл об обязанностях симпосиарха, пили кто во что горазд. Рабы то и дело подставляли кувшины под широкое горло, разбавленное вино текло в килики гостей. Голоса стали громче, смех раздавался все чаще, тот особый, беспричинный смех, который бывает только на исходе симпосия. Пир входил в ту стадию, когда маски понемногу сползают, а языки развязываются. Разговоры текли, как ручьи в половодье, переплетаясь, перебивая друг друга, теряя русло и находя новое.
   Алкивиад лежал на ложе, закинув руки за голову. Он не спал, но и не бодрствовал, скорее, парил в том промежуточном состоянии, когда тело устало, а ум кажется ясным и холодным, как лезвие ножа, хотя что там на самом деле, станет ясно только утром. Рядом с ним, на соседнем ложе, растянулся Адимант.
   - Ты заметил, - пробормотал тот, глядя в потолок, - что стоило Периклу умереть, как они все перегрызлись за его место? Как псы над костью.
   - Псы всегда грызутся за кость, - отозвался Алкивиад. - Странно было бы, если бы они сидели и смотрели.
   - Да, но посмотри: Никий, Клеон, наш гостеприимный хозяин, каждый тянет на себя, а спартанцы каждую весну жгут поля у Ахарн.
   - Мы ничего не можем сделать, - сказал Алкивиад, не отрывал глаз от потолка. - Каждую весну одно и то же - приходят, жгут, уходят.
   - Можем, - раздался голос из полутьмы.
   Лицо Анита, раскрасневшееся и лоснящееся, нависло над ложем. Глаза пьяные, но не бессмысленные, нет, в них светилась та особенная, лихорадочная дерзость, которая бывает у людей, выпивших достаточно, чтобы перестать бояться, но недостаточно, чтобы перестать соображать.
   - Пойдем, - сказал он, обращаясь к Алкивиаду. - Почтим Диониса каплей чистого вина в тишине. Отойдем к алтарю во дворе, у меня есть к тебе слово.
   Алкивиад переглянулся с Адимантом, потом молча поднялся. Они вышли во двор, холодный ветерок немного освежил.
   - Хороший пир, - начал Анит, опускаясь на скамью. - Хорошие люди. Ты заметил, кто здесь?
   - Да, конечно.
   - И что думаешь?
   Алкивиад сел напротив, положив ногу на ногу.
   - Думаю, что ты собрал здесь не случайных гостей. Тут примерно треть тех, кто будет решать исход следующего голосования в совете.
   - Ты умен, - сказал Анит. - Умнее многих, кто здесь был, может быть, умнее всех. Я хочу говорить с тобой начистоту.
   Он наклонился вперед, свет лампы упал на его лицо так, что глаза оказались в тени, а толстые губы - ярко освещены. Пальцы сжимали край скамьи с судорожной, почти спазматической силой. Должно быть, он так же сжимал бычьи шкуры, когда работал сам.
   - Перикл мертв, - сказал Анит. - Но его тень висит над городом. Старые порядки, старые законы, старые лица... Никий мнит себя его наследником, но он слишком осторожен и позволяет решать Клеону, а тот криклив и глуп. А город ждет нового вождя.
   Алкивиад молчал.
   - Ты один из тех, кто может им стать, - продолжал Анит. - Ты молод, знатного рода, показал себя при Потидее, а ни Клеон, ни Ферамен, ни Андрокл не проявили себя пока схожим образом. А ты проявил. Тебе суждено стать новым Периклом! Но тебе нужны союзники, сила и деньги. Я говорю не как поклонник, что было, то прошло, забудем это, я говорю как политик
   - И что же ты предлагаешь, политик? - спросил Алкивиад ровно.
   - Союз, - Анит сжал кулак. - Ты будешь говорить на Пниксе, а я буду обеспечивать голоса. Ремесленники и часть всадников за меня, а аристои и другая часть всадников всегда будут за тебя, просто в силу твоего происхождения. У меня сорок талантов, у тебя двадцать, этого хватит и на литургии, и на взятки. Когда тебе исполнится тридцать, ты сможешь претендовать на пост стратега и сразу займешь в совете место Никия.
   - И что ты хочешь взамен?
   Анит улыбнулся, улыбка у него некрасивая, слишком много зубов, слишком мало тепла.
   - Ничего особенного. Место в совете рядом с тобой. Возможность говорить с тобой наедине, когда потребуется. Мы будем принимать решения вместе, ты скоро поймешь, что я ценный союзник.
   Из андрона донеслось женское пение, тут же заглушенное смехом. Алкивиад сидел неподвижно, в его голове, словно на восковой табличке, выстраивались колонки: за и против.
   - Перикл правил один, - произнес он, наконец, медленно, пробуя каждое слово на вкус. - Он не нуждался в союзах.
   - Перикл мертв, - возразил Анит. - А ты жив. И если ты хочешь добиться того же величия, тебе нужны люди, на которых можно опереться. Такие, как я
   - Хороший симпосий, - сказал Алкивиад. - Твое гостеприимство бесподобно.
   Когда он вернулся на ложе, Адимант спросил.
   - Чего он хотел? Опять домогался?
   - Нет, слава богам, до него дошло, что я уже не мальчик, - ответил Алкивиад, опускаясь на ложе. - Говорил, что я должен стать новым Периклом.
   - А ты?
   - Я сказал, что подумаю.
   Адимант хмыкнул и ничего не сказал. А потом сказал:
   - Давай лучше выпьем.
  
   Пир шел своим чередом - вино лилось, гости смеялись, флейтистки сменили напев на еще более быстрый, воздух в андроне стал еще гуще, хотя, казалось, куда уж еще. Алкивиад и Адимант уже не возлежали чинно, а сидели на одном ложе, сдвинув килики, и беседовали вполголоса, словно старые приятели. Вино сделало свое дело, маски сползли, они говорили без оглядки на чужие уши.
   - Знаешь, чего тебе не хватает? - сказал вдруг Адимант, разглядывая осадок на дне килика. - Жены.
   - Я был занят, - Алкивиад усмехнулся. - То война, то вино. Как-то не до того.
   - Война войной, а род продолжать надо, - Адимант отпил из килика и посмотрел на друга поверх края. - Ты знаешь, что о тебе уже говорят на Агоре? "Алкивиад, сын Клиния, красив, как Аполлон, и умен, как Одиссей, а все равно дурак, потому что до сих пор не взял приданого".
   - И кто же это говорит?
   - Матери, у которых дочери на выданье. - Адимант хмыкнул. - Ты для них первый приз на панафинеях. Знаешь, сколько отцов мечтают заполучить тебя в зятья?
   Алкивиад откинулся на подушки и прикрыл глаза. Он знал, что этот вопрос скоро встанет перед ним в полный рост. Ему нужна была жена с богатым приданым, хорошей родословной и покладистым характером. Хотя бы с двумя из этих трех.
   - Ладно, - сказал он, открывая глаза. - Кого бы ты предложил?
   Адимант задумался лишь на мгновение.
   - Гиппарету.
   - Дочь Гиппоника?
   - Да, ее, - Адимант придвинулся ближе и заговорил быстрее. - Смотри: Гиппоник - богатейший муж Аттики, за дочерью он даст не меньше семи талантов, а если поторговаться, то и все десять.
   - Звучит как сделка, - заметил Алкивиад.
   - А что такое брак, если не сделка? - Адимант пожал плечами. - Любовь - для гетер, уважение - для гоплитов, а брак - для продолжения рода и приумножения состояния. Хотя погоди... у вас ведь с Гиппоником вроде...
   - Ничего такого не было! - отрезал Алкивиад. - Я не избивал его по пьяному делу и не позволял ему потом сечь себя розгами, это глупая клевета, никогда такого не было!
   - Ну, тогда тем более давай, дерзай.
   Алкивиад усмехнулся. В словах Адиманта была та самая циничная прямота, которая ему нравилась. Этот человек говорил дело, брак с Гиппаретой действительно принесет многое: деньги, земли, положение, родство с Кериками. Сама невеста тоненькая, молчаливая, с вечно опущенными глазами, тихая такая мышка, любить такую уныло, но это ничего, жена не для любви, для любви гетеры. А Гиппоник ведь увел первую жену у Перикла, эта тихая девочка - единоутробная сестра Ксантиппа и Парала, небось, такая же тупая и настырная... Ничего, за десять талантов можно потерпеть.
   - Отличный замысел, - Алкивиад поднял килик. - Надо поторопиться. Вон, Никий продвигает поход на Фивы, нужно жениться до похода. Оставлю наследника и в седло.
   - Вот теперь ты говоришь как страте, - Адимант одобрительно кивнул.
   Алкивиад рассмеялся, коротко, отрывисто, и прогнал смех глотком вина.
  
   Ночь перевалила за середину, симпосий утратил всякую чинность. Кратер опустел, рабы выкатили новый. Флейтистки перестали играть и смешались с гостями, их одежды, и без того прозрачные, теперь и вовсе исчезли. Свет давали только массивные лихносы на подставках, в их дрожащем сиянии все приобретало оттенок странного, почти подводного движения.
   Границы размывались. Кто-то еще спорил вполголоса о политике, но их не слушали. Кто-то пытался петь. На ложах переплетались тела, уже не гости и не рабыни, а просто конечности, просто кожа, влажные от пота и вина поверхности. Андрон превратился в единый, дышащий организм, запах его изменился, к розовому маслу и жареному мясу прибавился мускусный, звериный дух совокупления.
   Алкивиад лежал на ложе, откинув голову на подушки. В ногах устроилась одна из флейтисток, ее пальцы и губы, еще хранившие память о тростниковых отверстиях, скользили по его чреслам - усердно. Он смотрел в потолок.
   Из винного тумана выплыла мысль, холодная и ясная, как монета, вынутая из ледяной воды. Он перевел взгляд на переплетенные тела. Вот Леократ, не снимая хитона, пристроился к юной рабыне по-собачьи, в его лице в мерцающем свете лихноса не осталось ничего человеческого, сатир сатиром. Вот Анит возлежит с раскрасневшимся лицом и наблюдает за всем происходящим с той же самодовольной гримасой, с какой раньше говорил о демократии. А вот Андрокл пытается ухватить гетеру, та со смехом уворачивается. А Сократ говорил: "Ты хочешь обладать мной через тело, но только душа имеет цену". А здесь душа не имеет цены, душами здесь торгуют, как в Пирее рыбой. И он, Алкивиад, сейчас тоже участвует в этом торге. Пока вроде как покупатель, но это не точно.
   Он перевел взгляд на усердно трудящуюся флейтистку. Молодая, почти девочка, но умелая. Пахнет миррой, Анит не скупится, все для дорогих гостей.
   - Ну, давай, подруга, - сказал Алкивиад. - Взгромождайся, покажи что умеешь.
  
   Прошло столько времени, сколько пьяному нужно, чтобы совокупиться.
   - А ты, однако, умеешь немало, - произнес Алкивиад, переводя дыхание.
   Адимант тем временем поднялся с ложа, подобрал с пола упавший венок, непонятно чей, нахлобучил девушке на голову и торжественно провозгласил:
   - Смотрите! Иерофант посвящает новую мистку в таинства! Обряд корзины! - схватил со стола плетеную хлебницу и поднял над головой, как священный сосуд.
   Алкивиад расхохотался:
   - Что ты делаешь? Там же хлебные крошки!
   - Священные крошки Деметры! - Адимант закатил глаза.
   - Сними с нее венок, - лениво бросил Алкивиад, все еще улыбаясь. - Ты пугаешь девочку, она того не заслужила. Лучше отпусти помыться и пусть возвращается
   - Нет-нет! - Адимант уже вошел во вкус. - Это еще не все! Теперь ты будешь Дионисом, я - факелоносцем, а она...
   Гости начали оборачиваться. Кто-то засмеялся, кто-то нахмурился, а кому-то уже все равно. Девочка, напуганная и сбитая с толку, попыталась высвободиться, но Адимант держал ее крепко. Но с Алкивиада она соскользнула.
   - Довольно! - гаркнул Анит, поднимаясь с ложа. - Адимант, при всем уважении, принеси лучше жертву богу сна.
   Алкивиад отпустил девочку, та немедленно упорхнула. Он повернулся к хозяину, его лицо было спокойно:
   - Это всего лишь шутка, Анит.
   - Вижу, - кивнул Анит. - Шутка, которую пора заканчивать.
   - Адимант, пойдем прогуляемся, - сказал Алкивиад.
   - Отличный замысел! - восхитился Адимант. - Пойдем! Прогуляться по ночным Афинам - то, что нужно! Очистим город от тишины! Потом зайдем, например, к Агатону...
  
   Он вышел в какую-то боковую дверь, она вывела в маленький садик, стиснутый между стеной андрона и глухой оградой. Здесь росли два чахлых кипариса и стояла мраморная скамья, покрытая лишайником. Луна, висевшая над Акрополем, заливала садик холодным серебром.
   Алкивиад сделал три шага от двери, уперся рукой в шершавый известняк стены, и его вырвало. Желудок сжался в спазме, и все, что он выпил и съел за вечер, выплеснулось наружу: хиосское вино, жареное мясо, устрицы, что-то еще. Рвота была долгой и мучительной, он стоял, согнувшись, а на глазах от усилия выступили слезы. Когда спазмы прекратились, он остался в том же положении, упершись лбом в холодный камень, и тяжело дышал.
   Он стал одним из них, вошел в этот круг, принял его правила, сыграл свою роль. И хорошо сыграл! Так хорошо, что сам почти поверил.
   Рвотный позыв снова скрутил тело, но желудок уже пуст. Он сплюнул горечь и выпрямился, прислонившись к стене плечом. Ночь тихая, ясная, поднял лицо к небу, а там звезды, те же, что над Потидеей семь лет назад, когда Сократ говорил: "Ты боишься? Это хорошо". Те же звезды, что отражались в воде фонтана десять лет назад, когда он плакал и признавался, что не знает, кто он такой. Те же самые звезды - вечные, равнодушные, прекрасные.
   - Сократ, - прошептал он. - Клянусь собакой и корзиной с хлебными крошками, не пройдет и года, и я верну тебе долг.
   Он произнес эти слова и тут же пожалел о них. Потому что вместе с именем пришли воспоминания. Там, с Сократом, все было иначе, там он был собой, кто бы это ни был.
   Оттолкнулся от стены, вытер рот тыльной стороной ладони.
   - О, вот ты где! - донесся голос Адиманта непонятно откуда. - Ты вошел не в ту дверь, позволь я тебя провожу.
  
   Рассвет проступал над Афинами серыми полосами, медленно, нехотя, словно город сам не хотел просыпаться после вчерашнего. Улицы были пусты, только собаки рылись в отбросах, оставленных у порогов, да где-то вдалеке, на Агоре, скрипела первая телега - крестьянин вез овощи к утреннему рынку.
   Алкивиад шел по улице один. Где он провел вторую половину ночи, с кем пил, что делал - он не помнил. Его гиматий, еще недавно безупречный, был измят и покрыт пятнами: винными, масляными и еще какими-то совсем непонятными, возможно, рвота. Сандалии он потерял, босые ступни ступали по холодным каменным плитам, он чувствовал каждый шов, каждый выступ. В висках стучало, во рту стоял вкус желчи. Но голова, как ни странно, была ясной, яснее, чем прошлым вечером.
   Он шел мимо закрытых лавок, мимо портиков с натянутыми кожаными пологами, мимо алтарей, на которых остыл пепел вчерашних подношений. Встречные, в основном рабы, начинавшие утреннюю работу, скользили по нему взглядом и тут же отводили глаза. Несколько часов назад он лежал на пиру, люди смотрели на него как на будущего стратега, Анит предложил политический союз. Он чувствовал себя почти богом. А теперь он шел босиком по грязным улицам, пошатываясь, и от него пахло рвотой и миррой какой-то шлюхи. Мусор, отброс пира.
   Но странное дело - ему было все равно. Оба этих состояния, божественное и отбросное, стали как будто одинаково далеки от него настоящего. Настоящий Алкивиад как-то растворился между этими двумя полюсами, как кот, ни жив, ни мертв, что бы это ни значило.
   Он остановился у фонтана Каллирои. Те же каменные львы, та же вода, бегущая по мраморным желобам. Женщины еще не пришли с гидриями - слишком рано. Набрал горсть воды, плеснул в лицо, холод обжег, растекся по шее. Снова набрал, выпил. Вода поутру вкуснее вина вечером.
   Там, внутри, зияла пустота, но не та, о которой говорил Сократ, не вопрос, не поиск, не начало мудрости. Другая пустота, глухая, равнодушная, требующая немедленного заполнения чем угодно: вином, властью, телами, чужим восхищением, чем угодно.
   Он закрыл глаза, перед внутренним взором встало лицо Сократа, не осуждающее, не печальное, а скорее выжидающее. Как будто философ спрашивал: "Ну что? Ты доволен? Стал уже тем, кем хотел стать?"
   - Нет, - прошептал Алкивиад одними губами. - Еще нет.
   Выпрямился и пошел дальше. До дома оставалось всего ничего, два поворота, узкий переулок. Он вдруг отчетливо представил, как войдет в свою комнату, рухнет на ложе, прикажет рабу принести вина и утром начнет сначала. И эта бездна внутри будет расти, а он примется заполнять ее так усердно, что перестанет замечать, что она есть.
   Вощел в дом, прошел в таламос, сел на ложе. Светало, город просыпался. А он сидел и смотрел в голую стену, и где-то глубоко внутри, под слоями масок, под тяжестью вчерашнего пира, под этой новой, ледяной решимостью звучал далекий, почти забытый голос. Голос мальчика, который когда-то стоял над медным тазом и репетировал улыбку.
   - Я заставлю их всех запомнить мое имя, - повторил он тогда.
   Что ж, теперь он знает, как это сделать.
  
   Проснулся он поздно. Солнце уже перевалило за полдень и било сквозь щели ставен, рисуя на полу длинные полосы. Голова гудела, во рту стоял вкус вчерашнего вина. Он лежал, глядя в потолок, и пытался восстановить в памяти вчерашний вечер. Только какие-то обрывки. Худенькая молоденькая шлюха, довольно милая, чья-то рабыня, с хлебницей на голове - почему, зачем? Непонятно.
   Он сел на ложе, поморщившись от боли в висках, потянулся за кувшином с водой. Вода была теплой и невкусной.
   В андроне его ждали двое из тех, кого привратники пускали в любое время для и ночи. Первый - Диагор, поэт и философ из Мелоса, скандально известный фразой "а может, никаких богов нет". Второй - Панетий, молодой аристократ, веселый и хороший друг, но ничем особо не примечательный. А на столе соленая капуста с уксусом - лучшее средство от похмелья.
   - Ты жив! - провозгласил Панетий вместо приветствия. - А мы уж думали, Анит тебя отравил.
   - Анит не умеет травить, - Алкивиад потер виски. - Он умеет только выделывать кожи и произносить речи.
   - И выгонять гостей, - добавил Диагор. - Я слышал о вчерашнем. Жаль, меня туда не пригласили, а то бы я добавил веселья.
   - Алкивиад, а кто изображал иерофанта - ты или Адимант? - спросил Панетий.
   - Я изображал подстилку то ли под Деметру, то ли под Кору, - ответил Алкивиад. - На меня взгромоздилась флейтистка, а Адимант ее увенчал хлебницей, пока я ее трахал снизу.
   Гости расхохотались.
   - Смотрите, как бы Деметра не прорастила рога у тебя на лбу за такое посвящение! - воскликнул Панетий.
   Диагор улыбнулся - сухо, одними уголками губ:
   - Может, и нет никакой Деметры.
   - Анит, говорят, был в ярости, - продолжал Панетий, присаживаясь на край ложа. - Это хорошо. Этот кожевник слишком много о себе возомнил. Пора напомнить этим выскочкам, кто в Афинах хозяин.
   - И кто же? - спросил Алкивиад.
   - Мы, - просто ответил Панетий. - Молодые, дерзкие, красивые. Те, кому плевать на обычаи и богов.
   Диагор кашлянул.
   - Кстати, о богах, - проговорил он. - Шутка хорошая, надо при случае придумать что-нибудь повеселее. Спрошу Андокида, он умный.
   Алкивиад скривился:
   - Андокид, этот болтун? Он же не умеет держать язык за зубами, через неделю вся Агора будет знать, кто и что делал. А если запахнет жареным, он продаст в рабство собственную мать.
   - Доедай и пойдем в термы, - сказал Панетий. - На тебя смотреть больно.
   - Может, немножко вина? - предложил Диагор. - Разбавить четыре к одному и подобное подобным.
   - Нет, так не люблю, - помотал головой Алкивиад. - Пойдемте лучше в термы.
  
   Глава 6. Восхождение
  
   Пирейская гавань была забита народом так, как не забивали ее, пожалуй, со дня битвы при Саламине. Весть о победе при Пилосе облетела Аттику за несколько дней, и теперь весь город, от стариков до мальчишек, высыпал на причалы, чтобы увидеть то, чего никто никогда не видел. Спартанских пленных.
   Клеон, главный триумфатор, стоял на носу флагманской триеры и впитывал славу, как сухая губка впитывает вино. Еще вчера никто не верил, что он не только оратор-горлопан, но и толковый полководец, а зря! Сейчас он выкрикивал что-то о мощи афинского оружия, но его голос тонул в гуле толпы. А за его спиной, на палубах триер, скованные по двое, сидели сто двадцать спартиатов, цвет Лакедемона. Те самые, что при Фермопилах стояли насмерть, те самые, что говорили: "Со щитом или на щите". А теперь они сидели на палубе афинской триеры, грязные, заросшие, в рваных алых плащах, и смотрели прямо перед собой, не встречая ничьих взглядов. Впервые в истории сто двадцать полноправных спартиатов положили щиты на землю - невероятно!
   Спартанцев начали выводить на берег, толпа ревела. В пленных летели насмешки, объедки, иногда плевки. Мальчишки кричали: "Эй, бессмертные! Разве бессмертные сдаются? Ха-ха-ха!" Женщины, чьи сыновья погибли от спартанских копий, выкрикивали проклятия. А спартанцы молчали.
   Алкивиад стоял в стороне, у колоннады Эмпориона, и наблюдал. Он не кричал, не махал руками, его лицо было спокойно и непроницаемо. Он думал.
   Их разместили в тюрьме на окраине Агоры, афиняне называли это здание Десмотерионом, это не была темница, просто большой дом, приспособленный для содержания узников. Алкивиад явился туда на следующее утро, один, стража (городские рабы) пропустила его без вопросов. Он остановился посреди внутреннего двора и обвел взглядом пленников.
   - Я Алкивиад, сын Клиния, из рода Алкмеонидов, - громко произнес он. - В прошлом мой род был связан со Спартой узами проксении. Я пришел предложить вам свое покровительство.
   Тишина, спартанцы переглянулись. Один из них, пожилой, с седой бородой и лицом, изрезанным шрамами, медленно поднялся. Его звали Эппий. Видеть такого человека без трибона, в одной экзомиде, порванной на боку, было нелепо. А еще нелепее - короткие усики, отросшие за время плена. Обычно спартанцы брили усы и отращивали бороды, по афинским обычаям нелепость, а теперь так вообще.
   - Что ты можешь предложить? - спросил Эппий. - У тебя нет власти, ты идиот.
   - Да, я идиот, - согласился Алкивиад. - Я полноправный гражданин, но не занимаю никакой должности, таких людей у нас называют идиотами, это верно. Но это не потому, что я глуп или что меня презирают. Да, у меня нет власти, но есть влияние и авторитет. Я неплохой оратор.
   Спартанцы рассмеялись. Кто-то передразнил:
   - Олатол.
   - Да, неплохой олатол! - повторил Алкивиад, специально картавя сильнее обычного. - Те, у кого есть уши и мозги, мою речь понимают, оратору этого достаточно. Я в десятке болгатейших афинян, мне принадлежат лучшие земли и пастбища. Я триерарх. Я не самый плохой воин в Афинах...
   - Аристейю ты получил ни за что, - перебил его Эппий.
   - Не буду спорить, - сказал Алкивиад. - Но в гопломахии немного найдется мне равных.
   - Гопломахия - извращение боя! - воскликнул Эппий. - Длинный меч унижает воина!
   - Как бы то ни было, когда мне исполнится тридцать, я смогу претендовать на место стратега, - заявил Алкивиад. - И знаешь что? Меня изберут немедленно. И знаешь что еще? Война не будет длиться вечно. Когда-нибудь мы снова станем друзьями. И я стану тем, кто заключит мир между нашими полисами.
   Эппий помолчал, затем спросил:
   - Что ты хочешь взамен?
   - Принесите клятву, - ответил Алкивиад. - Что не будете пытаться бежать и не поднимете мятежа, пока находитесь здесь. Этого достаточно, я доверяю вашей чести.
   Эппий долго смотрел на него, в его взгляде не было ни благодарности, ни вражды, только оценка. Так смотрят на незнакомое оружие: пригодится ли в бою? Не сломается ли в решающий миг?
   - И в чем будет состоять твоя помощь? - спросил он, наконец.
   - Для начала - нормальная еда, - ответил Алкивиад. - Похлебку из свиной крови, к какой вы привыкли, в Афинах не найти, но обычная человеческая похлебка у вас будет каждый день. И хлеб с маслом, и вино, чтобы утолить жажду, это само собой. С вас снимут оковы, не будут запирать в комнатах на ночь. Со временем, когда народ устанет вас злословить, вы сможете выходить в город, посещать рынок, кто-то сможет поселиться у меня или у моих друзей. Не все, но кто-то.
   Эппий переглянулся с товарищами. Кто-то кивнул, кто-то пожал плечами.
   - Нам надо посовещаться, - сказал Эппий. - Приходи завтра, мы скажем, что решили.
   На следующий день он пришел снова. Спартанцы решили правильно. Рабы раздали хлеб, горячий, свежеиспеченный, выкатили кратер с дешевым молодым вином, спартанцы ели, пили и разглядывали с любопытством своего нежданного покровителя. Все шло по плану.
  
   Дом Гиппоника, сына Каллия, стоял на восточном склоне Ареопага. Конюшни Гиппоника славились на всю Элладу, земли на Эвбее приносили доход, равный годовому жалованью целого флота, а его дом, хоть и уступал дворцам персидских сатрапов, был отделан с той сдержанной, уверенной роскошью, что говорит о старом богатстве знатного рода. Мраморный портик с дорическими колоннами, не кричаще-красный, как ныне модно у выскочек из промышленности, нет, благородно белый. Фрески в андроне, изображавшие сцены из гомеровских гимнов, мозаичный пол - все дышит достатком и традицией. Потомок жрецов, чьи предки служили Деметре еще при первых архонтах - вот кто такой хозяин этого дома.
   Алкивиад вошел один, без рабов, без друзей. Он знал: этот разговор не для лишних ушей.
   Гиппоник ждал его не в андроне, а в маленькой комнате за ним, нечто среднее между кабинетом и сокровищницей. Здесь вдоль стен стояли запертые сундуки, окованные бронзой, а на единственном столе лежали восковые таблички с хозяйственными заметками. Пахло старым деревом, сухими травами и еще тем особым, едва уловимым запахом богатства, который не спутаешь ни с благовониями, ни с миррой. Сам хозяин сидел на простом дубовом табурете, положив руки на колени, и не встал навстречу гостю, то ли по старости, то ли по праву старшего. Ему было за шестьдесят, но спина оставалась прямой, а взгляд - ясным и цепким.
   - Я пришел просить твою дочь в жены, - сказал Алкивиад без предисловий. - Я хочу двадцать талантов приданого.
   - Десять, - сказал Гиппоник. - За дочь, у которой есть сестра, даже это слишком много.
   Алкивиад выдержал паузу.
   - Десять талантов - это почетно. Но я рассчитываю на двадцать. Я прошу ровно столько, сколько стоит союз с моим родом, - Алкивиад говорил спокойно, но твердо. - Ты знаешь, кто я. Ты знаешь, кем я могу стать. Твоя дочь будет женой первого человека в Афинах. Это стоит дороже, чем двадцать талантов.
   Гиппоник медленно кивнул. Он явно ждал этого разговора, но размер притязаний, кажется, его удивил. Он усмехнулся:
   - Про тебя ходят слухи, что ты уже промотал свое наследство. Долги?
   - Никаких, - спокойно ответил Алкивиад. - Про меня ходят слухи, что я раздолбай и баламут, это верно, но я не смешиваю дела и развлечения. Когда я начал распоряжаться богатством отца, у меня было пятнадцать талантов, сейчас у меня двадцать пять. Не хочу хвастаться, но я хороший хозяин. Я выгодно закупил сельских рабов в отцовские поместья, и неплохо обустроил там дела, буду рад принять тебя как гостя и все показать. Скоро мне исполнится тридцать, тогда я стану стратегом и удвою состояние военной добычей, как сделал в свое время Перикл. Но я лучше, чем Перикл. Конечно, все это все равно будет лишь малой толикой твоего богатства, но зятя лучше меня ты не найдешь. За мной будущее.
   - Будущее, - повторил старик, пробуя слово на вкус. - Красивое слово.
   Старик долго молчал. Потом сказал:
   - Десять талантов сразу и десять после рождения первого сына.
   - Годится, - кивнул Алкивиад.
   Гиппоник поднялся и поманил Алкивиада за собой. Они вышли в андрон, затем в перистиль, Гиппоник позвал:
   - Гиппарета.
   Она вошла тихо, как тень. Маленькая, худенькая, пятнадцати лет. Лицо ее было скрыто покрывалом, но даже сквозь ткань угадывались опущенные глаза. Она встала у стены, сложив руки на животе, и не произнесла ни звука. Ее учили: на таких встречах женщина молчит, за нее говорит отец. За нее говорит приданое. За нее говорят все, кроме нее самой.
   Алкивиад посмотрел на нее. "Чистая доска", он подумал это без злобы, без пренебрежения, просто констатировал. Юна, неопытна, воспитана в строгости, не знает ни политики, ни интриг, ни мужчин. Жена, которая родит законных сыновей и не будет задавать вопросов. Идеально.
   Старик взял дочь за руку и подвел к жениху.
   - Это Алкивиад, сын Клиния. Твой будущий муж.
   Она подняла глаза впервые за все время. Взгляд был робким, но не испуганным, скорее, изучающим, так смотрят на незнакомый предмет, который отныне будет стоять в доме: не опасен ли, не тяжел ли, легко ли к нему привыкнуть.
   Алкивиад встретил этот взгляд и улыбнулся, не той улыбкой, что на Пниксе, и не той, что на симпосиях, а другой, человеческой. Тоже отрепетированной.
   - Я не причиню тебе зла, - сказал он.
   - Призывай своих свидетелей, - сказал Гиппоник. - Завтра мы произнесем клятвы и скрепим сделку рукопожатием. И надо поторопиться со свадьбой, надо успеть до похода.
  
   Утром в день свадьбы вся Агора гудела. Не потому, что праздник был редкостью, а потому, что женихом был Алкивиад, а невестой - дочь Гиппоника. Сочетание двух имен, каждое из которых само по себе заставляло толпу оборачиваться, обещало зрелище, достойное памяти на поколения вперед.
   На рассвете Гиппарета совершила ритуальное омовение. Воду для нее набрали из священного источника Каллироя, и несли в лутрофоре - высоком глиняном сосуде с двумя ручками, расписанном сценами из мифов. Сама Гиппарета, еще не покрытая фатой, стояла во внутреннем дворе отцовского дома, пока служанки поливали ее плечи, и вода стекала по худому телу, заставляя вздрагивать. Она молчала. Она привыкла молчать. Ее облачили в пеплос из тончайшей милетской шерсти, расшитый по краю золотыми нитями, а голову увенчали миртовым венком и накрыли плотной стегане, скрывшей ее лицо от мира.
   Пир начался в доме Гиппоника после полудня. Андрон, еще недавно пустой и торжественный, был забит до отказа: мужчины возлежали на ложах, женщины сидели за отдельным столом, это был один из редких случаев, когда их допускали в андрон. Жениха пока не было, в первой части свадебного торжества невеста прощалась с отчим домом. Гостей кормили лучшим, что можно достать в Аттике: фазаны, запеченные в гранатовом соусе, устрицы из Мегары, сыры с Крита, финики из Финикии. Обязательный свадебный пирог из сезама, кунжутный, рассыпчатый, сладкий от меда, подали перед закатом, и Гиппоник, поднявшись с места, совершил возлияние Зевсу Телейосу и Гере Телейе, прося их благословить союз. Бросил на жертвенник кусочек пирога, дым поднялся к расписному потолку, на мгновение все затихли, глядя, как он тает в лучах закатного солнца.
   Когда стемнело, началось главное.
   У ворот остановилась повозка, запряженная двумя белыми лошадьми, Алкивиад сам выбирал их в Фессалии, они стоили целое состояние. Он взошел на нее первым, встав во весь рост, и протянул руку невесте. Гиппарета, все еще под фатой, ступила на подножку. Лошади шли шагом, мать Гиппареты несла перед колесницей факел, зажженный от домашнего очага.
   Афиняне высыпали на улицы. Все портики были забиты любопытными, они толкались, вытягивали шеи, показывали пальцами. Повозка, обвитая гирляндами из плюща и лавра, катилась медленно, лошади выступали шагом, в свете факелов Алкивиад выглядел как бог - юный, ослепительный, с короной из мирта на голове. Его белый плащ развевался на ветру, и даже те, кто его ненавидел, не могли оторвать глаз. За повозкой шли друзья, распевая гименеи - древние свадебные песни, грубоватые и непристойные, сдабривая их шутками, от которых краснели даже старухи. Диагор с Евфилетом, кажется, опять богохульствовали, но это не точно, могло послышаться.
   У ворот своего дома Алкивиад сошел первым. Подхватил Гиппарету на руки и перенес через порог, как велит обычай. Толпа взревела. Родственники, ждавшие внутри, осыпали молодых финиками, орехами, серебряными монетами.
   Он ввел ее в таламос. Гиппарета села на ложе, стегане все еще скрывала ее лицо. Он подошел, откинул ткань и увидел ее - бледную, испуганную, с темными кругами под глазами. Она молча жевала айву, так положено по закону, чтобы речи жены к мужу всегда были сладкими. Но сейчас она не казалась женщиной, она казалась ребенком, которому дали непосильную задачу.
   Он сел рядом, спросил:
   - Ты боишься меня?
   Она не ответила.
   - Это пройдет, - он не лгал; скорее, констатировал факт.
   За стенами дома, в ночи, все еще гремели голоса, пир продолжался, гости пили за здоровье молодых, флейтистки играли, факелы догорали. А здесь, в таламосе, было тихо. Он не торопил ее. Плюхнулся на ложе, раскинул руки. Полежал немного, сказал:
   - Давай помогу раздеться. Не бойся.
  
   Беотийская конница ударила с холма и опрокинула сначала афинскую конницу, а затем и фалангу. Это был не бой, это было избиение, афиняне, еще утром уверенные в победе, теперь бежали врассыпную, бросая щиты и копья. Крики, ржание коней, стоны раненых, все смешалось в один непрерывный гул. Солнце клонилось к закатуи его лучи, пробиваясь сквозь тучи пыли, окрашивали поле в цвет запекшейся крови. Как так получилось, кто виноват - одним богам ведомо. Воинская удача переменчива.
   Алкивиад придержал коня на гребне холма. Его друзья-всадники, те, кто уцелел после мясорубки, скакали следом: Адимант справа, Евфилет слева, чуть поодаль Андокид. Все молоды, все из хороших семей, все равны по чину. Но когда Алкивиад вскинул руку, призывая остановиться, никто не посмел ослушаться. Не потому, что он был старше или выше званием, а потому, что его голос в бою звучал так, словно он знал что-то, чего не знали остальные. И еще Формион однажды надел на него оливковый венок, это дорогого стоит.
   - Там, в лощине, - он указал вниз, где среди редких олив метались тени, - Двое наших, их добивают.
   - Это не наше дело, - бросил Андокид, тяжело дыша. - А то сейчас нас начнут добивать.
   - Чую зайца, - сказал Алкивиад и выхватил дротик. - Кто не заяц - за мной!
   Четыре всадника сорвались с места и понеслись вниз по склону. Беотийцы, заметив их, на мгновение замешкались, этого мгновения хватило. Евфилет, самый меткий из всех, метнул дротик, один из вражеских всадников, вскрикнув, схватился за плечо. Второй, увидев, что остался один против четверых, развернул коня и исчез в облаке пыли. Первый, раненый, последовал за ним.
   Один из пехотинцев оперся на копье и стоял, тяжело дыша. А второй поднял забрало и медленно, важно, повернул голову из стороны в сторону.
   - Клянусь Гераклом, да это же Сократ! - воскликнул Алкивиад, расхохотался и добавил: - Нет, клянусь собакой! Сократ!
   - А я-то гадал, откуда столько пыли, - сказал Сократ. - Оказывается, это всего лишь ты. Признайся, Алкивиад, ты так спешил ко мне только ради того, чтобы сверху вниз поглядеть на старика, которому приходится стоять на собственных ногах, пока ты сидишь на чужой спине?
   Алкивиад выпрямился и состроил серьезное невозмутимое лицо, подражая другу.
   - О Сократ! - воскликнул Алкивиад. - Где ты увидел старика, тебе сорок пять! Я сижу на спине коня лишь потому, что если бы я встал рядом с тобой на землю, боги на Олимпе умерли бы от зависти, увидев двух самых мужественных эллинов в одном ряду. Да и как мне не смотреть на тебя сверху вниз, если ты единственный в этом хаосе не согнул спину перед врагом? Уж лучше я буду твоим щитом в седле, чем пешим зайцем в кустах!
   - Это все здорово, но давайте выбираться отсюда, - сказал Адимант. - Эй, лучший из мужей! - обратился он ко второму гоплиту. - Если ты уже отдышался, хватайся за гриву моей лошади и беги рядом!
   - Это Лахет, стратег, - сказал Сократ. - Лахет, мальчишки дело говорят, хватайся за гриву.
   - Ты тоже давай, - сказал Алкивиад.
   - Лучше побереги коня, - сказал Сократ. - Ему и так тяжело нести твое тщеславие, а волочить за собой мою честность - вообще надорвется. Я пойду сам.
   Они двинулись на юго-восток, медленно, шагом, приноравливая скорость коня к шагу двух пожилых гоплитов. Андокид и Евфилет отъехали в стороны, прикрывая фланги, если вдруг кто нападет. Но вряд ли кто-то нападет, беотийцы выбивают одиночек.
   Сократ шагал, прихрамывая, но спину держал прямо, и его глаза, как обычно, смотрели куда-то вдаль, словно происходящее вокруг было лишь иллюзией, недостойной внимания.
   - Ты удивительный человек, Сократ, - проговорил Алкивиад, не выдержав. - Все бегут, а ты идешь, как пеликан на прогулке.
   - Я думаю, - ответил философ.
   - О чем?
   - О том, что страх - это просто погода. Сегодня дождь, завтра солнце. Если бежать от дождя, промокнешь еще быстрее, лучше просто идти.
   Лахет, шагавший рядом, не выдержал:
   - Ты сумасшедший, Сократ, но я рад, что ты был рядом со мной. Если бы все афиняне вели себя сегодня, как ты, беотийцы бы не победили.
   - Если бы все афиняне вели себя, как он, - отозвался Алкивиад, - нам бы не понадобилась конница. Боги, Сократ, как я счастлив вернуть тебе долг! Если вдруг совет стратегов решит присудить аристейю после поражения, я буду всех умолять голосовать за тебя!
   Постепенно звуки боя стихли. Лахет, заметно повеселевший, сказал:
   - Ты хороший воин, сын Клиния. Ведаю твою милость.
   - Оставь благодарность богам, стратег, а мне оставь удовольствие видеть тебя живым! - отозвался Алкивиад. - Клянусь сократовой собакой, Лахет, Афинам будет слишком дорого стоить замена такого стратега, как ты, а мне - поиск другого такого собеседника, как Сократ!
   - А я не буду тебя благодарить, - сказал Сократ. - Я слишком стар, чтобы благодарить за то, что должен делать каждый человек.
   - И что же это?
   - Помогать друзьям.
   - Мы друзья?
   - А разве нет?
   - Ведаю твою милость, Сократ, - сказал Алкивиад. - Я гляжу, опасность вроде миновала. Евфилет, Андокид, доведите их до Оропа. Адимант, давай съездим вон к тому холму, мне показалось, вон у того всадника шлем как у моего тестя.
  
   Тело Гиппоника, сына Каллия, пролежало на поле Делии семнадцать дней. Беотийцы, одержавшие победу, отказались выдать тела павших, пока афиняне не покинут священный храм Аполлона, и все это время останки богатейшего мужа Эллады гнили под осенним солнцем, среди обломков оружия и трупов лошадей. Когда беотийцы наконец согласились выдать павших, тело Гиппоника сожгли на общем костре, вместе с другими стратегами и гоплитами, павшими в тот день. Прах собрали в бронзовую урну, украшенную рельефным изображением Деметры и Персефоны: Гиппоник был дадухом, факелоносцем Элевсинских мистерий, и даже после смерти его статус требовал особых почестей.
   Протесис (выставление праха) прошел в доме покойного, том самом, где еще недавно Алкивиад торговался за приданое. Урну установили на высоком постаменте, увитом черными лентами, вокруг нее, сменяя друг друга, стояли плакальщицы, их голоса, пронзительные и монотонные, разносились по всему кварталу. Гиппарета сидела на низкой скамье у стены, ее лицо, скрытое покрывалом, было неподвижно. Ее мать сидела рядом. По обычаю, обе состригли по пряди волос, эти пряди, перевязанные черными нитями, лежали у подножия урны. В доме собрался весь цвет Афин: стратеги, жрецы, софисты, поэты. Пришли даже враги покойного, потому что не прийти на похороны дадуха и богатейшего из эллинов - немыслимо.
   Экфора (погребальная процессия) началась до рассвета. Впереди шли музыканты с авлосами, извлекая из своих инструментов низкие, тягучие звуки, от которых мурашки бежали по коже. За ними плакальщицы, рвущие на себе волосы и одежды. Погребальную повозку, запряженную черными лошадьми, окружали жрецы в белых одеждах. За повозкой шли ближайшие родственники. Каллий, сын покойного, наследник огромного состояния, шагал с каменным лицом. Рядом шел Алкивиад в простом черном гиматии, без украшений, без оружия. Его лицо ничего не выражало.
   На Керамике урну установили в фамильном склепе Кериков. Никий, произносивший надгробную речь, говорил о доблести, о жертве, об отечестве. Он не говорил, что Гиппоник был дурным военачальником и что фланговый удар беотийской конницы проглядел он (хотя главный виновник поражения - конечно, Гиппократ, командовавший всем войском). Никий говорил о богатстве, о щедрости, о факеле, который Гиппоник нес в Элевсинских процессиях.
   - Свет, который он зажег при жизни, не погаснет и после смерти, - завершил он, и толпа одобрительно загудела.
   Никий закончил речь, урну засыпали землей, жрецы совершили возлияния меда, вина, воды и масла, и церемония на этом закончилась, гости двинулись в дом Каллия (уже не Гиппоника) на поминальный пир. Столы ломились от яств: вино, мясо, сладости. Каллий принимал соболезнования.
   Алкивиад подошел к нему, когда гости начали расходиться. Два молодых человека стояли друг напротив друга в опустевшем андроне. Лихносы догорали.
   - Твой отец был великим человеком, - проговорил Алкивиад. - Я скорблю о нем.
   Каллий кивнул.
   - Он обещал мне десять талантов по рождении первенца, - продолжил Алкивиад, понижая голос. - Ты помнишь об этом?
   - Помню, - кивнул Каллий.
   - Я не требую денег сейчас. Но я хочу быть уверен, что обещание, данное твоим отцом, будет выполнено.
   Каллий посмотрел на него долгим взглядом. Этот взгляд был похож на взгляд Гиппоника, цепкий, оценивающий, но тепла в нем было меньше.
   - Я выполню обещание, - сказал он. - Когда придет время.
   Алкивиад кивнул. Развернулся и вышел из андрона, оставив Каллия одного в опустевшем зале.
  
   Беременность сделала ее другой. Не внешне, хотя тело, конечно, менялось, и рабыни перешивали хитоны, а внутренне. Гиппарета больше не опускала глаза, когда он входил. Она не спорила, не упрекала, не плакала, но в ней появилась какая-то новая, спокойная уверенность, которой он не мог найти названия. Она словно приняла некое решение или, вернее, перестала ждать решений от него.
   Он замечал это краем глаза, урывками - как она, проходя через двор, не прижимается к стене, давая ему дорогу; а просто отходит в сторону. Как ее голос, раздающий указания рабыням, звучит тверже, как она, сидя за прялкой, напевает что-то себе под нос. Странная это была мелодия, не та, что поют женщины на праздниках, а другая, почти военная, маршевая.
   Однажды вечером он задержался дома. Было тихо, гостей не ждали, симпосий не планировался. Он сидел в андроне с восковой табличкой, кое-что рассчитывал, морщил лоб. Внезапно из гинекея донесся вскрик.
   Он встал и быстрым шагом пересек двор. Дверь в гинекей была открыта, Гиппарета сидела на ложе, прижав ладони к животу, а лицо ее, бледное, с расширенными глазами, выражало изумление.
   - Что случилось? - спросил он резче, чем собирался.
   - Он... - она запнулась. - Он шевельнулся.
   - Кто?
   - Ребенок. Твой ребенок. Иди сюда.
   Он не двинулся. Стоял у двери и смотрел на нее, на ее руки, на круглый живот под тканью хитона. Что-то внутри него дрогнуло, не мысль, а физическое ощущение, почти тошнотворное.
   - Иди сюда, - повторила она, и на этот раз в голосе не было просьбы. Приказ? Нет, не приказ, приглашение.
   Он подошел, опустился рядом с ней на ложе, чувствуя, как пахнет шерсть и сушеные травы. Она взяла его руку, сама, без спроса, и прижала к своему животу.
   Сначала ничего, только тепло, только мягкая ткань. Он уже хотел отдернуть руку, сказать что-то язвительное и вдруг почувствовал.
   Толчок. Слабый, почти невесомый, но безошибочный. Как будто изнутри, из темной глубины, кто-то постучал в стенку мира.
   Лицо его изменилось.
   Маска треснула, на короткое мгновение под ней оказалось другое лицо. Лицо мальчика, который когда-то стоял над медным тазом и репетировал улыбку. Лицо юноши, который плакал у фонтана перед Сократом. Лицо человека, который впервые в жизни ощутил не страх, не желание, не гнев, а что-то совсем иное.
   - Ты чувствуешь? - спросила она.
   - Да, - ответил он. Голос его был странным: низким, почти хриплым.
   Ребенок толкнулся снова, настойчивее, будто требовал, чтобы его заметили.
   Алкивиад не двигался. Его ладонь лежала на животе Гиппареты, и он чувствовал, как там, внутри, живет отдельная жизнь. Его жизнь, но и не его.
   - У него сильные руки, - произнес он, наконец, и в голосе его прозвучало что-то новое.
   Гиппарета смотрела на него, и ее губы чуть дрогнули, то ли улыбка, то ли ее тень. Она не сказала "я же говорила", она вообще ничего не сказала. Просто сидела и давала ему чувствовать.
   Ребенок затих. Алкивиад медленно, почти нехотя, убрал руку. Поднялся. Лицо его снова стало прежним - спокойным, непроницаемым, но что-то в глазах осталось. Какая-то трещинка, которую не заделать.
   - Если родится сын, - сказал он, отворачиваясь к двери, - назовем его Алкивиадом. В честь моего деда.
   - Хорошо, - кивнула она.
   Он вышел, Гиппарета осталась одна. Положила ладонь на живот, туда, где только что лежала его рука. Тепло еще не ушло. Она улыбнулась, по-настоящему, впервые за долгое время.
   Роды начались в положенное время. Гиппарета, всегда молчаливая и терпеливая, на этот раз кричала. Ее голос, обычно тихий, теперь разносился по всему дому, проникал сквозь стены гинекея, долетал до андрона, где Алкивиад сидел один.
   Рабыни бегали с тазами и полотенцами. Повитуха, старая критянка с узловатыми пальцами, велела окурить комнату шалфеем. Потом крики стихли, наступила тишина - долгая, невыносимая. Алкивиад встал, сделал шаг к двери, остановился. Тишина все длилась, и он уже открыл рот, чтобы позвать раба, но тут тишину разорвал новый звук.
   Крик младенца. Тонкий, требовательный, яростный. Такой громкий, что, казалось, его слышно на Агоре.
   Дверь отворилась, на пороге показалась повитуха. Ее лицо, сморщенное, как печеное яблоко, сияло беззубой улыбкой.
   - Сын, господин. Здоровый, громкий, весь в тебя.
   Она посторонилась, и другая рабыня вынесла ребенка, завернутого в чистый лен, влажного, красного, сморщенного. Он кричал, зажмурив глаза, и сжимал крошечные кулачки. Алкивиад смотрел на него и не двигался.
   - Возьми же, - сказала повитуха. - Это твой сын.
   Он протянул руки, неуверенно, почти неловко, и рабыня вложила младенца в его ладони. Ребенок оказался легче, чем он ожидал, гораздо легче. Как кошка. Но тепло его чувствовалось даже сквозь ткань. И запах - странный, резкий, ни на что не похожий: кровь, молоко, что-то еще, что-то древнее и животное.
   - Ты будешь как я, - прошептал он.
   Он передал младенца кормилице и вышел во двор, где уже светало. Он стоял и смотрел, как солнце поднимается над Гиметтом. Он стал отцом.
  
   Алкивиад провел ее в андрон, велел подать вина и фруктов. Сам возлег на ложе, сбросив гиматий. Пошутил что-то смешное, она рассмеялась так, как умеют смеяться тоьько гетеры - высоким, переливчатым смехом, который слышен на всех симпосиях.
   Гиппарета была в гинекее, она перебирала шерсть, когда услышала этот смех.
   Руки замерли. Рабыни переглянулись. Одна из них, молодая фракийка, хотела что-то сказать, но осеклась, увидев лицо госпожи. Гиппарета сидела неподвижно, прислушиваясь. Смех повторился. Потом мужской голос, его голос, что-то тихо произнес, и снова смех.
   Она встала, медленно, очень медленно, словно тело ее состояло не из плоти, а из стекла, боящегося треснуть. Прошла через перистиль, мимо раба, который поспешно отвел глаза, и остановилась у двери в андрон.
   Дверь была приоткрыта. Сквозь щель она видела край ложа, бронзовый кратер, блюдо с инжиром. И его руку на плече той женщины.
   Она вошла.
   Гетера, заметив ее, не смутилась, только чуть повела плечом и отодвинулась. Алкивиад поднял глаза и увидел жену, в его взгляде мелькнуло что-то похожее на досаду. Не на стыд, на досаду.
   - Ты что-то хотела? - спросил он ровно.
   Гиппарета стояла в дверях, сжимая край хитона. Губы ее дрожали. Она не кричала, не плакала, только смотрела то на гетеру, то на мужа, и в ее глазах набухали слезы. Не злые, не ревнивые, детские, растерянные.
   - Я... - голос сорвался. - Я думала...
   - Подожди меня, - сказал он гетере и, поднявшись, шагнул к жене.
   Взял ее за локоть, отвел в перистиль.
   - Зачем ты это сделал? - спросила она. - Зачем ты привел ее сюда? В наш дом?
   - Это мой дом, - поправил он ровно.
   - Я не... Зачем ты унижаешь меня?
   Он посмотрел на нее долгим, усталым взглядом. Таким взглядом взрослый смотрит на ребенка, который не понимает простых вещей.
   - Ты думаешь, это что-то значит? - спросил он. - Она просто тело. Как еда, как вино. Просто тело. Ты - другое.
   - Что другое? - прошептала она.
   Он не ответил сразу. Потому что честный ответ был бы слишком жесток, а лживый - слишком скучен.
   - Ты жена, - сказал он, наконец. - Ты мать моего сына, хозяйка в моем доме. Но не жди, что я перестану быть собой.
   Гиппарета опустила голову. Слезы все-таки потекли - беззвучные, горячие, по щекам, по подбородку.
   - Я тебя ненавижу, - прошептала она, не поднимая глаз.
   Алкивиад вздохнул.
   - Ненависть - тоже чувство, - сказал он.
   Повернулся и ушел обратно в андрон. Смех возобновился. Гиппарета осталась стоять в портике, и солнце, падавшее сквозь колоннаду, рисовало на мраморном полу тюремную решетку. Она не замечала этого. Она смотрела в стену и впервые в жизни чувствовала не вежливую покорность, а то, чемк ее никогда не учили. Глухую, беспомощную, разъедающую ярость.
   Она не разрыдалась, не упала. Просто повернулась и ушла обратно в гинекей и вернулась к своей женской работе.
  
   Они вышли из дому затемно. Алкивиад, против обыкновения, не взял коня, в день великих мистерий он шел пешком, в простом белом гиматии, с миртовым венком на голове, как требовал обряд. Гиппарета, в покрывале, сжимала в руке веточку кипариса и молча следовала на полшага позади. Поодаль раб вел для нее лошадь - вдруг устанет.
   У священных ворот уже бурлила толпа, тысячи мистов: мужчины, женщины, даже рабы, которым в эти дни дозволялось участвовать наравне со свободными, заполонили дорогу, ведущую к Элевсину. Жрецы в черных одеждах несли на плечах священные корзины, закрытые плотной тканью. Иерофант возглашал молитву, толпа отзывалась низким, протяжным гулом. Факелы, зажженные от священного огня, колыхались над головами, в их свете лица казались вырезанными из меди.
   Алкивиад вошел в эту толпу, как входят в море, спокойно, уверенно, зная, что вода сама расступится. И она расступилась. Его узнавали. Сначала ближайшие: молодой гончар обернулся и замер, увидев его лицо. Потом дальние: шепот пробежал по колонне, кто-то выкрикнул его имя, кто-то, наоборот, поджал губы и отвернулся. Он не смотрел по сторонам, но Гиппарета, шагавшая за его спиной, видела все.
   Она видела, как женщины, еще недавно распевавшие гимн Деметре, замолкали при его приближении и провожали его долгим взглядом. Видела, как старики, опиравшиеся на посохи, оборачивались и качали головами, не то с осуждением, не то с восхищением. Видела, как мальчишки, бежавшие рядом с колонной, выкрикивали его имя, словно он был не участником процессии, а ее предводителем. Вожделение, ненависть, страх, все это стекалось к нему, как ручьи к центру озера, и он принимал это молча, не замедляя шага.
   - Ты устала? - спросил он, не оборачиваясь. - Можно сесть на лошадь.
   - Нет, - ответила она, и голос ее прозвучал тверже, чем она ожидала.
   Он чуть повернул голову и бросил на нее короткий взгляд - оценивающий, но не лишенный чего-то похожего на одобрение. Она выдержала этот взгляд.
   Дорога шла через Керамик, мимо надгробных памятников, здесь процессия замедлилась. Жрецы затянули гимн Иакху, толпа подхватила его громко и радостно, как крик освобождения. Алкивиад пел вместе со всеми, забавно картавя, его голос вплетался в общий хор. Гиппарета, наблюдавшая за ним краем глаза, вдруг поняла: он не притворяется.
   "Я замужем не за человеком", подумала она. "Я замужем за явлением природы. За бурей, за чумой, за восходом Сириуса".
   Странное дело, вместе с этой мыслью пришла гордость. Все женщины, что смотрят на него, хотят быть на ее месте. Все эти мужчины, что приветствуют его, хотят, чтобы их дочери оказались на ее месте. А она уже здесь. Она - та, кого он выбрал.
   У моста через Кефисс процессия остановилась. Иерофант провозгласил очистительную молитву, жрецы стали кропить толпу водой. Несколько капель упали на лицо Гиппареты, она вздрогнула. Алкивиад, стоявший рядом, вдруг взял ее за руку, коротко, почти незаметно, и так же быстро отпустил. Никто не заметил, но она запомнила.
   К вечеру, когда процессия достигла Элевсинской равнины и впереди замерцали огни святилища, Гиппарета уже не чувствовала ног. Сердце ее колотилось гулко и часто. Она прошла этот путь от Афин до Элевсина рядом с человеком, которого боялась и которым гордилась. И впервые за все время она подумала: "Может быть, я не просто его жена. Может быть, я часть того, что он несет в мир. Или хотя бы свидетель".
  
   Весть пришла в Афины на рассвете. Государственная триера, посланная из Амфиполя, вошла в Пирей в зловещей тишине, моряки не пели, паруса убраны, щиты на палубе перевернуты. Глашатай, не дожидаясь, пока корабль причалит, выкрикнул новость прямо с борта. Клеон, сын Клеенета, пал в битве. Брасид, спартанский полководец - тоже. Амфиполь потерян. Война на севере кончилась поражением. Но вроде не очень тяжелым.
   К полудню Агора гудела. Торговцы обсуждали новость вполголоса, словно боялись, что мертвый демагог может их услышать. Сторонники Клеона, а их было немало среди ремесленников и бедноты, ходили с потерянными лицами. Его враги, напротив, едва скрывали облегчение. И среди этих врагов не было никого, кто испытал бы более глубокое удовлетворение, чем Алкивиад.
   Он сидел в портике своего дома, когда пришел Адимант. Друг явился без предупреждения и, не спрашивая разрешения, опустился на скамью рядом. Как всегда, раб принес два килика с вином, не дожидаясь приказа.
   - Ты уже слышал? - спросил он вместо приветствия.
   - Слышал.
   - И что скажешь?
   Алкивиад откинулся на спинку скамьи и прикрыл глаза. Солнце пробивалось сквозь листву старой оливы и рисовало на его лице дрожащий узор.
   - Скажу, что Брасид был достойным противником. Жаль, что он ушел, с ним было бы интересно сразиться.
   - А Клеон? - Адимант прищурился. - О нем ты ничего не скажешь?
   - О Клеоне? - Алкивиад открыл глаза. - О Клеоне я скажу только то, что написано у Эсхила: "Дурной траве не страшен серп".
   Адимант расхохотался:
   - Дорога свободна, друг мой. Клеон мертв, Никий стар, Пникс ждет тебя.
   - Пникс ждал меня всегда. Просто теперь там некому меня перебивать и высмеивать мое произношение.
   Они чокнулись и выпили. Алкивиад отставил чашу и долго смотрел в стену, словно видел там что-то, чего не видели другие.
   - Знаешь, что меня беспокоит? - проговорил он, наконец.
   - Что?
   - Теперь, когда Клеона нет, мне придется бросить вызов Никию. Раньше нас объединяла общая ненависть к этому крикуну, а теперь остались только мы двое. Нет причин тянуть дальше.
   - Ты боишься Никия? - Адимант поднял бровь.
   - Я не боюсь никого. Но я осторожен.
   - Значит, нужно ударить первым.
   - Нет, - Алкивиад покачал головой. - Сейчас нельзя. Сейчас все скорбят о Клеоне, даже те, кто его ненавидел. Полководцем-то он оказался недурным, кто бы мог подумать. Не как мой тесть, мир его праху. Если я начну атаковать Никия сразу после похорон Клеона, это будет выглядеть как... - он помедлил, подбирая слово, - ...как охота на хромого.
   - А разве это не так?
   - Так. Но люди не любят, когда им об этом напоминают. Пусть пройдут переговоры о перемирии. А потом - да, потом я возьму свое.
  
   Ночь накрыла Афины тишиной. Улицы опустели, Агора затихла, и только на Акрополе, перед Парфеноном, горели священные огни, бросая дрожащий свет на белые колонны. Алкивиад стоял на крыше своего дома.
   Внизу спали его жена, его сын, его рабы. Никто не знал, что он здесь. Он сам точно не знал, зачем поднялся, должно быть, просто побыть одному, после целого дня, полного разговоров, ему нужно было молчание. Оно обволакивало сейчас, как старое покрывало, и в нем он мог слышать собственные мысли.
   Он смотрел на Акрополь. Там, на вершине скалы, Парфенон высился во всей красе в свете луны, уже никаких лесов вокруг, только белоснежный мрамор и разноцветные росписи, краски ярчайшие, не успели еще потускнеть. Рядом достраивают Эрехтейон и заканчивают Пропилеи. Тень, которую он когда-то видел, тень Перикла, огромная, заполнявшая всю стену, давно исчезла. Клеон, когда-то кричавший с трибуны, что молодые аристои погубят город, сам сгинул, как дым. А он, Алкивиад, остался. Он представил, как на стены Акрополя ложится его собственная тень, длинная, широкая, накрывающая мрамор от края до края. Он поднимает руку и тень на стене поднимает руку, он сжимает кулак и тень сжимает кулак.
   Ветер с моря шевельнул волосы. Когда-то Перикл сказал ему: "Ты можешь выбрать и тогда ты будешь один". Он выбрал и стал один. За спиной целая жизнь и вся она, казалось, вела его сюда, к этому моменту, к этой крыше, к этой тени. А впереди... впереди был он сам. Настоящий.
  
   Глава 7. Игры патриотов
  
   День был ясным, ветреным, одним из тех весенних дней, когда Аттика одевается в зелень, а воздух пахнет цветущим миндалем и далеким морем. Афины ликовали. Десятилетняя война, унесшая тысячи жизней, выжегшая поля и опустошившая казну, закончилась вничью. Глашатаи на всех перекрестках объявляли текст договора, скрепленного клятвами в месяц элафеболион, во время великих дионисий, самого торжественного праздника года, когда в Афины съезжались гости со всей Эллады. Спарта и Афины заключили мир. Никиев мир.
   Алкивиад стоял у края Пникса, скрестив руки на груди, и смотрел, как толпа внизу обнимается и плачет. Крестьяне, чьи поля годами вытаптывали спартанские гоплиты, пожимали руки и хлопали по плечам ремесленников, чьи мастерские разорялись от нехватки заказчиков. Старики, помнившие еще Перикла, вытирали слезы. Молодые, не знавшие жизни без войны, озирались растерянно, не понимая, куда теперь девать свою силу. А в центре этого моря людей, на трибуне, сиял Никий.
   Старый стратег был в белом гиматии, с оливковым венком на голове. Он только что произнес речь, долгую, витиеватую, полную самовосхваления. Он говорил о мире, о покое, о возвращении к старым добрым временам. Он не упомянул ни одного из тех, кто сражался под Пилосом, при Делии, при Амфиполе. Он упомянул только себя. И толпа рукоплескала ему.
   - Ты выглядишь, словно проглотил пчелу, - раздался голос за спиной.
   Адимант. Он стоял, прислонившись к колонне портика, и тоже смотрел на толпу, но с иным выражением - с тем особым, циничным прищуром, который Алкивиад так ценил.
   - Пчелу? - переспросил Алкивиад. - Нет, скорее, целый рой.
   - Понимаю, - Адимант кивнул. - Тебя даже не пригласили, ни на переговоры, ни на совет. Ты проксен Спарты, ты четыре года на собственные средства содержал их пленных, а спартанцы предпочли иметь дело с этим старым... - он осекся, подбирая слово.
   - Торговцем оливками, - закончил Алкивиад.
   - Именно. И теперь он стоит на трибуне, а ты - простой зевака.
   Алкивиад не ответил. Он смотрел, как Никий спускается с трибуны, окруженный поздравляющими, и чувствовал, как внутри поднимается знакомая холодная волна. Это не было гневом, гнев был горячим, быстрым, он вспыхивал и гас. Это было что-то другое, более глубокое и опасное.
   - Я предлагал им мир, - проговорил он тихо, словно разговаривая сам с собой. - В прошлом году. Я говорил с их послами, я устраивал для них обеды, я обещал им все, чего они хотели. И они согласились. А потом, - он сжал челюсти, - они пошли к Никию. К Никию! Человеку, который проиграл все сражения, кроме одного, и то случайно. Но я думал, что они оценят то, что я для них сделал, - он помолчал. - Я был наивен. Это больше не повторится.
   Адимант посмотрел на него долгим взглядом.
   - Что ты задумал?
   - Пока ничего, - Алкивиад оторвался от колонны и поправил гиматий. - Но этот мир, - он кивнул в сторону толпы, - долго не продержится. Слишком много людей хотят войны. Спартанцы хотят реванша, коринфяне хотят мести, аргосцы хотят союза. И я, - он впервые за все время улыбнулся, - я тоже кое-чего хочу.
   - Чего же?
   - Чтобы старый торговец оливками, который сейчас принимает поздравления, к следующей весне пожалел, что вообще родился.
   Он развернулся и зашагал прочь от Пникса. Адимант, помедлив, двинулся следом. Толпа за их спинами ликовала, крестьяне обнимались, старики плакали, флейтистки играли гимн Аполлону.
  
   Договор со Спартой скрепили клятвами с обеих сторон, пленные вернулись домой. Но в начале лета следующего года Спарта, встревоженная активностью Алкивиада в Пелопоннесе, его поездками, речами, деньгами, отправила в Афины чрезвычайное посольство. Послов было трое: Эндий - потомственный ксен, человек умный и осторожный, его отец дружил с дедом Алкивиада, Филокул - грузный, краснолицый, с тяжелым взглядом из-под кустистых бровей, и Сосий - самый молодой, молчаливый, с лицом, не выражавшим ничего, кроме презрения ко всему афинскому. Они явились с широкими полномочиями, с правом решать вопросы на месте, не отсылая каждый пункт договора в Спарту.
   Первый день прошел гладко. Послы выступили перед советом пятисот, они говорили о мире, о взаимных уступках, о возвращении к старой дружбе. Булевты выслушали их благосклонно. Никий, присутствовавший на заседании, сиял, его лицо выражало ту особую, спокойную радость, какая бывает у человека, видящего, что его многолетние труды наконец-то приносят плоды.
   Алкивиад на Совете не выступил, промолчал. А вечером он явился в дом, где остановились послы.
   - Я пришел как друг, - начал он, опускаясь на скамью. - Как друг Спарты и как твой личный друг, Эндий.
   - Мы ценим это, - ответил Эндий.
   - Тогда выслушайте меня, - Алкивиад понизил голос. - То, что вы сказали сегодня Совету - это хорошо. Очень хорошо. Но завтра вы будете говорить перед экклесией, народным собранием. А это совсем другое.
   - Чем же? - спросил Филокул.
   - Толпа, - Алкивиад развел руками. - Вы знаете, что такое афинский демос? Это зверь. Его можно приручить, но для этого нужно знать его повадки. Если вы скажете им, что у вас есть полные полномочия, они начнут требовать невозможного. Они захотят, чтобы вы прямо здесь, на месте, уступили все спорные земли. Они заставят вас поклясться в том, чего вы не можете обещать. Это будет унизительно и для вас лично, и для Спарты.
   Послы переглянулись.
   - Что же ты предлагаешь? - спросил Эндий.
   - Скажите им, что вы всего лишь вестники, - Алкивиад улыбнулся открытой, обезоруживающей улыбкой. - Скажите, что ваши полномочия ограничены. Тогда они не смогут давить на вас, а я смогу поддержать вас и помочь. Мы вместе восстановим доверие, превратим перемирие в вечный мир.
   Эндий колебался. Но Филокул уже кивал:
   - Это разумно. Толпа действительно непредсказуема, лучше не дразнить ее.
   Сосий молчал, но его молчание было знаком согласия. Эндий, поколебавшись, кивнул.
   - Хорошо, мы последуем твоему совету.
   Алкивиад поднялся и вышел.
   Утро следующего дня выдалось ясным и жарким. Пникс был забит до отказа. Тысячи граждан, от богатых всадников до бедных гребцов, собрались, чтобы услышать послов. Спартанцы вышли вперед: Эндий впереди, Филокул и Сосий за ним. Они держались достойно.
   Алкивиад стоял в первом ряду. Когда глашатай объявил, что послы готовы говорить, он сделал шаг вперед и поднял руку.
   - Прежде чем вы начнете, - произнес он громко, так, чтобы слышали все, - я хотел бы задать один вопрос. Простой вопрос, на который афинский народ имеет право знать ответ.
   Эндий кивнул.
   - Обладаете ли вы полной властью для ведения переговоров? - спросил Алкивиад.
   - Нет, - спокойно ответил Эндий. - Мы не обладаем полной властью. Мы - вестники, и наши полномочия ограничены.
   Первые ряды зашумели. Большинство граждан не знали, что именно говорилось вчера в совете, но члены совета, сидевшие в первых рядах, знали. Они вскочили с мест. Кто-то крикнул: "Лжецы!", кто-то: "Вон!" Шум нарастал, как прибой перед штормом. Алкивиад вскинул руку, призывая к тишине.
   - Послушайте! - его голос перекрыл гул. - Посмотрите на них! Вчера, перед советом, они говорили одно, а сегодня, перед экклесией говорят другое. Как можно верить людям, которые меняют свои слова быстрее, чем ветер меняет направление? Как можно заключать договоры с теми, кто лжет в лицо всему городу?
   Толпа взревела. Крики "Долой!" и "Вон!" заглушили все остальное. Послы стояли, окруженные морем враждебных лиц, и не могли произнести ни слова. Эндий, бледный как полотно, смотрел на Алкивиада и молчал. Он понял все - что его предали, что человек, которого он называл другом, только что уничтожил его и вместе с ним последнюю надежду на прочный мир.
   Никий пытался что-то сказать, но толпа не дала ему говорить, его освистали, героя Пилоса, человека, заключившего мир, освистали как мальчишку. Алкивиад даже не смотрел в его сторону.
   Через час экклесия проголосовала за прекращение переговоров, послов выставили из Афин с позором. Алкивиад, спускаясь с Пникса, чувствовал, как внутри разливается холодное, почти осязаемое удовлетворение. Рядом шагал Адимант.
   - Ты сделал это, - сказал он тихо. - Ты разорвал мир.
   - Я разорвал их мир, - уточнил Алкивиад. - Мой мир еще впереди. Это только начало, Аргос уже ждет, Мантинея ждет, Элида ждет. Когда я соберу коалицию, которая окружит Спарту со всех сторон, тогда они пожалеют, что предпочли мне Никия. Тогда они поймут, кого отвергли. И тогда - о, тогда все будет иначе.
  
   Солнце клонилось к западу, когда Алкивиад покинул Пникс. Церемония избрания стратегов закончилась час назад, он долго принимал поздравления, но в конце концов устал и ушел от них всех. Он спустился с холма, миновал Агору, где торговцы уже сворачивали навесы, и вышел к Дипилонским воротам. За ними, вдоль священной дороги, тянулся Керамик - кладбище, где покоились великие мужи Афин. Здесь, под мраморной стелой, лежал Перикл.
   На самом деле не лежал. Перикл умер от чумы, его тело, как и тела тысяч других афинян, сожгли на общем костре. Могила была пуста - кенотаф, памятник без праха. Но Алкивиад все равно пришел сюда. Какая разница, есть прах, нет праха? Могила - по-любому могила.
   Он глядел на барельеф. Когда-то, много лет назад, он, еще юноша, смотрел на этот барельеф, только что установленный, и видел в камне свое будущее лицо. Теперь он стал другим персонажем, теперь он стратег, самый молодой за всю историю Афин, ровно тридцать лет, невероятно! На год моложе, чем были Кимон и Перикл, когда впервые избрались!
   - Я сделал это, - тихо произнес он. - Я стал тем, о чем ты говорил, когда водил меня, семилетнего, по этому кладбищу. Ты сказал тогда, что город останется, а люди - нет. Ты оказался прав, город остался, а ты - нет. А я остался и теперь их поведу я. Но, знаешь, я не верю в демократию, я верю в силу. Прости мне это или не прощай, мне все едино. Я пойду дальше тебя, не знаю куда именно, но дальше, намного дальше.
  
   Архонт-басилевс принимал в Царском портике, и в то утро очередь была длинной: тяжбы о наследстве, споры о границах, обвинения в нечестии. Среди истцов, просителей и зевак стояла женщина в простом покрывале, одна, без сопровождения. Она не поднимала глаз, но и не пряталась. Гиппарета, дочь Гиппоника, пришла подать на развод.
   По закону это было ее правом - придти к архонту и заявить о желании расторгнуть брак. Отстоять очередь на виду у всех, перед колоннадой, выдержать взгляды зевак, а потом, когда подойдет ее черед, громко назвать свое имя, имя мужа и причину развода. "Потому что он..." Что? Изменяет, бьет, унижает? Любая причина делала ее посмешищем. Мужчина может развестись, просто отослав жену обратно к отцу, женщина же должна пройти через публичное унижение.
   Гиппарета стояла и ждала. Ее руки, сложенные на животе, дрожали, но спина была прямой. Она вспоминала, как впервые услышала смех гетеры в андроне. Как он сказал: "Ты думаешь, это что-то значит? Это просто тело". Теперь она ждет второго ребенка от этого человека, и лучше будет родить без мужа, чем жить с таким. Отец мертв, брат превратился в пьяницу, но лучше она уйдет к брату.
   - Следующий, - сказал архонт.
   Она уже открыла рот, чтобы назвать себя...
   ...и тут толпа взревела.
   Она не сразу поняла, что происходит. Сначала услышала крики, свист, чей-то смех. Потом топот, кто-то выкрикнул его имя, толпа расступилась, и он появился - без гиматия, в одном хитоне, с развевающимися волосами, прекрасный, как Аполлон. За спиной у него маячили Адимант и Евфилет (как она их ненавидела).
   - Гиппарета! - крикнул он так громко, что голуби сорвались с карниза.
   Она попятилась, но он уже шагнул к ней, схватил за талию и поднял на руки легко, словно ребенка. Она охнула, вцепилась ему в плечи, чтобы не упасть.
   - Отпусти! - ее голос потонул в гуле толпы. А потом Алкивиад заглушил ее крик поцелуем, хищным, словно лев укусил.
   Он засмеялся. Смех у него был счастливый, заливистый, такой, каким смеются над удачной шуткой. Толпа аплодировала, мальчишки кричали: "Алкивиад! Алкивиад!" Какой-то старик погрозил пальцем, но не смог сдержать улыбки. Ввеликолепная сцена - молодой красавец уносит жену, которая, подумать только, вздумала от него уйти, вот же дура!
   - Ты никуда не уйдешь, - сказал он ей на ухо, сквозь смех, и его голос был тих и трезв. - Никуда. Поняла?
   Руки его, сжимавшие ее бока, были как стальные скобы, она чувствовала каждый его палец своими ребрами. Толпа видела объятие, страсть, любовную игру, она чувствовала хватку хозяина. Он не просил, не уговаривал, он просто ставил ее на место, и это место было там, где он решил.
   - Отпусти меня, - прошептала она, уже без надежды.
   - Не-а, - он улыбнулся, сверкнув зубами, и зашагал через Агору, неся ее на руках, без видимого усилия. Сначала она дергалась, потом перестала. Люди расступались, кто-то смеялся, кто-то восхищенно голосил. Спектакль любви был разыгран безупречно.
   Гиппарета зажмурилась. Запах его дыхания, запах разгоряченного мужского тела, запах толпы. Ее тошнило, она хотела крикнуть, ударить его, вырваться, но тело не слушалось. Да и что бы это изменило? Он сильный, чудовищно сильный, от него не вырваться. А если она вдруг вырвется, он ее поймает и толпа ее засмеет. Если она закричит - он закричит громче, и все будут смеяться. О чем она только думала? Архонт никогда не примет ее сторону против Алкивиада, любимца народа.
   Он пронес ее по всей Агоре, от Царского портика до поворота к Мелите. У дома поставил на землю, не грубо, но и не ласково. Отпустил. Она пошатнулась, но устояла. За ними уже шла небольшая толпа зевак, Алкивиад обернулся к ним и прижал обе руки к сердцу, как актер в театре. Грянули аплодисменты.
   - Вот видишь, - сказал он, поворачиваясь к ней и понижая голос. - Они нас любят. Зачем ты хочешь все испортить?
   Она смотрела на него, не в силах вымолвить ни слова. По ее щекам текли слезы.
   - Иди в дом, - сказал он уже без улыбки. - И больше никогда так не делай. Мне некогда заниматься твоими глупостями.
   Он повернулся и ушел обратно, куда-то в сторону Агоры. Гиппарета стояла у порога, глядя ему вслед. Потом опустила руку на живот. Ребенок еще не шевелился; но она знала - он будет таким же, если не хуже. Потому что его отцом был не человек, его отцом был какой-то выродок титаньего племени, который играл людьми, как мячиками, и никогда не проигрывал. Пока не проигрывал.
  
   Лето Алкивиад провел в Пелопоннесе, в разъездах. Он объезжал полисы, разрывал и создавал альянсы, словно ткач, соединяющий разорванные нити в новую, невиданную прежде ткань. Аргос, давний враг Спарты, уже был с Афинами. Мантинея, зажатая между спартанским молотом и аркадской наковальней, колебалась, но он говорил с ее старейшинами, и в итоге она встала под афинские знамена. Элида, хранительница Олимпии, вспомнила старые обиды на Спарту. Три полиса, три силы, прежде разрозненные и ревниво следившие друг за другом, теперь скрепились в единый союз и в центре этой паутины, дергая за все нити разом, сидел он.
   В Патрах он убедил жителей построить длинные стены до моря, как в Афинах, предприятие дерзкое и дорогое, но сулившее защиту афинского флота в любой час. На мысе Рион, где узкий пролив сжимает горло Коринфского залива, он задумал построить крепость, которая перекрыла бы вражеским кораблям путь на запад. Коринфяне и сикионцы, осознав угрозу, выступили против, Алкивиаду пришлось отступить. Но он не счел это поражением, это была лишь часть игры, в которой он владел инициативой.
   Основной удар он приберег напоследок. Чтобы спровоцировать Спарту и заставить ее первой нарушить перемирие, он направил аргосцев против Эпидавра. Повод был почти комичен в своей мелочности - эпидаврийцы якобы не прислали положенной жертвы Аполлону Пифийскому. За этим смехотворным предлогом стоял точный политический расчет - Эпидавр был союзником Спарты, напасть на него значило бросить вызов самой Спарте. Но формально мир не нарушался, афинских гоплитов на поле боя не было, а аргосцы действовали по собственной инициативе. Спарта оказалась перед выбором: либо бросить союзника на произвол судьбы и опозориться, либо вступиться и развязать большую войну. Алкивиад выигрывал в любом случае.
   Аргосцы ударили за три дня до карнейских игр, священного месяца, когда дорийцам запрещалось воевать. Чтобы обойти этот запрет, они заморозили собственный календарь, издали абсурдный закон, объявляющий, что карнеи в этом году наступят позже. Спартанцы пока медлили с ответом, но финал уже предсказуем - мир, подписанный Никием, рушится на глазах. Война возобновлялась, и не на полях Аттики, как раньше, а в сердце самого Пелопоннеса.
   В эти месяцы Алкивиад в полной мере ощутил себя тем, кем когда-то назвала Перикла Аспасия - человеком, который держит ткань. Нити этого полотна тянулись от Аргоса до Элиды, от Мантинеи до Патр, и каждая проходила через его пальцы. И, глядя на эту полотно в своем воображении, он видел не разрозненные полисы, а единое целое, которое он создавал, чтобы оно служило его воле.
  
   Гиппарета умерла родами, ребенок, девочка, тоже умерла. Похороны уже состоялись, урны с прахом поместили в фамильный склеп Кериков, рядом с урной Гиппоника. Алкивиад выслушал доклад молча. Не переспросил, не потребовал подробностей, только кивнул.
   Вечером в дом явился Адимант. Он вошел, как всегда, без доклада, и обнаружил друга в перистиле, у входа в гинекей. Алкивиад накинул на плечи длинный пурпурный плащ и разглядывал себя в зеркало, явно раньше принадлежавшее покойной жене.
   - Я слышал о твоей утрате, - начал Адимант. - Прими мои...
   - Не надо, - перебил Алкивиад, не оборачиваясь. - Лучше скажи, мне идет?
   Когда он открывал рот, пахло вином. Адимант промолчал. А Алкивиад продолжал говорить:
   - Я хочу раскрасить стены в андроне. Здесь будут фрески. Великие сцены: взятие Трои, подвиги Тесея, олимпийские игры. Я договорился с Агатархом, он работал для Перикла, но теперь будет работать для меня.
   - Агатарх? - Адимант присвистнул. - Ты понимаешь, во сколько это обойдется?
   - Понимаю, - спокойно ответил Алкивиад. - А еще я собираюсь выиграть олимпийские игры.
   Адимант рассмеялся.
   - Это не смешно! - заявил Алкивиад. - Я выиграю гонки на колесницах. Там ведь чемпион - хозяин упряжки, а не возница.
   - Решил растратить все состояние? - спросил Адимант.
   Хотел было пошутить, не соревнуется ли он с Каллием - сын Гиппоника и брат Гиппареты после смерти отца транжирил наследство с неимоверной силой. А потом вдруг подумал - а не от горя ли он так?
   - Да и пусть! - сказал Алкивиад. - Но ты подумай, что такое олимпийские игры? Это не просто спортивное состязание. Это вся Эллада собирается в одном месте. Цари, тираны, стратеги, поэты, торговцы, все съезжаются в Олимпию раз в четыре года. И когда моя колесница возьмет приз, обо мне будут говорить не как об афинском стратеге. Обо мне будут говорить как о человеке, который бросил вызов богам и победил. Мое имя войдет в олимпийские списки. Оно останется там навсегда, даже когда меня не станет.
   "Нет, это не от горя", подумал Адимант. "Он просто перестал стесняться".
   - О, я, кажется, понял, - произнес Адимант вслух. - Ты решил стать тираном, так? Почести, росписи как в храме, пурпурный плащ, отрасти еще волосы до бедер, как у Писистрата, заплети в косу, уложи вокруг головы...
   - О, наши мысли сходятся! - улыбнулся Алкивиад. - Нет, коса - это старомодно, но до плеч отращу, мне пойдет.
   Адимант рассмеялся.
   - Я с тобой, - сказал он. - Только обещай мне, что когда ты станешь тираном, ты не забудешь старого друга.
   - Не забуду, - пообещал Алкивиад. - Когда разграблю казну, обязательно поделюсь с тобой. Пойдем, выпьем.
   Они вошли в андрон, раб налил два килика. Алкивиад подошел к стене, провел по ней ладонью.
   - Здесь будет Троя, - проговорил он задумчиво. - Падение города, Андромаха на коленях. А здесь, - он перешел в противоположный угол зала, - олимпийские игры, мои кони, мой венок.
   - Ты уже видишь это, - заметил Адимант, наблюдая за ним с легкой усмешкой.
   - Я часто вижу то, чего еще нет, - ответил Алкивиад. - Это мой дар. Может, и проклятие тоже, я пока не знаю.
  
   Он сделал это.
   Утреннее солнце заливало Олимпию золотом, и толпа, собравшаяся на ипподроме, гудела, как море перед штормом. Тысячи людей со всей Греции, от Сицилии до Понта, стояли вдоль ограды, теснились на склонах холмов, громоздились друг на друга, чтобы увидеть колесничные гонки. Двадцать две колесницы, запряженные лучшими лошадьми, каких можно было купить за серебро, выстроились у стартовой линии. Семь из них принадлежали одному человеку.
   Двенадцать кругов. Пыль столбом. Ржание, крики возниц, треск сталкивающихся бортов. Колесницы сходились на поворотах, сталкивались, переворачивались. Одна из его упряжек сошла с дистанции на четвертом круге, но остальные шесть шли уверенно. На финишной прямой первая его колесница вырвалась вперед и пересекла черту на целый корпус раньше ближайшего соперника. Вторая пришла следом, еще одна заняда четвертое место, в итоге первое, второе и четвертое места у одного человека - такого Олимпия не видела еще никогда.
   Толпа взревела, не так, как ревут после обычной победы, а так, как ревут, когда рушатся основы возможного. Тысячи голосов слились в один: "Алкивиад! Алкивиад! Алкивиад!" Они скандировали его имя, как имя божества, как молитву, как заклинание. Будто он был богом, сошедшим на землю, или героем, как Геракл или, например, Кастор.
   К нему проталкивались - обнять, коснуться, просто увидеть вблизи. Он стоял, принимал объятия и рукопожатия, и лицо его сияло. Не от радости, радость была бы слишком простым чувством, от чего-то большего. От сознания того, что он только что стал бессмертным. Что его имя впишут в олимпийские списки. Что через сколько-то тысяч лет, когда от Афин останутся лишь руины, а от Спарты даже их не останется, люди все еще будут читать: "Алкивиад, сын Клиния, афинянин. Семь колесниц. Первое, второе и четвертое места".
   Среди тех, кто подошел к нему в тот вечер, был человек, которого он не ожидал увидеть - поэт Еврипид, старик с усталыми глазами и морщинистым лицом. Он подошел не чтобы поздравить, а чтобы сказать, что сложил стихи в честь слваной победы. Алкивиад кивнул, принимая предложение, и на мгновение ему показалось, что сама Эллада склоняется перед ним.
   Вечером, после венчания и перед пиром, он сидел в своем огромном шатре, вдвое большем официальной афинской феории, и глядел на венок из священной оливы, тот самый, что возложили на его голову перед алтарем Зевса. То и дело он трогал его кончиками пальцев, словно проверяя, настоящий ли.
   "Вот оно", думал он. "Ты хотел славы? Ты ее получил. Ты хотел, чтобы твое имя помнили? Его запомнят навсегда".
   Олимпийский венок лежал перед ним. Настоящий.
  
   Олимпия пылала. Сотни костров, разложенных у подножия холма Крония, бросали багровые отблески на лица людей, запрудивших все пространство от священной рощи до берегов Алфея. День закончился, но праздник только начался. Алкивиад, увенчанный оливковым венком, принес в жертву Зевсу гекатомбу - сто быков, чья кровь обагрила алтарь, а дым, густой и жирный, поднимался к звездам. Жрецы в белых одеждах, с повязками-диадемами на лбах, руководили обрядом, их руки, еще липкие от крови, раздавали мясо народу. Тысячи людей, зеваки, бедняки, пришедшие за бесплатной едой, толпились у вертелов, протягивая руки за кусками жареного мяса. Вино лилось из гигантских кратеров, люди черпали его кто во что мог. Воздух гудел от криков, смеха, песен. И над всем этим морем звуков, время от времени, всплывало имя: "Алкивиад! Алкивиад!"
   Внутри шатра, разбитого на возвышении, было тише, но не менее торжественно. Здесь возлежали избранные: элланодики в пурпурных одеждах, послы союзных государств, Еврипид, друзья, в совокупности сто лучших людей Эллады. Столы ломились от яств: на золотых блюдах дымились лучшие куски жертвенного мяса, в серебряных чашах темнело лесбосское вино.
   Алкивиад возлежал на хозяйском ложе и улыбался. Его пальцы сжимали кубок - не простой, а из священной утвари, которую афинское государство прислало в Олимпию для торжественной процессии. Золотой, с гравировкой в виде совы, он был предназначен для возлияний богам, а Алкивиад забрал его себе, и послы, привезшие священные сосуды, не посмели возразить. Теперь он пил из чаши богов, и вино в ней становилось слаще нектара.
   Адимант, заметив кубок, присвистнул:
   - Это не та ли чаша, которую вчера несли перед алтарем Афины?
   - Та самая, - ответил Алкивиад, отхлебывая глоток.
   - Ты понимаешь, что это святотатство?
   - Это справедливость, - он отставил кубок и обвел рукой зал. - Все, что ты видишь здесь: золото, серебро, ковры, вино, все это принадлежит мне. Но не потому, что я украл, а
   потому что достоин.
   Снаружи, за стенами шатра, толпа снова взревела, выкрикивая его имя. Алкивиад поднялся с ложа и вышел на край террасы, держа кубок в руке. Внизу, в море огней, колыхались тысячи лиц. Люди, сидевшие на траве у костров, увидели его и взревели громче, кто-то вскинул руки, кто-то просто кричал. Он стоял над ними, как бог, и в этот миг действительно чувствовал себя богом.
   - Алкивиад!
   Он обернулся. У входа в шатер стоял человек, которого он раньше не замечал. Жрец, старый, с лицом, изрезанным морщинами, и глазами, горящими особым, лихорадочным жреческим огнем. Он пах ладаном и кровью жертвенных животных. Он держался прямо, в его взгляде не было ни страха, ни подобострастия.
   - Ты что-то хотел мне сказать? - спросил Алкивиад.
   Жрец подошел ближе. Его голос был тих, почти шепот, но в нем звенел металл:
   - Ты украл у громовержца посуду, Алкивиад. Ты думаешь, он не заметит?
   - Я наполнил его святилище дымом ста быков, жрец, - Алкивиад поднял кубок в насмешливом салюте. - Неужели Зевс так мелочен, что пожалеет мне кубок вина?
   Жрец не ответил. Он смотрел на него долгим, немигающим взглядом, потом произнес, медленно, раздельно:
   - Хюбрис.
   - Что?
   - Хюбрис. Дерзость, ведущая к гибели. Ты молод, красив, богат, победил в играх, ты думаешь, что можешь все. Но боги, Алкивиад, не торопятся, они записывают каждую твою победу. И когда чаша переполнится...
   - Да я сам ее быстрее переполню! - перебил он и рассмеялся, смех его, громкий и беззаботный, прокатился по террасе и утонул в реве толпы. - До краев переполню, до самого края! Сами боги будут пить из моих рук!
   Жрец отступил на шаг, его лицо оставалось непроницаемо.
   - Помни мои слова, - сказал он тихо. - Когда ты будешь падать, а ты будешь падать, вспомни этот вечер. Вспомни эту чашу. И знай: боги не прощают тех, кто путает себя с ними.
   Он повернулся и исчез в темноте. Снизу, из моря огней, все еще неслись крики: "Алкивиад! Алкивиад!" Он поднял кубок к небу и осушил его до дна. Вино было сладким, звезды - яркими. Страх, который должен был бы прийти после слов жреца, не приходил. Он был неуязвим, он был богом. Страх неуместен.
  
   Афины лихорадило. В городе завелся новый демагог, некто Гипербол, крикливый, вульгарный. Он требовал очистить город, его речи на Пниксе, полные дешевых острот и площадной злобы, собирали толпы, и в каждой из них он называл Алкивиада развратником, губящим государство, а Никия - трусом, боящимся собственной тени. Он призывал провести остракизм, и граждане гадали, чье имя перевесит - Алкивиада или Никия.
   А Алкивиад не гадал, он отправился к Никию. Два заклятых врага, еще вчера поносившие друг друга в экклесии, встретились в андроне никиева дома, обставленном с той тяжелой, старомодной роскошью, какая бывает у людей, ценящих деньги, но не понимающих красоты. Никий сидел в высоком кресле, положив руки на колени, и смотрел на гостя с обычным своим выражением - смесью брезгливости и опасливого уважения. Он знал, что Алкивиад не пришел бы без крайней нужды, и Алкивиад знал, что Никий это знает.
   - Гипербол хочет изгнать одного из нас, - начал Алкивиад без предисловий. - Его расчет прост: мои люди проголосуют против тебя, твои - против меня. И кто-то из нас уйдет, а он останется и обретет славу. Но так не будет, наши люди вместе напишут на черепках имя Гипербола. Что ты думаешь об этом?
   - Думаю, что это варварство. Остракизм создан для тиранов, а не для демагогов.
   - Совершенно верно, - Алкивиад чуть наклонился вперед. - Он создан для нас с тобой. И мы с тобой воспользуемся древним ритуалом наилучшим образом.
   Никий долго молчал. Его лицо, изрезанное морщинами, было неподвижно.
   - Ты предлагаешь опошлить ритуал остракизма? Обратить его против человека, недостойного даже упоминания?
   - Я предлагаю убрать крысу, которая грызет фундамент нашего общего дома. А потом мы снова станем врагами. Как и положено. А ритуал... Если крысу зарезали боевым мечом, немного в том позора.
   Никий медленно кивнул:
   - Это разумно.
   В день голосования Агора была забита до отказа. Граждане с глиняными черепками в руках выстроились в очереди. Шум стоял такой, что, казалось, дрожали стены портиков. Гипербол, стоявший в стороне, улыбался, предвкушая победу.
   А потом начался подсчет.
   Архонты вынимали черепки из урн и выкрикивали имена. Сначала, как обычно, ничего не понятно, россыпь случайных фигур, личные счеты, мелкие обиды. Потом, по мере того как горы керамики росли, стала проступать картина. Гипербол. Гипербол. Гипербол. Внезапное единство двух гетерий, в один миг перемоловшее все ожидания, сделало антилидерство демагога неоспоримым. Площадь гудела, люди переглядывались в недоумении. Когда подсчет был окончен и архонт объявил итог, над Агорой повисла тишина.
   Первым засмеялся кто-то из молодых всадников. Потом еще один. Потом волна хохота прокатилась по толпе, заставляя даже врагов Алкивиада качать головами в невольном восхищении. Этот смех был недобрым, в нем была горечь людей, внезапно ощутивших себя обманутыми. Остракизм был задуман Солоном как средство избавлять город от людей вроде Алкивиада, от тех, перед кем демос благоговел и кого одновременно боялся. Применить его против крикливого ничтожества Гипербола многим казалось оскорблением самого духа закона. Будто Зевс метнул молнию не в гиганта, а в навозную муху. И что теперь сможет остановить Алкивиада, если ему нипочем остракизм?
   Через три дня Гипербол навсегда покинул Афины.
   Вечером Алкивиад с Адимантом возлежали в свежерасписанном андроне и прихлебывали лесбосское.
   - Ты сломал остракизм, - проговорил Адимант задумчиво. - Теперь, если кто-то захочет от тебя избавиться, ему придется тебя либо судить, либо убивать.
   - Что ж, - ответил Алкивиад, глядя на фреску, где Тесей, прекрасный и юный, поражал Минотавра. - Приемлемая цена величия.
   На стене, прямо напротив него, Минотавр падал на колени, а Тесей, победитель, заносил меч для последнего удара. Алкивиад смотрел на фреску и улыбался.
  
   Весть о падении Мелоса достигла Афин в середине зимы. Корабли вернулись в Пирей с добычей: бронза, оливковое масло, груды керамики и восемьсот женщин и детей, которых предстояло продать на рынке. Мужчин не везли, их казнили на месте, около пятисот дорийцев, отказавшихся платить дань Афинам.
   Алкивиад узнал об этом в своем андроне, сидя перед свежей фреской, изображавшей падение Трои. Адимант снова был у него, и раб как раз подливал лесбосское в чаши, когда в дверях появился Эвриптолем, его кузен, он только что вернулся с пристани и принес эту новость первым, опередив глашатаев. Секунду назад Алкивиад улыбался, но теперь, услышав подробности, отставил чашу и долго молчал. Адимант нахмурился.
   - Говорят, ты был главным инициатором, - сказал он.
   - Был, - согласился Алкивиад. - Я предложил наказать их за непокорность.
   - Наказать - это понятно. Но казнить всех мужчин? Продать женщин и детей? Ты понимаешь, что теперь будут говорить? Что Афины - город палачей!
   - Будут, - спокойно согласился Алкивиад. - И это хорошо, пусть боятся. Страх - единственное, что удерживает союзников в повиновении. Ни справедливость, ни благодарность, ни клятвы, только страх.
   Адимант покачал головой, он не нашелся, что ответить.
   - Ты когда-нибудь думаешь о том, что будет после? - спросил он. - Когда боги, в конце концов, от тебя отвернутся?
   - Боги, - усмехнулся Алкивиад. - Если бы они существовали, они бы уже давно меня остановили. А раз не останавливают - значит, я все делаю правильно.
   Он снова взялся за килик и вдруг вспомнил лицо жреца в Олимпии, его тихий голос: "Хюбрис". Пожал плечами и выпил.
  
   Они прибыли в середине зимы, когда море закрылось для навигации и лишь самые отчаянные мореходы рисковали пускаться в путь. Эгестийцы, смуглые, чернобородые, в плащах, расшитых золотом, вошли в город под вечер, и к утру следующего дня вся Агора гудела. Сицилия. Богатства. Война с Сиракузами. Слова эти перекатывались из уст в уста, как волны прибоя.
   Алкивиад принял послов в своем андроне, под фресками. Послы говорили долго, клялись, что Эгеста сказочно богата, что серебра в городской казне у них восемьсот талантов, что они полностью оплатят все военные расходы, стоит лишь афинянам прислать флот.
   Для Алкивиада Сицилия не была конечной целью, она должна стать лишь первой ступенью. За ней, на африканском берегу, лежит Карфаген, рядом с ним, чуть ближе - Ливия. А за Ливией последует все Средиземноморье, замкнутое в кольцо афинской мощи. Спарта, зажатая с востока и запада, задохнется без войны, он видел это так ясно, словно Афина Пронойя уже развернула перед ним летопись побед.
   В палестрах и гетериях афинская молодежь, едва заслышав о Сицилии, принималась страстно обсуждать планы походов и сражений. Весь город охватила та особенная, жадная лихорадка, какая бывает только перед великими походами, когда каждый чувствует себя причастным к грядущей славе, еще не зная ее цены. Должно быть, ахейцы так же готовились к походу на Трою.
   В экклесии. Никий говорил, что Афины еще не оправились от чумы и десятилетней войны, что бросаться в заморскую авантюру - безумие. Он говорил, что Алкивиад - безумец, одержимый славой, и что его амбиции погубят город.
   А потом заговорил Алкивиад, и все изменилось. Да, он говорил о славе. О том, что Афины созданы для величия, а не для покоя. О том, что великая держава, отказавшаяся от завоеваний, неизбежно начинает гнить изнутри. О том, что Сицилия - только начало. Он говорил так ярко, так убедительно, что люди, только что готовые согласиться с Никием, снова загорались огнем.
   Никий снова взял слово и с горечью заявил, что если уж поход состоится, то он потребует огромного флота и армии. Он надеялся напугать граждан расходами, но афиняне, услышав цифры, воодушевились еще больше. Поход был утвержден, командовать экспедицией выбрали трех стратегов: Алкивиада, Никия и Ламаха.
   Вечером, оставшись один, Алкивиад стоял на крыше своего дома и смотрел на Акрополь. Тень Алкивиада пока еще лежала только на стенах его собственного дома, но скоро, он знал это точно, она накроет весь мир. Сицилия, Карфаген, Ливия, он шептал эти названия, как молитву, как заклинание, как обещание.
  
   Глава 8. Гермы
  
   В расписном андроне алкивиадова дома собрались его друзья. Алкивиад возлежал на хозяйском ложе, лицо его сияло тем особым, пьянящим светом, какой бывает у людей, стоящих на пороге триумфа. Вокруг на ложах и подушках раскинулись его верные друзья, фактически братья.
   - О Алкивиад! - подал голос кто-то из молодых, - А где твоя мелосская наложница? Давно ты уже не выводил ее в андрон!
   Алкивиад лениво отмахнулся:
   - Беременна. Ходит, как утка, лицо опухло. Непривлекательна.
   - Жаль, - протянул юнец. - Говорят, она была прекрасна.
   - Была, - согласился Алкивиад. - Но красота увядает. Кроме, разумеется, моей.
   Грянул смех. Вино лилось рекой. Говорили о Сицилии, о Карфагене, о том, как будут перекраивать ойкумену. Евфилет, захмелев, поднял чашу и воскликнул, обращаясь к Алкивиаду:
   - Вот смотрю я на тебя, сын Клиния, и думаю: почему тебе все дается? Почему никто не смеет тебе возразить? Ты женился на дочери Гиппоника и получил двадцать талантов приданого. Ты выставил семь колесниц в Олимпии и был увенчан. Ты пил в Олимпии из кубка, принадлежащего Зевсу, и ничего тебе за это не было. Хоть бы кто пикнул!
   Взрыв хохота. Алкивиад, прикрыв глаза, слушал этот перечень, и на губах у него играла довольная улыбка.
   - А помнишь, - подхватил Панетий, - как ты перехитрил спартанских послов? Они же поверили тебе, Эндий поверил, а ты их на Пниксе перед всем народом выставил дураками. Они стояли, открыв рты, а ты их уничтожил. И мир, который Никий подписал, ты разорвал, и никто тебе слова не сказал. А ведь ты еще не был стратегом!
   - И остракизм! - добавил кто-то. - Ты сломал остракизм! Они хотели изгнать тебя, а ты объединился с Никием и изгнал Гипербола. Теперь остракизма в Афинах не будет больше никогда, ты его убил!
   - Как Тесей Минотавра, - вставил Андокид, кивая на фреску.
   - Именно! - Евфилет вскочил. - Ты как Тесей! Только лучше! Ты можешь все!
   - Это верно, - согласился Алкивиад. - Я могу все. Держитесь меня, и вы тоже сможете... почти все.
   - А давайте устроим что-нибудь эпическое, - вдруг произнес Андокид, до того молчавший. - Чтобы эту ночь запомнили навсегда!
   - Отличный замысел! - воскликнул Евфилет. - Пойдемте прогуляемся! Панетий, ты с нами?
  
   На следующее утро Алкивиад и Адимант намеревались посетить Агору по незначительному делу, недостойному подробного упоминания. Они шли по улице, город жил обычной жизнью, рабыня тащила гидрию на плече, торговец расхваливал лепешки с тмином, у фонтана две женщины спорили, чья очередь набирать воду. Адимант что-то рассказывал о лошади, которую то ли собирается купить, то ли уже купил.
   А потом они вышли на Агору и замерли.
   Толпа была не как всегда. Обычно Агора двигалась, текла, гудела голосами, а сейчас люди стояли неподвижно, задрав головы, и смотрели в одну точку. В воздухе повисла странная, почти храмовая тишина, только ветер гудел в колоннаде, да где-то далеко, у храма Аполлона, заунывно пели жрецы.
   - Что там такое? - спросил Адимант, вытягивая шею.
   Алкивиад не ответил, он шел вперед, расталкивая толпу. Люди расступались неохотно, но, узнав его, отдергивали руки и отводили глаза. В их взглядах читалось что-то такое, чего он раньше не видел. Будто они его в чем-то подозревают.
   Он пробился в первые ряды и увидел.
   На углу Агоры, там, где всегда стояла герма - высокая каменная колонна, увенчанная головой Гермеса, с фаллосом спереди, на половине высоты, теперь возвышался обрубок. Лицо было стесано, грубые сколы пересекали лоб и щеки, оставляя вместо черт белую каменную кашу. Фаллос был отломан и валялся в пыли, расколотый надвое. Жрец в черном гиматии, стоя на коленях, омывал основание статуи и читал очистительную молитву.
   - Клянусь богами... - выдохнул Адимант.
   Алкивиад молча смотрел. Холод, зародившийся в животе, поднимался выше, к груди, к горлу. Он перевел взгляд дальше. Вторая герма, у портика Зевса, была изуродована так же. Третья, у Царского портика, лежала на боку, фаллос отбит, что с лицом - отсмюда не видно.
   - Говорят, у Дипилонских ворот тоже, - произнес кто-то за плечом. - И у Академы. Чуть ли не все гермы в городе.
   Толпа молчала. Афиняне смотрели на изуродованных богов и не могли поверить. Это не было обычным вандализмом, когда пьяные юнцы из озорства разбили статую. Это было чересчур. Не то чтобы многие всерьез верили, что гермы охраняют перекрестки, входы и границы, но так нагло попирать общепринятые устои... неужели Никий? Или?.. По спине Алкивиада пробежал холодок.
   - Пойдем отсюда, - сказал он Адиманту. - Здесь нам делать нечего.
   - Но как же?.. Кто мог?..
   - Не знаю, - голос Алкивиада был спокоен. - И знать не хочу.
   Он повернулся и пошел прочь. Толпа молча расступалась.
  
   Евфилет добрался до Алкивиада ближе к полудню, в венке из плюща, воняющий перегаром и вареной капустой на пол-квартала. Глотнул из предложенного килика и тяжело сел на ложе, поморщившись от головной боли.
   - Ты помнишь, что было ночью? - начал Алкивиад без предисловий.
   - Что было, то было, - пробормотал Евфилет. - Пили...
   - Это я тоже помню. Что было потом?
   Евфилет долго молчал, потом пожал плечами:
   - Вообще не помню. Очнулся в таламосе утром... а что было?
   - Ты разломал гермы? - Алкивиад подался вперед, его голос зазвенел металлом.
   - Нет! - Евфилет вздрогнул и вскинул руки, словно защищаясь. - Я не помню. Клянусь богами, не помню. Может, мы просто шли, а кто-то...
   - Кто-то что?
   Евфилет осекся и уставился в пол:
   - Не помню.
   Алкивиад смотрел на него, а внутри разливался холод. То ли Евфилет лгал, то ли нет, и не поймешь, что хуже.
   - Ладно, - произнес он, наконец. - Иди. И никому ни слова.
   Евфилет кивнул и вышел, пятясь, как провинившийся раб. Алкивиад остался один. Он попытался восстановить в памяти собственные воспоминания, но там, где должен был быть конец пира, зияла дыра. Встал, плеснул в лицо водой и долго стоял, глядя в медное зеркало. Снова сел на ложе и уставился на фреску, где Тесей поражал Минотавра. Вспомнил: "Ты можешь все", говорил вчера Евфилет. Да, он наряжал шлюх жрицами, пил из кубков, принадлежащих богам - может, зря? И кто были те трое то ли пятеро, с которыми Евфилет вышел проветриться? Или не он тогда вышел?
   - Эй, мальчик! - крикнул Алкивиад в пространство, призывая ближайшего раба. - Венок из плюща, живо! Чтобы сок стекал на виски. И проследи, чтобы листья были ледяными, из самого тенистого угла. Если от него не перестанет гудеть в голове, я прикажу тебя высечь под этим самым плющом.
  
   Булевтерий гудел, как растревоженный улей. Весть об оскверненных гермах разнеслась по городу мгновенно, толпа, собравшаяся у дверей, требовала крови. Глухой рев сотен голосов проникал сквозь каменные стены.
   Алкивиад сидел в первом ряду, скрестив руки на груди. Лицо его было непроницаемо - та самая маска, которую он оттачивал годами и которая сейчас была нужна как никогда. Он знал: каждая складка губ, каждый вздох, каждое движение будут истолкованы против него. Поэтому он не двигался.
   Первым взял слово Андрокл, тот самый демагог, который когда-то, много лет назад, возил его, семилетнего, в палестре лицом по земле. Теперь он стоял на трибуне, вскинув руку, и голос его, грубый и пронзительный, перекрывал гул:
   - Это не просто пьяная шалость! Тот, кто посмел поднять руку на богов, завтра поднимет ее на закон! Гермы - не просто камни с фаллосами, это стражи демократии! И если кто-то осквернил их - значит, он объявил войну самому полису!
   Андрокл сделал паузу, обвел глазами зал и остановил взгляд на Алкивиаде. Он не называл имени, но каждое его слово било в одну цель:
   - Я не скажу, кто это сделал. Но я скажу, что это дело рук тех, кто считает себя выше закона!
   По залу прокатился гул, тотчас сменившийся зловещей тишиной - люди понимали, о ком он говорит. Алкивиад не шевельнулся, только пальцы, сжимавшие край гиматия, чуть побелели.
   Следом поднялся Писандр. Он говорил тише, но с той особой, доверительной интонацией, которая пугает больше крика. Писандр напомнил собранию о тайных обществах аристоев, где молодые люди клянутся в верности друг другу, а не полису.
   - И этот вандализм - не случайность, - продолжал он, глядя прямо на Алкивиада. - Это сигнал, пароль. Так заговорщики дают друг другу знать: "Мы готовы, пора".
   Совет пятисот загудел. Кто-то потребовал арестовать подозреваемых немедленно. Кто-то не согласился.
   А потом слово дали жрецу. Старый иерофант поднялся на трибуну и заговорил - медленно, глухо, как из-под земли. Он не смотрел на Алкивиада, не обвинял никого, он просто излагал факты. Монотонно перечислив их один за другим, он подвел собрание к неутешительному выводу: осквернить гермы перед морским походом - все равно что лишить флот навигации и защиты самих богов, обречь его на гибель. Слова падали в тишину, как камни в колодец. Даже Андрокл молчал, и в этой тишине было что-то древнее, почти суеверное, против чего доводы разума бессильны.
   Когда жрец закончил, в зале повисло молчание. И тогда слово взял Алкивиад. Поднялся и обвел совет взглядом - спокойным, холодным, уверенным.
   - Я слышал, как люди шепчутся, что это сделал я, - произнес он. - Я требую немедленного суда, здесь и сейчас. Если я виновен - пусть меня накажут, пусть даже казнят. Но если я невиновен - дайте мне вести флот. Потому что каждый день, который вы тратите на слухи и домыслы, приближает нашу гибель.
   Никто так и не осмелился обвинить его напрямую. После недолгого совещания совет решил назначить специальных следователей, дзететов, с чрезвычайными полномочиями. Любому, кто укажет на виновных, даже метэку или рабу, пообещали огромную награду. Алкивиад больше не вмешивался в обсуждение, было ясно, что это бессмысленно.
  
   Пирейская верфь гудела тысячами голосов. Триеры покачивались у причалов, гребцы таскали тюки с провиантом. Скоро флот должен отплыть, и Алкивиад, окруженный товарищами, проверял, что готово к походу, а что еще нет. Его алый плащ развевался на ветру, он был в своей стихии, и сейчас он не сомневался, что все обойдется.
   Он ошибся. Раб-секретарь явился из города, запыхавшийся, в пропыленном хитоне, он протиснулся сквозь толпу грузчиков и бросился к стратегу.
   - Господин! Срочные новости!
   Алкивиад медленно повернулся. Его лицо, только что живое и веселое, застыло.
   - Пойдем, - сказал он. - Адимант, Антиох, вы тоже.
   И зашагал к складу, где в полутьме пахло пенькой и сушеной рыбой. Там, прикрыв дверь, секретарь рассказал, что случилось:
   - На тебя донос, господин! Раб Андромах, что служит у Политиона, дал показания перед дзететами.
   - Какие показания?
   - Он говорит о домашних мистериях. О том, как вы с друзьями разыгрывали обряды в доме Политиона. Он назвал имена. Он сказал, что ты надевал одежды иерофанта.
   Повисла пауза. Алкивиад не шелохнулся и не произнес ни слова, но пальцы, державшие восковую табличку, сжались, и та треснула с сухим, резким звуком.
   - Дзететы полагают, он говорит правду? - спросил раба Алкивиад.
   - Я не знаю, господин. Говорят, ему обещали десять тысяч драхм и свободу.
   - Имена? - спросил он.
   - Политион, Феодор, твой шурин Каллий, еще несколько человек... и ты.
   Алкивиад молчал. Он знал, что это только начало. Если заговорил один, заговорят и другие. Если каждую его безобидную шутку будут рассматривать таким образом - он не жилец. Каждая шутка над мистериями, даже самая безобидная - формально святотатство, а значит, суд вправе требовать смерти. Может, и вправду не стоило отбирать у Зевса тот кубок?
   Он подошел к узкому окну склада и долго смотрел на море. Потом повернулся к Адиманту и Антиоху, лицо его было спокойно.
   - Ничего ужасного не случилось, - сказал он. - Пока армия и флот здесь, дзететы не помсмеют меня тронуть. А когда я вернусь с победой, кому будет дело до болтовни раба?
   Алкивиад вышел из склада. Солнце все так же сияло над Пиреем, гребцы все так же таскали тюки. Он шел по причалу, ветер трепал его плащ. Все обойдется.
  
   Пникс был забит до отказа, такой толпы не видели здесь со дня похорон Перикла. Граждане стояли плотной массой от каменной бемы до самых верхних рядов, где обычно сидели лишь рабы, прислуживающие участникам заседания. Пахло потом, чесноком, дешевым вином, пылью, поднятой тысячами ног, и еще чем-то, что невозможно выразить словами - запахом толпы, готовой рвать на части. Алкивиад стоял в первом ряду, среди аристоев. Его лицо было спокойно, руки скрещены на груди.
   На бему поднялся Андрокл.
   - Афиняне! - начал он, и голос его разнесся над толпой. - Вы видели то, что случилось с гермами. Вы видели поругание богов. Вы видели гнев тех, кто хранит этот город от бедствий. И вы спрашиваете: кто? Кто мог это сделать?
   Толпа загудела. Андрокл поднял руку, призывая к тишине.
   - Я не назову вам имен. Не сейчас. Пусть их назовет суд, когда придет время. Но я скажу вам другое, - он выдержал паузу, обвел глазами толпу и, понизив голос до доверительного шепота, продолжил: - Я скажу вам, что в нашем городе есть люди, которые смеются над богами. Которые пародируют Элевсинские мистерии в своих домах. Которые делают возлияния не чтобы почтить богов, а чтобы бросить им вызов.
   Толпа заволновалась. Кто-то выкрикнул: "Имена! Назови имена!" Андрокл покачал головой:
   - Вы знаете их. Вы все их знаете. Кто носит пурпур, но не чтит законы. Кто говорит о славе Афин, но живет по прихоти своей гордыни. Кто думает, что красота и богатство дают право топтать святыни.
   Он не посмотрел на Алкивиада ни разу, но каждое его слово било в одну цель. Люди искали глазами того, о ком шла речь, и находили. Алкивиад чувствовал все эти взгляды, как удары, но лицо его оставалось каменным.
   - Афиняне! - продолжал Андрокл. - Я не обвиняю. Не сейчас. Пусть следствие идет своим чередом. Но я призываю вас: будьте бдительны. Не дайте себя обмануть. Тот, кто осквернил гермы - святотатец. И тот, кто покрывает святотатца - его сообщник. Смотрите, кто будет защищать обвиняемых, смотрите, кто попытается бежать из города под прикрытием военного похода. Не позволяйте им избежать правосудия!
   Андрокл сошел с трибуны под одобрительный гул. Толпа еще не решила, кого ненавидеть, но уже знала, кого подозревать.
   Алкивиад поднимался на бему медленно, не было той пружинистой поступи, с какой он взбегал сюда прежде, чувствуя на себе обожающие взгляды. Теперь шаги его были тяжелее, но спина - прямее, чем когда-либо. Он шел, как идет человек, который знает, что за каждым его движением следят с подозрением. И именно это делало его поступь такой уверенной.
   Толпа молчала. Это было другое молчание, не то, что встречает любимца, а то, что провожает обвиняемого. Алкивиад остановился у края бемы, положил на камень ладони и несколько мгновений просто смотрел на людей. Тысячи глаз смотрели на него снизу. Солнце било в спину, отбрасывая длинную тень на каменные плиты.
   - Афиняне, - начал он, и голос его прозвучал ровно, без дрожи, без запинки. - Сегодня здесь говорили о святотатстве. Говорили о нечестии. Говорили о тех, кто смеется над богами. И, слушая эти речи, я думал: как странно, что обвинитель так хорошо знает то, чего никто не видел.
   По толпе пробежал шепот, но тут же стих. Алкивиад продолжал:
   - Андрокл не назвал имен. Он сказал: "Я не обвиняю". Но каждый из вас понял, кого он имел в виду. И это, граждане, старый прием подлых горлопанов. Обвинить, не обвиняя, назвать, не называя, бросить тень и отойти в сторону, сложив руки. Так делают трусы, боящиеся настоящего боя! Так делают те, кто знает, что их обвинения рассыплются на первой же очной ставке!
   Он сделал паузу, обвел глазами первые ряды и нашел там Андрокла. Тот стоял, скрестив руки на груди, и улыбался. Улыбка выглядела приклеенной.
   - Я скажу вам, кто осквернил гермы, - произнес Алкивиад, и по толпе пробежал гул. - Вы хотите знать правду? Вот она, правда - я не знаю. И Андрокл не знает, и Никий, который, как я слышал, уже раздает советы, кого арестовать - он тоже не знает. Вопрос не в том, кто виноват, на этот вопрос следствие найдет ответ, я не сомневаюсь. Вопрос в том, кому выгодно, чтобы я не повел флот на Сицилию? Кому выгодно, чтобы Афины остались без победы? Кому выгодно, чтобы вы, граждане, боялись собственной тени, вместо того чтобы смотреть в будущее?
   Он повысил голос, и теперь его слова гремели над Пниксом, разносясь до самых дальних рядов:
   - Сицилия ждет нас! Флот готов, армия собрана, никогда еще Афины не стояли на пороге такого величия! И что делают враги народа? Они приходят сюда и говорят о сломанных фаллосах! Они хотят, чтобы вы забыли о победе, чтобы отвлеклись от славы и погрузились в распри! Разве это похоже на заботу об отечестве? Нет, это похоже на измену!
   Толпа загудела. Кто-то выкрикнул: "Верно!" Кто-то: "Веди нас на Сицилию!" Алкивиад подождал, пока шум стихнет, и заговорил снова, теперь тише, почти доверительно.
   - Меня обвиняют в нечестии. Но кто из вас видел, чтобы я пропустил хоть одно жертвоприношение? Кто из вас видел, чтобы я насмехался над богами? Я, который на собственные средства построил триеру для афинского флота? Я, который сражался при Потидее и при Делии? Я, который отдал городу все, что имею, и все, чем являюсь?
   Он выдержал паузу. Толпа слушала.
   - Но я не прошу вас верить мне на слово. Напротив, я требую суда. Немедленного, здесь и сейчас! Пусть вызовут свидетелей, пусть допросят обвинителей, пусть предъявят доказательства, если они есть. Я готов отвечать. Я готов смотреть вам в глаза и говорить правду.
   Он выпрямился, раскинул руки - жест, который когда-то подсмотрел у Перикла.
   - Но если доказательств нет, если все это клевета, затеянная врагами, чтобы сорвать поход - тогда дайте мне уйти. Отпустите меня в поход. Пусть там, на поле боя, я делом докажу, кто я такой. Пусть мои победы говорят в мою защиту!
   Алкивиад сошел с трибуны под аплодисменты и крики. Кричали разное, кто-то требовал суда, кто-то - похода. Гул стоял такой, что, казалось, сам холм дрожит. В целом вроде уболтал.
  
   Алкивиад стоял на причале и смотрел, как тюки с провиантом исчезают в трюмах триер. Завтра флот должен отплыть. Он повернулся к рабу-секретарю, неподвижно стоявшему у стены, и заговорил тихо, без интонации, словно читал список покупок на агоре.
   - Наймешь охрану в порту, две разные банды, в двух местах, ты знаешь как. Вот этот киботос, - он показал, - занесешь Писандру, вот этот - Ферамену. Сумеешь?
   - Да, господин, - кивнул секретарь. - А Андроклу?
   - Обойдется, - отрезал Алкивиад. - Когда все сделаешь, найди меня перед отплытием, я засвидетельствую, что ты свободен. Будешь по-прежнему управлять момим домом, назначишь себе жалование и возьми мелоску, заслужил.
   Секретарь помедлил, опустив голову так низко, что стал виден его загривок:
   - Господин... Твоя щедрость - как ливень в засуху. Но позволь мне просить об одном: дай ей свободу ее вместе со мной.
   Алкивиад прищурился, в его взгляде мелькнула опасная искра:
   - Примеряешь на себя плащ господина, Даос? Тебе мало своей шеи без ошейника?
   - Она родила дочь, в которой видят твои черты, - быстро заговорил секретарь, не поднимая глаз. - Если она останется рабой, твои враги придут за ней, как только твои корабли скроются за горизонтом. Они положат ее под пытку, чтобы она рассказала, о чем ты шептался с друзьями после вина. Свободную метэчку они не тронут без долгого суда.
   Алкивиад замолчал, обдумывая.
   - Хорошо, - бросил он, наконец. - Я отпущу и ее. Но если узнаю, что из-за мелоски ты забыл о моих делах и позволил крысам растащить мое имущество... - он осекся. Посмотрел рабу в глаза и вдруг рванул его на себя, встряхнув за плечи, как сделал бы с другом. - Не подведи меня, Даос. У меня так мало верных людей в этом городе!
   И, не дожидаясь ответа, резко вышел в шум порта.
  
   В последние дни перед отплытием гадания, молитвы и жертвоприношения следовали одно за другим. Назначенные государством жрецы и мантисы выходили с благоприятными прогнозами. Они говорили о великой славе и богатой добыче, толпа рукоплескала им. Но ходили слухи, что эти предсказания были оплачены лично Алкивиадом. А жрецы Афины, приносившие гекатомбу у Парфенона, якобы нашли на печени жертвенного быка темное пятно и предпочли умолчать об этом.
   Сам Алкивиад за несколько недель до того отправил собственных послов к святилищу Аммона в далекой Ливии, и теперь они вернулись с ответом: "Афиняне войдут в Сиракузы". Астролог Метон поджег собственный дом, стоял посреди улицы, растрепанный, с безумными глазами, и кричал, что умоляет сограждан оставить его сына в Афинах присмотреть за пепелищем. А Сократ просто говорил: "Мой внутренний голос не одобряет поход".
   Так вышло, что день отплытия совпал с плачем по Адонису. Женщины выставляли на порогах домов маленькие гробики с изображениями умершего бога и, рвя на себе волосы, кричали: "Увы, Адонис! Увы, юный бог!" Когда колонна гоплитов маршировала через Керамик, траурные процессии пересекли ей дорогу и некоторые сочли это дурным предзнаменованием. А в Дельфах за несколько дней до похода вороны расклевали статую Афины Паллас.
   Алкивиад стоял на причале, глядя на флот, его лицо было спокойно. Он знал обо всех этих знамениях, но ни одно не поколебало его решимости.
   - Пусть говорят, - сказал он Адиманту, стоявшему рядом. - Пророчества сбываются только у тех, кто в них верит. А я верю в себя, а не в пророчества. Остальное увидим на Сицилии.
  
   В андроне было темно. Единственный оставленный лихнос давно прогорел, только лунный свет, просачиваясь сквозь щели ставней, рисовал на стене бледные полосы. Алкивиад сидел на ложе, откинувшись на подушки, и смотрел на стену. Там, среди теней, колыхавшихся от сквозняка, ему мерещился знакомый силуэт.
   Тень Перикла.
   Он знал, что это всего лишь игра света, но не мог оторвать взгляда. Высокий лоб, прямой нос, складка губ, которую он помнил с детства. Опекун, стратег, человек, который сказал ему когда-то на Керамике: "Город останется. А ты - если захочешь". Перикл давно мертв, чума забрала его, его тень больше не падает на афинские улицы. Но здесь, в доме Алкивиада, она еще жива или ему кажется, что она жива.
   Он много раз обманывал этот город речами, улыбками, ложными слухами, запущенными на Агоре. Он заставлял Афины любить себя, бояться, надеяться, он играл с полисом, как гетера играет с поклонниками, обещая больше, чем дает, и давая меньше, чем обещает. И вот теперь город, кажется, решил сыграть с ним в ту же игру.
   "Ты не знаешь, вернешься ли", прозвучал внутри голос. Его собственный голос, который он так старательно глушил. "Ты не знаешь, вернешься ли".
   Он закрыл глаза. Перед внутренним взором встала Сицилия - огромный остров, которого он никогда не видел, но который рисовал в своем воображении тысячу раз. Белые города на скалах, гавани, полные вражеских кораблей, поля, которые никогда еще не топтала афинская фаланга. Там, на этом острове, его ждала либо величайшая победа, либо полное поражение. Со щитом или на щите. При Потидее он не выпустил щит, даже истекая кровью, не выпустит и в этот раз.
   Он встал, подошел к стене, где все еще колыхалась тень, похожая на умершего опекуна. Поднял руку, коснулся холодного мрамора. Тень дрогнула и исчезла.
   - Я вернусь, - сказал он в темноту. - Я всегда возвращаюсь.
  
   Глава 9. Сицилия
  
   Пирейская гавань не вмещала всех, кто пришел. Толпа запрудила не только причалы, но и ближайшие улицы, и склоны холмов, откуда видно море. Казалось, здесь собрался весь город, от стариков до мальчишек. Воздух был густым от криков, благовоний, дыма жертвенников, запаха смолы и соленой воды.
   Алкивиад стоял на возвышении у стратегиона, рядом с ним Ламах, суровый, обветренный, в простом панцире без украшений, и Никий, бледный, усталый, с лицом человека, который уже проиграл битву, еще не начав ее. Три стратега, три полководца, которым Афины вручили свою судьбу. Но толпа смотрела только на одного.
   Он прибыл в Пирей на колеснице. Пусть боевые колесницы ушли в прошлое вместе с героями Гомера, но для таких дней, как сегодня, они еще годились. Его квадрига сверкала сбруей, отделанной серебром, он стоял в колеснице прямо, без шлема, в алом плаще поверх ослепительно начищенной бронзовой кирасы, и ветер трепал его волосы. Для толпы он был Аполлоном, сошедшим на землю, Агамемноном, отправляющимся в Трою. А на антиксе, переднем борту колесницы, сверкал серебром на ярко-красном щите Эрос, мечущий молнии как дротики.
   В гавани выстроились триеры, сто тридцать четыре, их только что столкнули с неосойков в воду. Корабли покачивались на волнах; бронзовые тараны тускло блестели в утреннем свете. Гоплиты, числом более пяти тысяч (на кораблях будет тесно, и не дай боги встретить шторм в пути), стояли на палубах и на берегу, поднимались по сходням. Гребцы занимали места на банках.
   - Только посмотрите на них, - прошептал он. - Они плачут от восторга. Они верят в победу. А победа - это я.
   В эту минуту он чувствовал себя больше, чем человеком, не Алкивиадом, сыном Клиния, а идеей, силой, судьбой. Все, что было, осталось за спиной, в Афинах, а здесь, перед лицом моря, он был чист, он был тем, кем хотел быть. Тем, кем хотела видеть его толпа.
   Алкивиад легко, словно на нем не висело десяти мин бронзы, спрыгнул с колесницы на камни причала. Жестом подозвал секретаря и закутанную в плащ женщину с младенцем на руках, стоявшую чуть поодаль.
   - Слушайте все! - его голос заставил замолчать даже гребцов. - Этот человек больше не раб моего дома. Эта женщина и ее дитя - тоже. Перед богами и перед лицом этого флота я объявляю их свободными. Пусть демарх внесет их в списки метэков как моих вольноотпущенников.
   Он повернулся к Даосу. На глазах у изумленной толпы Алкивиад положил руки в бронзовых наручах на плечи бывшему рабу и резко, по-мужски встряхнул его.
   - Теперь ты хранишь мой порог не по приказу, а по чести, - негромко, так, чтобы слышал только Даос, произнес он, и в его глазах на мгновение мелькнула не божественная мощь, а острая, почти болезненная человеческая нужда. - Позаботься о ней и о девочке. И не дай им сожрать мой дом пока меня не будет. Не подведи меня.
  
   Алые цветы, дикие маки, принесенные из священной рощи Деметры, легли на белый мрамор алтарей, как капли крови. Их рассыпали перед началом церемонии, теперь они вздрагивали под порывами ветра, долетавшего с залива. Алтарей было три, по одному на каждого стратега, и жрецы в белых одеждах уже стояли перед ними, держа наготове кривые ножи, блестящие на солнце, как осколки льда.
   Быки ревели.
   Их подвели поодиночке, огромных, черных, с гирляндами из плюща на толстых шеях. Они чуяли смерть, упирались, рыли копытами утоптанный песок, рабам приходилось налегать на веревки всем телом. Каждый бык был посвящен одному из трех стратегов. Никий стоял бледный, опустив глаза, словно сам готовился лечь под нож. Ламах, напротив, подошел к алтарю и опустил ладонь на голову животного, словно сам собирался его зарезать.
   Алкивиад стоял у третьего алтаря, скрестив руки на груди. Его бык был самым крупным, он сам выбирал его, придирчиво осмотрев стадо, и теперь, чувствуя приближение смерти, зверь дергал головой так, что веревки трещали. Но Алкивиад не смотрел на быка. Он смотрел на птиц.
   Они кружили над гаванью - стая диких голубей, поднятая криками толпы. Жрец-орнитомант, щурясь, следил за их полетом. Птицы взмыли вверх, разделились на две группы и вдруг, словно по команде, полетели на запад.
   - Благоприятно! - провозгласил орнитомант, и толпа взревела.
   Ножи взлетели и опустились. Кровь хлынула на алтари, заливая белый мрамор, смывая маки, текла по желобкам, стекала на песок, смешивалась с морской водой. Запах, железистый, горячий, густой, ударил в ноздри. Быки рухнули, их глаза остекленели, отразив небо.
   Алкивиад смотрел на кровь, текущую в море, и думал о том, как много ее прольется, не бычьей, а человеческой. Сиракузы, Селинунт, Гела - чтобы победить все эти города, придется напоить землю кровью.
   - Мы напоим эту землю, - произнес он тихо, одними губами.
   Никто не услышал. Никий уже отошел от алтаря, вытирая плащом лицо, на лбу блестел пот. Ламах, напротив, довольно оглядывал тушу, словно это был не бык, а поверженный враг. Толпа все еще кричала, жрецы произносили пророчества над дымящимися внутренностями, а флейтисты затянули пеан.
   Алкивиад поднял голову. Ветер дул в нужную сторону. Флот ждал. Он развернулся и пошел к своему флагману, оставляя за спиной алые маки, плавающие в лужах бычьей крови. Теперь общая молитва, потом вылить вино в море, спеть пеан всей армией, и на этом все, поехали.
  
   Гребцы налегали на весла, ритмичный плеск воды смешивался с криками толпы и пением флейт. "Амалтея", флагманская триера, первой выходила из гавани, и Алкивиад стоял на корме, глядя на берег.
   Аттика удалялась. Сероватые стены Пирея, красные черепицы крыш, зелень олив на склонах, все это медленно отступало, подергиваясь дымкой утреннего марева. Солнце поднялось высоко и заливало землю тем особенным золотым светом, какой бывает только в Аттике в середине лета. Чайки кричали над кормой. Ветер, пахнущий солью и смолой, трепал алый плащ.
   Толпа на причале все еще махала, тысячи рук поднимались и опускались, как волны. Кто-то плакал, кто-то молился, Алкивиад видел все это как бы со стороны, словно не глазами, а памятью, так, словно он уже далеко в море и вспоминает то, что было много лет назад.
   Он отвернулся, подошел к борту, положил ладонь на отполированное дерево. Корабль качало, он чувствовал эту качку всем телом, она была как дыхание, как биение сердца. Он больше не был в Афинах, он был в море, которое принадлежало ему, или он принадлежал морю, в сущности, одно и то же. Впереди, за горизонтом, лежала Сицилия.
   "Ты не знаешь, вернешься ли", прозвучал в голове знакомый голос. Но теперь он звучал не как предостережение, а как констатация.
  
   Море за мысом Суний открылось во всей красе - безбрежное, синее до черноты вдали, с белыми барашками волн, которые гнал попутный ветер. Шли под парусом, гребцы отдыхали. Эскадра растянулась на несколько стадиев: впереди "Амалтея" и передовой отряд, за ними основная масса триер, позади неуклюжие грузовые суда. Это было как гигантская перелетная стая, скользящая по воде.
   Дельфины появились перед полуднем. Сначала один выпрыгнул перед тараном, сверкнув мокрой спиной, потом еще двое, потом целая стая. Они играли перед кораблем, ныряли под килем, выскакивали с другой стороны, их плавники рассекали воду с легкостью, которой не могут достичь никакие весла. Гребцы смеялись и показывали на них пальцами. Кто-то крикнул:
   - Добрый знак! Аполлон приветствует нас!
   Алкивиад стоял на носу, уперев руки в борт, и смотрел на дельфинов. Впервые за много дней он чувствовал, как напряжение отпускает. Здесь, в море, где нет ни экклесии, ни совета, ни оскверненных герм, ни шепота за спиной, он мог дышать полной грудью. Соленый ветер обдувал лицо, в нем не было ни лжи, ни предательства, ни страха. Только сила, только простор.
   Рядом остановился Антиох.
   - Что думаешь о Сиракузах? - спросил Алкивиад, не оборачиваясь.
   Кормчий помолчал, пожевал губами.
   - Говорят, их стены высоки, - сказал он осторожно.
   - Высокие стены - вызов, а не препятствие.
   - Вызов кому?
   - Мне, - Алкивиад наконец обернулся и улыбнулся уголками губ. - Ты боишься стен, Антиох?
   - Я ничего не боюсь.
   - Мы победим, - Алкивиад повернулся обратно к морю. - Они нас не ждут, они думают, что Афины далеко. Они надеются на свои стены. Но стены не спасут тех, кто не готов к битве. А сиракузяне разжирели на своем богатстве, их город - зрелый плод, Антиох, мы пройдем вдоль Италии и Сицилии, соберем союзников, и все вместе сорвем этот плод. И пойдем дальше, срывать другие плоды. Как Кир Великий, только по морю, а не по суше.
   Дельфины, наигравшись, ушли под воду. Эскадра продолжала идти на запад. Где-то там, за синей дымкой, лежала Керкира, где флот должен пополнить запасы. Дальше Италия, еще дальше - Сицилия, зрелый плод.
   Алкивиад закрыл глаза. Под веками плясали солнечные блики на волнах. Он думал о том, что скажет Никий на ближайшем военном совете, и о том, трудно ли будет заставить Ламаха подчиняться. Но под всем этим, глубже стратегий и планов, он улыбался. Море было его стихией, и оно обещало победу.
  
   Лагерь у Регия раскинулся на узкой полосе песка между морем и городскими стенами. Сто тридцать четыре триеры на берегу в ряд и почти тридцать тысяч человек, сбившиеся в кучу, как орда дикарей-кочевников. Регийцы не пустили афинян в город, но разрешили разбить палаточный лагерь за стенами, у святилищя Артемис. Гоплиты стирали хитоны прямо в прибое; гребцы, ругаясь, торговались с местными, выносившими товар к ограде, триеры сохли под солнцем, смола на их бортах пузырилась от жары.
   Алкивиад стоял у воды, глядя на стены Регия. Наверху маячили фигуры горожан; мальчишка лет десяти показывал на него пальцем и что-то кричал матери. Алкивиад не слышал слов, но примерно догадывался: "Вон тот, в алом плаще, смеялся над богами, а теперь проигрывает войну".
   Вернулись казначеи, отправленные в Эгесту за деньгами. Они принесли черную весть - денег на войну нет, их никогда не было, эгестийцы обманули, в их казне было не восемьсот талантов, а всего девяносто, их выгребли подчистую, больше денег нет.
   Совещание устроили в шатре Алкивиада, три стратега сидели на табуретах вокруг низкого походного стола. Ламах нервно постукивал пальцами по столешнице. Никий, бледный и осунувшийся, молчал, сложив руки на коленях. Алкивиад говорил.
   - Мы не можем штурмовать Сиракузы немедленно, - произнес он, глядя на Ламаха. - Да, внезапность - преимущество твоего плана. Но ты предлагаешь бить вслепую, это огромный риск. Если мы сразу двинемся к Сиракузам и сразу потерпим неудачу, вся Сицилия объединится против нас.
   - Вся Сицилия? - Ламах фыркнул. - Половина городов не хочет нас знать, другая половина боится. Если мы пойдем прямо сейчас, они не успеют собраться, а пока ты будешь рассылать послов, они укрепят стены и призовут подмогу. И не факт, что к ним придет меньше, чем к нам.
   - Никий, а ты что предлагаешь? - спросил Алкивиад. - Плыть обратно?
   Никий поднял голову, и его вечно усталые глаза встретились с взглядом Алкивиада.
   - Пройти вдоль побережья, получить с эгестийцев обещанное и вернуться домой. Тарент, Локры, Метапонт, Гераклея, Фурии - никто не откликнулся на наш призыв. Даже Фурии, наша, афинская колония, отказались продавать еду воинам и гребцам! Пора признать, экспедиция провалилась, чем раньше мы это признаем, тем меньше потеряем.
   - Экспедиция еще не начиналась, - ответил Алкивиад с горечью. - Но если мы последуем твоему совету, она действительно провалится. Я настаиваю на продолжении прежнего плана. Катана, Наксос, Камарина, Гиккары, Мессина - этих городов хватит, чтобы обеспечить подавляющее превосходство, как любит Никий. Мы изолируем Сиракузы, перетянем на нашу сторону колеблющиеся полисы. И тогда можно начинать осаду.
   - Твой план требует времени, - заметил Ламах. - А у нас его нет. Спарта может напасть с тыла, а Сиракузы будут делать то же, что мы, в тех городах, что нам отказали. И я боюсь, что успеха у них будет больше.
   Они спорили до хрипоты, но ни один не мог убедить двух других. Триумвират зашел в тупик, не начав действовать. В конце концов, Алкивиад убедил Ланаха поддержать его план,
  
   Катана отказалась впустить войско, но согласилась выслушать стратегов. И вот теперь Алкивиад стоял на орхестре древнего театра, выстроенного на склоне холма задолго до того, как афиняне задумали этот поход. На мраморных скамьях, поднимавшихся полукругом к небу, сидели граждане Катаны, не меньше тысячи человек. Солнце, еще не вошедшее в полную силу, заливало орхестру мягким золотом, в этом свете одинокая фигура оратора казалась почти божественной. Позади Алкивиада высилась скена, простая, без декораций, сложенная из местного известняка, с тремя дверьми, за которыми угадывалась тень Этны.
   Он был без доспехов, в простом белом гиматии с пурпурной каймой, его одеяние говорило: я не прячусь за броней, мне нечего скрывать. Ветер с моря, долетавший через узкие улочки города, шевелил его длинные волосы. Он выглядел не как завоеватель, а как гость, явившийся с дарами.
   Алкивиад обвел взглядом толпу. Старики на нижних рядах, молодые на верхних, женщины у восточного входа, куда им дозволялось заходить. Он знал: первые слова решат все. Они должны быть тихими, почти интимными, чтобы задние ряды невольно подались вперед. Так он и сделал.
   - Мужи Катаны, - начал он негромко. - Я пришел к вам не с копьем, а со словом. Тот, кто говорит с вами - такой же эллин, как вы, сын Афин, города, который чтит богов и уважает свободу каждого полиса.
   Задние ряды действительно подались вперед, вглядываясь в его лицо. Он выдержал паузу, давая тишине сделаться полной.
   - Вы знаете, зачем мы здесь. Сиракузы угрожают не только нам. Они угрожают всем. Их тирания, подобно спруту, душит сицилийские полисы, сковывает торговлю, навязывает всем свою волю. Разве Катана не боролась веками за право самой решать свою судьбу? Разве не ваш город, у подножия великой Этны, был всегда свободолюбив?
   По толпе пробежал шепот. Какой-то старик кивнул, тронув соседа за плечо. Алкивиад уловил это движение и улыбнулся? не победоносно, а так, словно старик был его старым другом.
   - Я не прошу вас воевать за Афины. Я прошу вас воевать за себя. Сиракузы уже стягивают силы. Их тираны, помнящие заветы Гелона и Гиерона, мечтают о господстве над всей Сицилией. Афины предлагают союз равных. Мы не требуем дани, мы предлагаем защиту. Мы не навязываем законов, мы предлагаем дружбу. И когда эта война закончится, когда сиракузская угроза будет сломлена, Катана останется Катаной, независимой, свободной, процветающей, под сенью собственных законов.
   Он говорил о свободе, но слова его были пропитаны чем-то большим, чем просто политика. Он говорил о чести, о славе, о том, что Катана достойна большего, чем быть разменной монетой в чужой войне. Он упомянул древние легенды, общих богов и общие празднества. Он говорил, и его голос, сперва тихий, постепенно набирал силу, заполняя театр до самых верхних рядов.
   - Взгляните на море! - он простер руку в сторону восточного прохода, откуда был виден край гавани. - Там стоят наши корабли. Мы могли бы войти силой, но Афины не воюют с братьями-эллинами, как варвары. Мы пришли предложить союз. И если вы примете его, то вместе мы сокрушим общего врага.
   Толпа затаила дыхание. Старики кивали, молодые переглядывались с горящими глазами. И вдруг по верхним рядам пробежал шепот, сначала едва различимый, потом громче, настойчивее. Люди оборачивались, толпа заволновалась. Алкивиад, еще не понимая, что происходит, замолчал, вглядываясь в толпу. В задних рядах вскочил какой-то человек и бросился бежать прочь, за ним еще несколько. Кто-то крикнул:
   - Афиняне в городе!
   И тогда все увидели: улицы, ведущие к театру, заполнены афинскими щитами и копьями. Бронза пылает на солнце, гоплиты в полном вооружении, но с поднятыми забралами и копьями на плечах, выстроились поперек площади. Алкивиад стоял неподвижно, вскинув голову, и солнечный свет играл на его лице. Он впитывал этот миг, пил его, ради таких мгновений он и жил.
   Вечером того же дня он возлежал в андроне лучшего дома Катаны. Повара жарили местную рыбу, только утром выловленную в гавани, оливковое масло лилось на хлеб; месное вино, темное, густое, наполняло килики до краев. Дюжина приглашенных гостей, местных аристоев, казалось, не понимали, пленники они или союзники.
   Ламах склонился к Алкивиаду и тихо произнес:
   - Мы захватили город без боя. Но это не война, а комедия, как у Аристофана. Какой-то гоплит пошел к стене отлить и нашел под плющом незапертую калитку. И все, город пал! Все твои речи были ни к чему.
   - Мои речи успокоили толпу, когда она могла взбунтоваться, - возразил Алкивиад. - Если бы я не держал их внимания, они бы заметили наших гоплитов на полчаса раньше и началась бы резня. А так все их стратеги сидели в театре без оружия, им ничего не оставалось, кроме как открыть нам ворота. А главное не это, главное то, что теперь никто не посмеет сказать, будто боги на меня разгневались. Ты видишь в случившемся удачу, а я вижу в волю богов. Невероятная удача! Боги, ведаю вашу милость! - провозгласил он и вылил пол-килика на пол.
   Никий покачал головой и сказал:
   - Хорошо бы твоей удачи хватило в Сиракузах. Там нас встретят не аплодисментами, а железом.
   Алкивиад улыбнулся, той самой улыбкой, которую когда-то репетировал перед медным тазом.
   - Посмотрим, - сказал он, поднося кубок к губам. - Сиракузы - это всего лишь город. А города падают, когда перед ними стоят такие люди, как мы.
   Ламах одобрительно рассмеялся и хлопнул себя по бедру. Никий промолчал.
   Алкивиад пил вино и чувствовал, как внутри разливается тепло, знакомое до дрожи - тепло победы, еще малой, но обещающей главное впереди. Слава богам, полоса неудач прервалась!
  
   Полоса неудач не прервалась. Пришли новости из Афин, новости были черными. Алкеменид, Никиад, Архебиад, Феодор, Главкипп, Менестрат - казнены. Политстрат, Никиад, Мелет, Архипп, Евфилет, Политион - бежали из города, их земли отошли государству, имена вырезаны на стелах проклятий, имущество конфисковано. Андокид в тюрьме пошел на сделку со следствием и выдал список святотатцев, ему сохранили жизнь и движимое имущество, но изгнали из города.
   Купец говорил тихо, бесстрастно. Алкивиад сидел, обхватив руками колени, и смотрел не на гонца, а куда-то в темноту сада, где журчал фонтан. Все, кто пили с ним, смеялись с ним, клялись ему в верности, теперь либо мертвы, либо изгнаны, либо здесь, в его войске, на чужом острове, за тысячи стадиев от дома. А он, Алкивиад, сидит в этой проклятой Катане и не может помочь никому.
   Он долго молчал. Лихнос потрескивал, тени качались. Затем спросил, не оборачиваясь:
   - Что говорят обо мне?
   Видно было, что купец отвечать не хочет, но молчать нельзя.
   - Плохо говорят. Андрокл и Фессал кричат на всех углах, что ты с самого начала хотел свергнуть демократию. Что сицилийский поход - это заговор, что ты еще до отплытия замышлял призвать спартанцев в Афины и править как тиран. Толпа начинает им верить.
   Алкивиад молчал еще дольше. Где-то вдалеке залаяла собака. Он вспомнил Сократа, его клятву собакой, его вечную насмешку. "Страх - это просто погода", - говорил Сократ. А ведь все, кто его спасал при Делии, теперь вне закона или скоро будут.
   Наконец, Алкивиад пошевелился, протянул руку к столику, взял небольшой киботос, протянул киботос вестнику:
   - Благодарю, ты очень помог. Отдыхай.
   Купец поклонился, принял ларец обеими руками и бесшумно исчез в темноте. В комнате остались только Алкивиад, Адимант и Антиох. Адимант тихо спросил:
   - Ты еще надеешься на Мессину?
   Алкивиад обернулся. В свете масляной лампы его лицо казалось изваянным из воска - юное, прекрасное и пугающе неподвижное.
   - Я надеюсь на себя, - ответил он. - Если Мессина откроет ворота, мы спасены. У нас будет база на проливе, зерно из Италии, союзники среди сикулов. Тогда даже Никий перестанет ныть и начнет воевать. Если нет... - он не закончил фразу.
   Встал, подошел к краю террасы и оперся о каменный парапет. Там, впереди, лежало море, черное, неспокойное, в редких белых гребешках.
   - В Афинах нас уже похоронили, - продолжил он медленно, словно размышляя вслух. - Андрокл с Фессалом делят наше имущество, наши земли. Они думают, что без нас им будет легче дышать. Они не понимают, что без нас, без таких, как мы, Афины - просто деревня с Акрополем. Перикл, Фидий были такими, как мы, не как они. Их демократия - корыто, к которой припали жадные свиные пятачки, а не сияющий град, достойный памяти Солона.
   Он помолчал, сжав кулаки.
   - Но я еще жив, и пока я жив, я буду бороться. Я не позволю кучке визгливых демагогов решать мою судьбу. Слышишь, Адимант? - он резко обернулся. - Ставка сделана. Мы еще не проиграли.
   Адимант молча кивнул. Он знал этот блеск в глазах друга, тот, что появлялся в них перед битвой, перед речью, перед дерзким поступком. Блеск, от которого враги цепенели, а союзники забывали о страхе. В этот миг Адимант почти поверил, что все возможно.
  
   В гавань Катаны вошел корабль. Он шел на веслах, мерно, неумолимо, в его движении не было той стремительной хищности, с какой военная флотилия несется в атаку. Он двигался как корабль, уверенный в своей власти - не торопясь, но и не колеблясь. Сперва дозорные на стенах, а за ними и весь город различили на носу не горгонейон, призванный отвращать злых духов, не фигуру Ники или Посейдона, а широкий расписанный диск - сова с оливковой ветвью в когтях, герб Афин. "Саламиния", государственная триера, воля Афин, воплощенная в дереве, бронзе и парусах.
   Триера мягко уткнулась в отмель, сбросили сходню, на берег сошли гоплиты - в полном вооружении, но без цепей, а мечи в ножнах, стало быть, не арест. Следом сошел глашатай.
   Алкивиад спустился к причалу, он шел нарочито медленно, волосы распущены, лицо спокойно, но внутри он понимал - то, что сейчас произойдет, решит все. И что именно сейчас произойдет - догадаться несложно.
   За его спиной молчаливой стеной стояли свои. Адимант, Антиох, гоплиты и моряки. Они не отдадут его без боя и если враги допустили ошибку, хотя бы малейшую...
   Глашатай откашлялся и заговорил:
   - Постановление совета и народа Афин. Алкивиад, сын Клиния, из дема Скамбониды, вызывается в Афины, чтобы предстать перед судом в качестве свидетеля по делу о святотатствах и повреждении герм. Ему надлежит следовать за государственной триерой "Саламинией" на собственном корабле, не чиня препятствий и не задерживаясь в пути. Он не арестован. Такова воля народа.
   Каждое слово падало в тишину, как камень в колодец. Свидетель, не арестован, все верно, они не допустили ошибки.
   Тысячи глаз были устремлены на него: гоплиты, гребцы, матросы, регийцы на городских стенах, даже чайки, кружившие над мачтами, казалось, замерли в воздухе. Они ждут, что он даст сигнал и начнется братоубийство, прольется афинская кровь и вот тогда уже его объявят преступником. Хороший замысел, он поступил бы так же на их месте.
   Он поднял руку, призывая всех к спокойствию, тем самым жестом, которым десятки раз заставлял умолкать экклесию. Он и сейчас подействовал безотказно, ропот стих.
   - Законы Афин выше любого человека, - произнес он громко и четко. - Я подчиняюсь воле народа. Никто не посмеет сказать, что сын Клиния уклонился от суда или поднял меч на родной город. Клевета, возведенная на меня врагами, рухнет в суде, как рушатся стены перед доблестью. Я вернусь с победой.
   По толпе пронесся гул, кто-то выкрикнул его имя, кто-то ударил древком копья о землю. Глашатай бесстрастно отступил к своим людям.
   - Закон! - рявкнул Ламах вполголоса, обращаясь к стоящему рядом Антиоху, но достаточно громко, чтобы слышали ближайшие. - Закон - это когда ты сражаешься с врагом, а не отзываешь толкового стратега перед главным сражением! - он сплюнул на камни и добавил уже тише: - Афины пожирают своих детей быстрее, чем Кронос.
   Алкивиад улыбнулся и сказал:
   - Такие слова из твоих уст стоят недешево!
   И медленно пошел сквозь расступавшуюся толпу и на его лице играла легкая, обезоруживающая улыбка, словно он решил отправиться не на суд, а на праздник.
  
   Через час Алкивиад собрал верных в андроне своего временного дома.
   - Это переворот, - говорил Адимант, он не спрашивал, не предполагал, он утверждал. - Андрокл, Фессал, Писандр и их шакалья стая не просто травят тебя за святотатство, они меняют саму суть Афин! Олигархия, малый совет, триста лучших, назови как хочешь. Пока ты будешь плыть в Афины, они перережут оставшихся демократов и объявят себя хозяевами города, а тебя встретят не судьи, а палач. Ты понимаешь это?
   - Так может случиться, - ответил Алкивиад, голос его был тих и ровен.
   - Тогда чего мы ждем? У тебя флот, армия, твои люди пойдут за тобой хоть в Аид, ты сам это знаешь. Откажись, заяви, что не подчиняешься изменникам, захватившим Афины. Продолжай войну, завоюй Сицилию и вернись во славе! Сотри всех этих крыс в порошок, как они того заслуживают! Разве не ради этого мы все здесь собрались?
   - Я не согласен, - сказал Антиох и покачал головой, движение было медленным, но веским, как ход корабля, ложащегося на другой галс. - Алкивиад, ты знаешь, я за тобой пойду куда угодно. Но сейчас я скажу то, что тебе не понравится. Армия - не меч в твоей руке, это тысячи разных мнений, страхов, надежд. Среди гоплитов немало тех, кто считает, что тебя нужно наказать. Их меньшинство, но оно не ничтожно. Если ты откажешься подчиниться, армия расколется, как гнилое бревно под топором. Одни пойдут за тобой, другие за Никием, третьи вообще разбегутся. Мы проиграем не только войну, мы проиграем все, что имеем. Афинская кровь прольется от афинских мечей и это будет конец Афинам.
   - Лучше гражданская война, чем бесчестье! - выкрикнул Адимант, сверкая глазами. - Или ты веришь, что Алкивиада вызывают действительно как свидетеля? Что его ждет справедливый суд? Скажи, Антиох, ты в это веришь?
   - Не верю, - спокойно ответил Антиох. - Суд будет скорым и неправым, никто не станет слушать оправданий, когда толпа опьянела от ненависти. Фессал давно точит зуб на Алкивиада за то, что тот превзошел его в славе. Андрокл - просто бешеный пес. Они приговорили его еще до того, как "Саламинию" оттолкнули от берега.
   - Так что же ты предлагаешь? - голос Адиманта сорвался почти на крик.
   - Бежать, - сказал Антиох. - Не поднимать армию против полиса, это сделает Алкивиада тираном в глазах всех, даже тех, кто сейчас тебя боготворит. Но и на суд плыть нельзя. Нужно исчезнуть. Езжай в Элиду и укройся в храме Зевса в Олимпии, там никто не посмеет поднять на тебя руку.
   Алкивиад долго молчал. Снаружи доносился мерный стук топора, кто-то рубил дрова для кухонной печи. Прокричала какая-то птица. Наконец Алкивиад заговорил:
   - Я подчинюсь закону. Я поплыву в Афины. Дальше - по обстоятельствам. Вы со мной, братья?
   - Я с тобой! - воскликнул Адимант.
   - Я с тобой, - кивнул Антиох.
  
   "Амалтея" скользила на север вдоль италийского берега, следуя за "Саламинией". Море было гладким, как оливковое масло, лишь изредка вспухало длинной пологой волной, и тогда тень от паруса пробегала по воде, точно крыло гигантской птицы. Солнце, клонившееся к закату, висело над холмами Лукании и красило небо в цвета старой бронзы и запекшейся крови. Ветер, слабый и неверный, приносил с берега запахи нагретой земли, дикого тимьяна и сосновой смолы.
   Вечером они прибудут в Фурии. Там они проведут весь завтрашний день: сойдут на берег, пополнят запасы воды и продовольствия, отдохнут. Потом еще три дня вдоль Италии и в открытое море, на восток, к берегам Эллады, к Афинам, к суду.
   Алкивиад стоял на корме, вцепившись в деревянный поручень, отполированный ладонями кормчих до блеска. Палуба под ногами подрагивала от мерных ударов весел по воде.
   В Афинах его не ждал справедливый суд. Святотатство, осквернение герм, кощунство над мистериями - все эти обвинения были лишь поводом. На деле его просто хотели убрать из политики. Остракизмом в свое время не получилось, теперь в ход пошли другие средства.
   Он прикидывал возможности. Раздать взятки судьям? В Афинах это работало не раз, но сейчас ставки высоки, а враги бдительны. Нанять убийц для Андрокла? Рискованно, но осуществимо. Договориться с Писандром, чтобы предал остальных? Писандр продаст кого угодно, вопрос только в цене. Все это трудно, но возможно, раньше ему удавалось и не такое, в Олимпии, например, или совсем недавно, в Катане.
   Удача то показывает когти, то прячет, он больше не может полагаться на нее, как на верного раба. Если покажет когти еще раз - что ж, здравствуй, смерть. И не только смерть, имя будет растоптано, как те злосчастные гермы, жрецы проклянут его память, вырежут проклятие на мраморной стеле или медной табличке и выставят на всеобщее обозрение.
   Он думал о Сократе, представил его так ясно, словно тот стоял рядом, у этого же поручня, босой, в неизменном грубом гиматии, с выпуклыми глазами, которые смотрели бы не на море, а куда-то глубоко внутрь самого Алкивиада. Что Сократ сказал бы сейчас? Может быть, ничего, просто посмотрел бы долгим проницательным взглядом и снова задал бы один из вечных вопросов, на которые у Алкивиада никогда не было ответов. Например: "Ты знаешь, кто ты?"
   Нет, не знает и никогда не знал. Он был сыном героя, воспитанником Перикла, баловнем Афин, атлетом, воином, оратором, стратегом. Но кто он без всего этого? Без славы, без богатства, без друзей, без имени? Кто он сам по себе, на самом деле, по-настоящему? Нет ответа. Только бездна, разверзшаяся под ногами, и ветер свистит в ушах голосом Сократа, повторяющим тот же вопрос снова и снова.
   Он думал о Перикле. "Ты можешь выбрать и тогда ты будешь один". Он выбрал и стал один. Один на корме своего корабля, в восьми днях пути от смерти или бесчестья, с горсткой верных людей и целым морем впереди.
   Он еще не знал, что сделает, но убить себя он точно не позволит. Сдаться и покорно ждать цикуты, протянутой рукой палача - нет, никогда. Слишком много в нем жизни, огня, ярости и тоски, переплавленных в единый сплав. Вопрос, мучивщий его, был не в том, бороться или умереть. Вопрос был в том, насколько глубоко засунуть голову в пасть льву, чтобы перекусить ему глотку изнутри, а не быть раздавленным его челюстями.
  
   Глава 10. Дорога в изгнание
  
   Фурии были богаты. Это ощущалось во всем: в ширине улиц, мощенных гладкими плитами, в пестроте храмов, чьи фронтоны пестрели свежей краской, в добротной одежде портовых торговцев, не уступавшей афинской. Колония, основанная афинянами три десятилетия назад на развалинах Сибариса, выросла в настоящий город: с театром, где ставили трагедии, с гимнасием, полным юношей, с булевтерием, где совет принимал законы. Улицы, проведенные по плану Гипподама, пересекались под прямыми углами, это было удивительно - город не вырос стихийно, как живой организм, а сотворен единой волей, как боги сотворили космос из хаоса.
   Над гаванью, на искусственной террасе, вознесенной над причалами, поднимался храм Аполлона Архегета. Строгое дорическое здание, похожее на Парфенон, только меньше, сияло свежевыбеленным известняком, словно его возвели лишь вчера. Мощные колонны с четкими гранями канелюр держали тяжелый фронтон, на котором терракотовые фигуры богов замерли в вечном покое: Аполлон с лирой, Артемис с луком, Лето с покрывалом. Солнце играло на золотых навершиях акротериев, и казалось, что сам бог взирает на город, которому дал имя и покровительство.
   До Афин восемь дней пути, при попутном ветре семь. Семь или восемь дней до суда. До смерти или бесчестья.
   Рука его сжала деревянный поручень с такой силой, что побелели костяшки. Со стороны он выглядел спокойным, просто молодой мужчина разглядывает берег, щурясь от солнца. Никто из команды "Саламинии", никто из портовых зевак не заметил бы ничего необычного. Но внутри у него все дрожало, как дрожит туго натянутый канат, готовый лопнуть.
   - Я сойду на берег, - сказал он Адиманту. - Хочу принести жертву Аполлону. Или... - он помедлил, подбирая слова, и голос его прозвучал глухо, - а храм Фемиды здесь есть?
   - Фемиды? - переспросил Адимант, удивленно подняв бровь. - Эко тебя проняло.
   - Принесу Фемиде белую овцу, - сказал Алкивиад.
   Они сошли на берег, никто их не сопровождал, он ведь пока еще не арестован. Он шел медленно, ступая по нагретым камням причала, каждый шаг отдавался в теле глухим звоном.
   Они прошли через рынок, где жизнь била ключом. Прилавки ломились от рыбы, только утром выловленной, серебристые тушки блестели на солнце, торговцы громко расхваливали товар. В воздухе пахло оливками, чесноком, нагретой смолой и дешевым ладаном, который жгут в лавках, отгоняя злых духов. Продавец амулетов, согбенный и седой, протянул им связку кожаных мешочков, бормоча что-то о защите от сглаза, Адимант отмахнулся.
   В прошлый раз они пришли сюда на ста с лишним кораблях, их в город не пустили. А теперь кораблей всего два, и городу нет дела до них. Алкивиад горько усмехнулся про себя. Вот цена могущества - когда ты силен, тебя боятся, когда ты слаб, тебя не замечают.
   Он шел, глядя под ноги, плиты мостовой сливались перед глазами в серую полосу. Адимант шагал рядом, молча, но то и дело косился на друга. Он видел то, что не видели посторонние: неестественную бледность, проступившую сквозь загар, напряжение желваков, побелевшие пальцы, судорожно сжимавшие край гиматия. Так выглядит человек, который вот-вот бросится в пропасть или в бой.
   - Ты волнуешься, - сказал Адимант тихо, так, чтобы слышали только они. - Боишься.
   Это был не просто страх смерти. Это был страх окончательного падения, страх того, что имя будет разорвано в клочья. Что подвиги отца, его собственные подвиги, все, чем он жил и дышал, все обратится в прах. Что мальчик, когда-то смотревший на хитон погибшего Клиния, умрет презренным преступником.
   Храм Фемиды действительно нашелся на Агоре - маленький, почти незаметный среди пышных портиков. Простой каменный наос с двумя колоннами у входа, без фронтонных фигур, без золота. Внутри, в полумраке, угадывалась статуя богини.
   У входа Алкивиад остановился. Сердце колотилось где-то в горле, и он сглотнул, пытаясь унять его.
   - Подожди меня здесь, - сказал он Адиманту.
   - Я могу пойти с тобой, - голос друга прозвучал встревоженно.
   - Нет, - Алкивиад покачал головой. - Я хочу побыть один.
   Адимант кивнул, отступил на шаг и остался снаружи, прислонившись к колонне, скрестил руки на груди и принялся ждать. Он понял: за этими дверьми его друг сейчас будет принимать самое важное решение в своей жизни. И, может быть, не только в своей.
   Алкивиад перешагнул порог. Воздух внутри был сухим и горячим, пропитанным запахами кипариса и ладана. Свет проникал только через узкий проем двери, углы оставались в глубокой тени. Где-то капала вода, ритуальный фонтанчик для омовения рук. Он приблизился к статуе, возвышавшейся в глубине целлы, и замер.
   Он стоял перед богиней правосудия, человек, на котором висело обвинение в святотатстве. Он, кого афинские жрецы грозились проклясть, теперь стоял в чужом храме, в чужом городе, и искал справедливости, которой не ждал от Родины.
   - Белую овцу принесу, - пробормотал он одними губами, голос его прозвучал хрипло, словно после долгого крика. - Белую, без пятнышка. Как полагается.
   Он прикрыл глаза и глубоко вдохнул ладанный дым. В голове проносились обрывки мыслей: Перикл, Сократ, Андрокл, цикута, бегство, Мессина (без меня не возьмут), дом на Мелите, хитон отца... Все смешалось в один оглушительный вихрь.
   Скоро все решится. Сегодня до заката он должен решиться - рискнуть явиться на суд либо бежать, очертя голову, в неизвестность. Он не знал, что выберет. Но здесь, перед ликом Фемиды, он вдруг ощутил, как страх отступает, уступая место холодной, почти ледяной ясности.
   Договориться с судьбой. Договориться с богами. Договориться с самим собой. Если это вообще возможно.
   Он открыл глаза. Статуя смотрела на него нарисованными зрачками, в ее каменном молчании ему почудился вопрос: "Ты знаешь, кто ты?"
   Он не знал. И не знал, собирается ли узнать.
   Повернулся и вышел обратно на солнце. Адимант, увидев его, выпрямился.
   - Ну что? - спросил он тихо.
   Алкивиад не ответил, его взгляд привлекла стая голубей, кормившихся у подножия храма. Они вдруг разом, словно по команде, сорвались с места и взлетели в панике, хлопая крыльями. А через мгновение он увидел ястреба, хищник падал с неба камнем, прямо на одного из голубей. Но в последний миг голубь метнулся в сторону, и ястреб, промахнувшись, врезался в куст. Раздался треск, посыпались ветки, ястреб упал в траву, оглушенный. Через несколько мгновений он поднялся, встряхнулся и узлетел прочь.
   Голуби успокоились и вернулись на площадь. Ястреб скрылся из вида. Алкивиад замер, его лицо застыло, словно маска. Он смотрел на то место, где упал ястреб.
   - Ты видел? - прошептал Адимант, и в голосе его дрожал суеверный страх.
   - Видел.
   - Фемида дала знак. Ты принес ей жертву?
   - Нет, только пообещал.
   - Принеси обязательно.
   - Сам знаю.
   Алкивиад успокоился, внутри у него что-то оборвалось и одновременно встало на место. Страх, который он прятал всю дорогу от Катаны, вырвался наружу, и, вырвавшись, перестал быть страхом, превратился в решимость. Да, это знак, тот самый, которого он ждал. Богиня поговорила с ним.
   - Бежать, - сказал он одними губами. - Нужно бежать. Решать вопросы на расстоянии. Только так.
   - Да, - быстро подхватил Адимант. - Здесь, в Фуриях, сейчас. Надо только вернуться зна корабль за деньгами. У тебя только два киботоса?
   - Да, один с золотом, другой с серебром. Сходи, возьми, а я пойду на рынок, куплю белую овцу. Нет, три овцы!
  
   Дом, где они укрылись, стоял на окраине Фурий, в стороне от портовой суеты, среди олив и кипарисов. Хозяин, седой до прозрачности старик по имени Фемий, друг и торговый партнер отца Адиманта, принял их без лишних вопросов. Но вечером, когда они возлежали за простым ужином (хлеб, маслины, вино), старик вдруг сказал:
   - Ты сын Клиния. Я узнал тебя, ты похож на отца, только волосы и бороду стрижешь по-другому.
   Алкивиад напрягся.
   - Не бойся, - Фемий покачал головой. - Я не выдам тебя тем, кто ищет. При Коронее я стоял в десяти шагах от твоего отца. Мне повезло, ему - нет. Он был хорошим воином. А про тебя говорят, что ты его превзошел, - он помолчал и продолжил: - Располагайтесь, живите сколько нужно. Соседям скажу, что вы купцы из Мегар.
   Ужин не лез в горло, вино казалось кислым, хлеб - грубым. Стража, наверное, еще не хватилась беглецов. Или уже? Тишина в доме была почти осязаемой, не та дружеская тишина, что у костра, а та напряженная, когда слушаешь каждый звук, хотя понимаешь, что не нужно. Все решено, через несколько дней они пойдут в порт и купят место на корабле, идущем в один из портов Элиды. Но сейчас, в этот миг, он чувствовал странную пустоту. Не страх, не гнев, просто пустоту. Как будто все, что случилось, случилось не с ним, а с кем-то другим, а настоящий он все время сидел здесь, в чужом доме, и жевал жесткий хлеб.
   Точка невозврата проходится прямо сейчас, незаметно, но вполне реально. Он чувствовал это так же ясно, как чувствовал когда-то, стоя в строю перед Потидеей. Обратного пути нет.
  
   "Саламиния" стояла в Фуриях три дня. За Алкивиада объявили награду, за которой никто не пришел. Прошлись по улицам, послали гонцов по окрестным деревням, опросили рыбаков, увеличили награду. Все тщетно.
   Утром четвертого дня "Саламиния" и "Амалтея" вышли в море, первая пошла в открытое море, к Керкире, вторая - вдоль берега на юг, к Мессине и далее на Сицилию.
  
   Торговое судно, на котором они покидали Фурии, было не из тех, что возят почетных пассажиров. Широкобокое, пузатое, с залатанным парусом, оно пахло рыбой, дегтем и прогорклым оливковым маслом. Капитан, кривоногий финикиец с лицом, изрезанным шрамами, не задавал лишних вопросов: две драхмы серебра за каждого, и он готов был везти кого угодно, хоть беглых рабов, хоть разорившихся купцов. Судя по заломленной цене, он их узнал.
   Алкивиад назвался Главком, Адимант - Дромоном. Имена были первые попавшиеся, но капитан лишь пожал плечами:
   - Мне все равно, Главк, лишь бы серебро было настоящим. Хотя у вас, наверное, золото?
   Алкивиад заплатил серебром.
   Они отплыли на рассвете, солнце вставало в море прямо по курсу, било в глаза. Парус лениво хлопал на слабом ветру. Алкивиад сидел на корме, на грубом тюке с шерстью, и смотрел на запад, где уходила за горизонт Италия. Вся сицилийская экспедиция казалась теперь чужим сном, который он случайно подсмотрел.
   - Ты как? - спросил Адимант.
   - Живой, - ответил Алкивиад. - Пока.
   Он подставил лицо ветру. Соль оседала на губах, он слизывал ее. Он больше не был стратегом, не был оратором, не был Алкивиадом, он стал никем, человеком без имени и без города. Но в этой пустоте, как ни странно, дышалось легче. Свобода пахла рыбой и дегтем, но это была свобода.
   Где-то впереди, в темноте, лежала Киллена, за ней - Аргос. А за Аргосом - кто знает, может, смерть. Но вряд ли.
  
   Из Киллены они выехали на двух мулах, купленных у портового торговца. Дорога шла через холмы, каменистая, извилистая, стиснутая между склонами, поросшими колючим кустарником. Пахло тимьяном и пылью. Солнце еще не вошло в полную силу, ехать было почти приятно.
   За поворотом их ждали разбойники, четверо, один с мечом, трое с посохами, окованными железом. Перегородили тропу с наглой уверенностью, не признали в путниках аристоев-гипеев, пожалуй, Алкивиад переборщил с маскировкой, надо было купить лошадей.
   - Слезайте, почтенные купцы, - осклабился тот, что с мечом. - И поклажу на землю.
   Алкивиад соскользнул с мула, одновременно выхватывая из-под плаща меч-ксифос, необычный, удлиненный, не для нормального боя, для гопломахии. Движение было плавным, почти ленивым. Разбойник, схвативший его мула под уздцы, даже не успел поднять посох, как захрипел и осел в дорожную пыль с перерезанным горлом. Предводитель, с мечом, бросился в атаку, Алкивиад уклонился и встречным ударом поразил разбойника в живот. Оставшиеся двое побежали, Алкивиад не стал их догонять.
   Все кончилось в несколько ударов сердца, Адимант не успел ни слезть с мула, ни обнажить оружия. А Алкивиад вытирал клинок о придорожный куст, и лицо его было спокойным и отстраненным, как у человека, который только что не убивал, а приводил в порядок прическу или что-то вроде.
   - Вот это да, - выдохнул Адимант. - Не оставил ты мне славы, всю забрал себе.
   - Разве ж это слава, - бросил Алкивиад. - Они не умели драться.
   Дальше ехали молча. Адимант то и дело косился на друга, и в его взгляде читался вопрос. Наконец он не выдержал:
   - Послушай... Ты не боишься смерти, я тоже. Давай все же поедем в Афины! Будем сражаться - речами, доводами, друзьями. Ты всегда говорил, что на трибуне ты как в бою. В чем разница?
   Алкивиад долго молчал. Его мул мерно шагал по каменистой тропе, стук копыт отдавался в тишине.
   - Это другое, - вымолвил он наконец.
   - Что другое? Смерть везде смерть.
   - Смерть в бою - это честно. Там все ясно: ты и враг, ты можешь убить, тебя могут убить. Это игра с простыми правилами. А суд... - он запнулся. - Суд - это не бой, это жребий. Ты стоишь перед толпой, а она решает. А они уже все решили, они все решили за моей спиной, пока я воевал за них в Сицилии.
   Адимант покачал головой:
   - Но ты ведь всегда говорил, что толпа тебе как любовница. Что ты можешь заставить ее делать все, что хочешь.
   - Раньше мог. А теперь что-то сломалось. То ли я действительно прогневал богов, то ли стал слишком большим для этого города. Я как орел, которого вороны по очереди клюют в зад, а он вертится на месте и не может ничего c ними сделать.
   Они проехали еще немного, и Алкивиад снова заговорил, тихо, почти про себя:
   - Там, на суде, я не смог бы сражаться. Мне пришлось бы стоять и слушать, как они превращают каждое мое слово в оружие против меня. Слушать, как они выкрикивают ложь, и не мочь заткнуть им рты. Я не боюсь умереть, Адимант. Я боюсь, что меня убьют без уважения, как собаку, вот чего я боюсь. Не смерти, а позора и бессилия.
   Дорога впереди была пуста, только ястреб кружил над холмами, выискивая добычу. Где-то там, за горами Аркадии, лежал Аргос, город, где у него были друзья. И где он, возможно, снова станет тем, кем был всегда.
  
   Дом Ксениада стоял у подножия Ларисы, древней крепости, венчавшей холм над Аргосом. Из внутреннего дворика открывался вид на горы - суровые, каменистые, непохожие на сглаженные очертания аттических холмов. Алкивиад сидел в перистиле на каменной скамье, вытянув ноги, и смотрел, как ветер гонит пыль.
   - Не Афины, - заметил он.
   - Здесь ты хотя бы в безопасности, - отозвался Адимант, присаживаясь рядом.
   - В безопасности, - повторил Алкивиад, пробуя слово. - Скучное слово, от него пахнет старостью.
   Они помолчали, слушая, как где-то за стеной перекликаются рабы. Потом Алкивиад спросил:
   - Есть новости из Афин?
   - Есть, - кивнул Адимант. - Хорошие. Диоклид запутался в показаниях, его обвинили в лжесвидетельстве, теперь он сам под судом. Можно попробовать развалить все обвинение целиком. Кроме того, наши люди распускают слухи, что без тебя союз с Аргосом развалится, а сицилийская экспедиция кончится катастрофой. Пока все идет по плану.
   - Пока да, - согласился Алкивиад. - Но я скучаю по настоящим симпосиям, Адимант. По блестящим застольям, где можно было возлежать на мягчайшем льне и слушать прекрасных флейтисток, а не пить разбавленное вино из глиняной чашки под стариковские байки.
   - А ты где был сегодня? - спросил Адимант. В гимнасии с юношами?
   - Да, там, - кивнул Алкивиад. - "Тысяча отборных воинов", молодые аристократы, которым скучно. Им надоело слушать стариков, они хотят славы, побед, красивых жестов, их тянет ко мне, как мотыльков на огонь. Я учу их афинской тактике, ну, или делаю вид, что учу. На самом деле я просто говорю с ними о политике. О том, как было бы хорошо, если бы Аргос и Афины снова стали друзьями. О том, что Спарта - наш общий враг, а не сосед, с которым можно договориться.
   - Вербуешь сторонников, - заключил Адимант.
   - Создаю будущее, - уточнил Алкивиад. - Через пару десятилетий эти юноши станут стратегами Аргоса. И когда это случится, они будут помнить, кто говорил с ними, когда они были еще никому не известны, - он помолчал, глядя, как ветер гонит по небу облака. - А пока будем ждать. Судьба Диоклида решится в ближайшие недели. Если он запутается еще сильнее и если слухи сработают правильно... кто знает? Может, афиняне еще позовут меня обратно. Они всегда зовут тех, кто им нужен.
  
   Весть пришла не от гонца и не от лазутчика, а официальным путем, в виде папирусного свитка в тубусе. Его принес сам Ксениад, лицо старика, обычно спокойное и добродушное, было серым, как пепел.
   Алкивиад и Адимант вощлежали в андроне, играли в петтею. При виде Ксениада оба поднялись.
   - Что случилось? - спросил Алкивиад.
   Ксениад, не отвечая, протянул ему свиток. Тот развернул папирус, глаза быстро забегали по строкам. Читал он молча, и лицо его по мере чтения застывало, не бледнело, а именно застывало, как застывает мрамор под резцом скульптора, когда из него уже убрали все лишнее.
   - Они сделали это, - сказал он, наконец. Голос был ровным, почти скучающим.
   - Что именно? - Адимант подошел и взял свиток. Прочитал. Потом еще раз. Потом опустился на скамью.
   Заочный суд состоялся. Совет и народ Афин, выслушав обвинителей и свидетелей, признали Алкивиада, сына Клиния, виновным в осквернении элевсинских мистерий и в заговоре против демократии. Приговор - смертная казнь. Имущество: дом в Мелите, земли на Эвбее, все, чем он владел - конфисковано. Имя вычеркнуто из списков граждан и проклято во всех храмах Афин. Отныне он вне закона, вне города, вне богов.
   Алкивиад кивнул, отложил свиток, прошелся по комнате, медленно, заложив руки за спину, как когда-то ходил Перикл. Потом остановился у стены, уткнулся лбом в прохладный камень и замер. Адимант и Ксениад молчали.
   И вдруг он засмеялся. Сначала тихо, почти неслышно, а потом резко, как кричит галка. Он смеялся недолго, может быть, десять ударов сердца, но этого хватило, чтобы Адимант вздрогнул и отшатнулся. Так не смеются живые, так смеются те, кто уже тронул ногой Стикс. Кто больше не боится ни богов, ни людей, ни смерти.
   - А я им докажу, что еще жив, - произнес Алкивиад, когда перестал смеяться. - Всем докажу, совету, жрецам, Никию, Андроклу, всем докажу.
   Он оттолкнулся от стены, и глаза его, лихорадочно блестящие, обвели комнату.
   - Они думают, что уничтожили меня. Нет, это не конец, это только начало. Они еще вспомнят Алкивиада, они еще будут умолять меня вернуться.
  
   После получения известий из Афин Алкивиад переменился. Внешне он оставался все тем же - сдержанным, ленивым в движениях, с неизменной полуулыбкой на губах. Но внутри что-то отвердело. Та часть души, что еще сомневалась, еще оглядывалась на родину, еще надеялась на чудо - умерла. Остался холодный, расчетливый ум, для которого не существовало ни закона, ни совести, ни прежних клятв.
   - Я собираюсь написать письмо в Спарту, - сказал он однажды вечером, когда они с Адимантом возлежали в андроне. - Предложить услуги эфорам.
   Адимант, потянувшийся за киликом, замер. Он подумал, что ослышался. Потом медленно поставил чашу на стол.
   - В Спарту? - переспросил он. - Ты? Тот, кто создал Аргосский союз против них? Тот, кто призывал их стереть с лица земли?
   - Да.
   - Ты понимаешь, что говоришь? Это враги! Мы воевали с ними всю жизнь. Под Потидеей, под Делией, под...
   - Я знаю, с кем воевал, - голос Алкивиада был спокоен, но в нем звенел металл. - Афины объявили меня вне закона. Значит, я вне закона. И вне совести. Афины меня предали, почему бы мне не предать Афины?
   - Но...
   - Что но? - Алкивиад повернулся к нему, и Адимант увидел в его глазах пустоту, которая появляется во взгляде людей, которым нечего терять. - Ты думаешь, я обязан хранить верность городу, который приговорил меня к смерти? Хранить верность людям, которые слушают Андрокла? Или, может, богам, которые ничего не сделали, чтобы меня спасти, кроме Фемиды? Нет, я никому ничего не должен. Я свободен. И я пойду к тем, кто оценит мою свободу. Афины меня предали, и теперь я предаю их.
   Адимант молчал, он видел, что спорить бесполезно. Но где-то внутри у него что-то оборвалось. Он стоял рядом с Алкивиадом много лет, много раз рисковал жизнью ради друга. Но перейти к спартанцам - нет.
   - Я не пойду с тобой, - сказал он тихо.
   Алкивиад долго смотрел на него, потом кивнул. Без гнева, без упрека, просто принял.
   - Я знал, что ты это скажешь. Ты всегда был честнее меня, - он помолчал. - Куда ты теперь?
   - Думаю, в Фурии, к Фемию, ему пригодится толковый управляющий, которому можно доверять. Пересижу несколько лет, потом вернусь в Афины. Я ведь не преступник, я друг преступника.
   - Друг преступника, - повторил Алкивиад. Горькая усмешка тронула его губы. - Прощай, Адимант. Ты был лучшим.
   - И ты, - кивнул Адимант. - До того, как они тебя сломали.
   - Они меня не сломали, - сказал Алкивиад. - Они меня освободили. И теперь я покажу им, на что способен свободный человек.
   Они обнялись - коротко, по-мужски. Потом Адимант вышел, а Алкивиад придвинул к столу табурет, сел, развернул чистый папирус и обмакнул стилос в чернила. Рука не дрожала.
   "Эфорам Спарты от Алкивиада, сына Клиния..."
  
   Дорога из Аргоса в Спарту заняла два дня. Алкивиад ехал не один, его сопровождал небольшой отряд спартанской конницы, встретивший его у границы Аркадии. Молодые гиппеи в алых плащах держались молча и сурово, они не были враждебны, но и не скрывали настороженности. Алкивиад понимал: без этого конвоя любой спартанец имел бы полное право убить его на месте как злейшего врага государства. Эфоры, обещавшие ему асилею - неприкосновенность, сделали все, чтобы это обещание не превратилось в пустой звук. Оружие у него не отбирали, он гость, а не пленник.
   Он въехал в Спарту в запыленной дорожной хламиде и широкополой шляпе-петасе, какие носят пастухи. Под этим скромным одеянием все еще угадывалась выправка олимпийского триумфатора, расправленные плечи, прямая спина, гордый разворот головы, но внешне он старался выглядеть как можно скромнее. Он знал, что здесь это ценят.
   Когда всадники миновали последний поворот и впереди, в долине Эврота, показался город, Алкивиад осадил коня и замер, пораженный увиденным. Городских стен не было, города как такового не было, знаменитая Спарта, нагоняющая страх на всю Элладу - просто пять деревень посреди садов и оливковых рощ. Нет никакого города, так только принято говорить, есть пять деревень и не более того. Никакого мрамора, никакого золота, только деревянные балки, грубый камень да пыльные дороги. Храм Афины Меднодомной, о котором он много слышал, стоял на акрополе, но и он был скромен, бронзовые пластины, прибитые к деревянному каркасу, тускло блестели в лучах заходящего солнца.
   Он вспомнил Афины: Парфенон, Пропилеи, расписные портики. Здесь не было ничего подобного, здесь не было даже городских ворот. Спарта не нуждалась в стенах, ее стены - ее граждане.
   - На что ты смотришь? - спросил командир гиппеев по имени Лисандр, заметив его заминку.
   - На город, - ответил Алкивиад.
   - Это не город, - сказал спартанец с усмешкой. - Город - это мы.
   Они двинулись дальше, и по мере того как Алкивиад проезжал мимо домов, он замечал все больше деталей. Спартанцы, попадавшиеся навстречу, провожали его долгими взглядами. Их лица были суровы и спокойны, и все они, от юношей до стариков, носили короткие бороды, но сбривали усы. Их лица казались нелепо, непривычно полуобнаженными, словно им недоставало чего-то важного.
   - Зачем вы бреете усы? - спросил он Лисандра.
   - Так приятнее целовать жен, - ответил тот.
   Процессия остановилась у здания, которое даже в этой скромной долине выглядело непритязательно, обычный длинный дом с глинобитными стенами и соломенной крышей. Здесь держали совет эфоры, и здесь ему предстоит держать ответ перед теми, кто еще вчера был его врагом. Алкивиад спешился, одернул гиматий и шагнул внутрь. Он еще не знал, как встретит его Спарта, но знал, что сделает все, чтобы остаться в живых. И победить, что бы нынче ни называлось победой.
  
   Глава 11. Вкус свиной крови
  
   Эфоры выслушали его сухо, без рукоплесканий, и дали понять: убежище даруют, но доверие нужно заслужить. Поселили его в казенном жилище на окраине, где обычно размещали союзных военачальников среднего уровня - скромном, с глинобитными стенами и земляным полом. Ни мраморных портиков, ни фресок, ни благовоний. Спарта.
   Первая ночь в Спарте наступила быстро. Солнце село за Тайгет, холод пополз с гор, пробираясь сквозь щели в ставнях. Алкивиад остался один, сопровождавшие его воины удалились, а раба ему не предоставили. В доме было тихо, только сверчок где-то в углу тянул свою бесконечную ноту.
   Ложе, которое ему указали, представляло собой деревянную раму, на которую был насыпан рубленый тростник, даже не солома, а жесткий, колкий тростник с берегов Эврота. Ни простыни, ни покрывала, ни подушки, только грубый шерстяной плащ. Алкивиад опустился на него и тут же почувствовал, как тростник впивается в спину сквозь ткань хитона. Поморщился. Перевернулся на бок - стало легче, но ненадолго.
   А потом начали кусать вши.
   Он не сразу понял, что это. Сначала легкий зуд под коленом, потом жжение на щиколотке, потом целая россыпь укусов по всему телу. Очевидно, на этом тростнике кто-то уже спал до него и оставил в сухих стеблях мелкую живность со своего тела. Он сел на ложе, начал ожесточенно чесаться, но это не помогало, только сильнее раздражало кожу.
   В Афинах его ждала бы льняная простыня, подушка, набитая гусиным пухом, покрывало из милетской шерсти. Все это было в другой жизни, чужой, больше не его собственной.
   Он встал, прошелся по комнате, сел на пол у стены, прислонившись к прохладной глине. Зуд понемногу утихал, но мысли не утихали. Он вспомнил, как когда-то, в детстве, его тошнило от запаха дешевого масла, которым натирались рабы. Как он морщился от грубой ткани. Каким изнеженным он был. Каким он был афинянином.
   "Хватит", сказал он себе. "Хватит. Это все в прошлом. Ты сам выбрал эту жизнь и не смей теперь хныкать, как мальчишка".
   Он повторял это до тех пор, пока слова не потеряли смысла. Потом встал, подошел к ложу и с размаху лег на тростник. Острая боль пронзила плечо. Он не шевелился. Вши кусали. Он не чесался, он лежал и смотрел в темный потолок, и слушал, как сверчок поет свою песню. Где-то далеко, в другом мире, оставались Афины, гиматий с пурпурной каймой, смех гетер. Здесь - только тростник, холод и его собственная воля. Этого должно хватить, этого хватит, завтра он начнет новую жизнь, а сегодня просто вытерпит. Он всегда умел терпеть.
  
   Алкивиад проснулся от холода, разбудившего раньше солнца. Тело ныло после ночи на тростнике. Размял плечи, умылся ледяной водой из глиняного таза. Зеркала не было. Он впервые за много лет не видел утром своего отражения и, странное дело, впервые не хотел его видеть.
   За ним пришли, когда солнце едва показалось над горами. Двое спартиатов, не из тех, что вчера сопровождали его через перевал, других, помоложе. Они не сказали ни слова, только жестом пригласили следовать за ними. Он понял: его ведут в сисситию, общественную столовую.
   Здание сисситии стояло на краю площади, низкое, приземистое, как и все в Спарте. Внутри было сумрачно и дымно, в очаге горел огонь, дым уходил в отверстие в крыше. Десятка три спартиатов сидели на грубых деревянных скамьях вдоль длинного стола. Никто не возлежал, никто не пил вина, никто не смеялся. Вошедшего встретили взглядами - короткими, оценивающими, без враждебности, но и без тепла. Так смотрят на новобранца: выдержит - свой, нет - скатертью дорога.
   Ему указали место, он сел. Перед ним поставили миску - простую, глиняную, без росписи. В миске дымилось варево. Черная похлебка.
   Он слышал о ней, в Афинах о ней рассказывали анекдоты, дескать, спартанцы потому так свирепы, что всегда злы от дурной пищи. Он думал, что это преувеличение. Ошибался.
   Похлебка была цвета запекшейся крови, от нее поднимался пар, пахнувший уксусом, вареной требухой и чем-то еще - железистым, густым, животным. Он зачерпнул ложкой, деревянной, грубой, с неровным краем, поднес ко рту. Сделал глоток.
   И подавился.
   Вкус был омерзителен - кислый и соленый одновременно, с металлическим послевкусием и комками непроваренного ячменя, хрустевшими на зубах. Желудок сжался, горло перехватило, он закашлялся, брызгая похлебкой обратно в миску. За столом кто-то рассмеялся, коротко, отрывисто, как лай.
   - Афинянин, - произнес один из спартиатов с той особенной интонацией, в которой это слово звучало оскорблением.
   Алкивиад вытер рот, поднял глаза, обвел взглядом сидевших за столом, этих грубых, суровых людей, которые ели то, от чего его тошнило. Он не разозлился, он понял.
   Испытание, еще одно.
   Снова взял ложку и медленно, размеренно, глядя прямо перед собой, стал есть. Глоток за глотком. Он не давился больше, он заставлял себя жевать и глотать. Каждая ложка была маленькой победой над собой, над своим афинским нутром, над изнеженностью, над роскошным прошлым.
   Когда миска опустела, он взял ломоть ячменного хлеба, грубого, как подошва, и вытер им миску до блеска. Последним движением обмакнул хлеб в остатки варева и съел его.
   За столом повисла тишина. Потом один из старших, седобородый гиппей с лицом, изрубленным шрамами, медленно кивнул:
   - Хорошо.
   Это короткое слово стоило дороже, чем все овации Пникса.
   Алкивиад положил ложку. Его желудок бунтовал, но лицо было спокойно. Если в ближайшие полчаса не вытошнит, значит, он прошел первое испытание Спарты. Вроде достойно прошел.
  
   К нему таки приставили слугу-илота. Утром третьего дня, еще до сисситии, Алкивиад приказал рабу принести ножницы. Тот долго не понимал, чего хочет чужеземец, но в конце концов кивнул, ушел и вернулся с инструментом - бронзовыми пружинными ножницами, какими здесь стригли овец. Ножницы были тяжелыми, грубыми, с тусклым зеленоватым отливом.
   Алкивиад сбросил хитон до пояса и склонился над глиняным тазом с водой - наилучшим подобие зеркала из всего доступного. Вода была мутной, но отражала достаточно: высокий лоб, горбинку носа, светлые глаза. И волосы - длинные, густые, золотившиеся в тусклом утреннем свете. Те самые волосы, которые были его гордостью, его отличием, которые гетеры любили трогать, а скульпторы мечтали изваять в мраморе. Он вспомнил, как мальчиком стоял перед медным тазом в доме Перикла и репетировал улыбку, откидывая пряди с лица. Как Аспасия однажды сказала: "Твои волосы как у Аполлона". Тогда это было лучшим комплиментом.
   Теперь Аполлону пора умереть.
   Он поднес ножницы к голове, бронзовые лезвия сомкнулись на первой пряди и не разрезали ее, а с хрустом перекусили. Звук был отвратительным, механическим, почти животным. Прядь упала на земляной пол. За ней - вторая, третья. Он стриг методично, без жалости, но и без спешки. Золотые волосы падали к ногам, как падают листья с осеннего дерева. Уши открылись, шея стала голой и беззащитной, стало зябко. Через четверть часа от его прекрасной прически не осталось ничего. Короткие, неровные пряди топорщились, как у мальчишки-раба.
   Он посмотрел в воду, из таза глядел чужой человек, более резкий, более суровый, более взрослый. Скулы выступали углами, шея казалась длиннее и крепче. Афинский щеголь исчез, остался воин.
   Но этого было мало. Алкивиад взял нож, привезенный из Аргоса, острый, с костяной рукоятью, опустил лезвие в воду, провел по верхней губе. Кожу засаднило. Он брился медленно, стараясь не порезаться. Когда закончил, в тазу отражалось лицо, которого он не узнавал. Голая верхняя губа, короткие волосы. Он стал словно вырезан из того же камня, что и спартанские горы.
   Он надел трибон - грубый шерстяной плащ, который ему выдали накануне. Ткань пахла овчиной и дымом, края не были подшиты, шерсть колола шею. Никакой каймы, никаких украшений. Застегнул фибулу, простую, медную, без гравировки, и вышел из дома.
   Улица встретила его ветром. Спартанцы, попадавшиеся навстречу, скользили по нему взглядами и отводили, не узнав. Они видели не афинского щеголя, не переодетого врага, они видели одного из них.
   Он шел по улице, ветер холодил голую шею. Внутри что-то саднило, может быть, сожаление о потерянных кудрях, а может быть, гордость. Он сделал еще один шаг на пути, афинский Алкивиад мертв, спартанский - только начинает жить. Маска (если это именно маска, а не новое лицо) изготовлена, надета и сидит плотно,
  
   Палестра стояла на берегу Эврота, у самой воды, где река делала широкую петлю и течение замедлялось настолько, что можно было плавать, не боясь, что унесет. Но плавали здесь редко, чаще бегали, боролись, поднимали тяжести и дрались - до кровавых синяков, до хруста в суставах, до той грани, за которой тело перестает слушаться, но воля продолжает приказывать.
   Алкивиад пришел сюда без приглашения и без сопровождения, просто сбросил трибон у входа, оставшись обнаженным, и встал в строй спартанских юношей. Те покосились на чужака с любопытством, но никто ничего не сказал. В Спарте слова значили меньше, чем действия.
   Педотриб, сухой как жердь старик с лицом, изрубленным шрамами, окинул афинянина цепким взглядом и, ничего не спросив, махнул рукой в сторону беговой дорожки. Алкивиад кивнул и побежал.
   Бег был первым испытанием, не простой бег, а с утяжелением - старый бронзовый панцирь, который ему выдали, весил больше афинского. Десять стадиев по рыхлому песку, под палящим солнцем. Ноги вязли, дыхание сбивалось, но он не останавливался. Пару раз его обгоняли юноши, и он, стиснув зубы, прибавлял темп, в итоге не догнал, но и не отстал сильно. Когда он, наконец, пересек черту, грудь ходила ходуном, а в ушах звенело. Но он стоял. Не упал.
   Потом, после недолгого отдыха, была борьба. С ним встал его ровесник, крепкий, коренастый, с плечами, как у быка, один из товарищей по сисситии, и еще Алкивиаду казалось, что он видел его где-то еще, то ли в последние дни, то ли много лет назад. Они сошлись на утоптанной площадке, где песок был сухим и горячим, как зола. Первый бросок спартанец провел чисто, поддел Алкивиада бедром и швырнул оземь. Спина врезалась в песок с глухим стуком, дыхание вышибло. Спартанец уже отвернулся, думая, что бой окончен, но Алкивиад вскочил. Второй раз они схватились, и теперь уже он, вспомнив уроки Мегакла, ушел с линии атаки, перехватил руку и поставил противнику подножку. Теперь уже спартанец рухнул в песок, хотя и не так жестко, как Алкивиад перед тем.
   Они боролись до тех пор, пока оба не выбились из сил. Вокруг собралась группа зрителей: юноши, несколько взрослых спартиатов. Никто не подбадривал, не выкрикивал советов, они просто смотрели. Когда борцы, наконец, разошлись, на песке остались темные пятна пота и несколько капель крови из разбитой губы.
   Последним испытанием были тяжести, грубые каменные блоки, которые нужно было поднимать над головой и удерживать. Мышцы дрожали, жилы на шее вздувались. Он держал камень, пока не понял, что руки отказываются служить. Тогда опустил его, не бросил, а именно опустил, медленно, контролируя движение до самого конца.
   Когда тренировка закончилась, он отошел к реке и сел прямо на песок. Тело горело, мышцы ныли так, что каждое движение отдавалось болью в десятке мест. Но странное дело, он был счастлив, почти до слез.
   Эта боль была честной. Она не лгала, как лгали обвинители на суде. Она не предавала, как предали афиняне. Она просто была. И она доказывала, что он еще жив, жив несмотря ни на что.
   Он лег на спину, раскинул руки и закрыл глаза. Солнце пекло лицо, Эврот шумел рядом. Где-то далеко кричал то ли глашатай, то ли надсмотрщик. А он лежал, каждый член его тела ныд от усталости и боли, и эта песня была лучшей музыкой, которую он слышал за последние месяцы.
   - Алкивиад, - произнес кто-то над ним.
   Он открыл глаза. Тот самый муж, с которым он боролся, стоял рядом и протягивал ему глиняную кружку с водой.
   - Ты меня не узнал, - сказал он. - Меня зовут Эндий, пять лет назад ты меня обманул.
   Он медленно сел, стараясь не показать, как сильно стонут измученные мышцы, и принял кружку. Вода была ледяной, сводило зубы, но она показалась ему слаще самого дорогого фасосского вина, которое он пил на пирах у Агафона.
   - Эндий, - глухо произнес Алкивиад, вытирая губы тыльной стороной ладони. - Эфор, тот самый посол, что привез в Афины мирные предложения, а уехал ни с чем.
   - Тот самый, которого ты выставил дураком перед всем афинским демосом, - спартанец присел рядом на корточки, его бугристые, покрытые шрамами колени хрустнули. Лицо Эндия оставалось бесстрастным, как у терракотовых статуй на фронтонах, но в глубине серых глаз не было слепой ярости, скорее холодное, исследовательское любопытство. - Ты тогда клялся нам в дружбе, обещал помощь, а на следующий день назвал нас лжецами прямо в экклесии.
   Алкивиад горько усмехнулся. В памяти пронеслись шумные Афины, рев толпы, собственное красноречие, которое тогда казалось ему вершиной триумфа. Как же легко он тогда переиграл этих прямодушных лаконцев. И как дорого он за это платит теперь.
   - Я делал то, чего требовало величие Афин, - ответил он, прямо встретив взгляд спартанца. - Тогда Афины еще не предали меня.
   - Я знаю, - Эндий взял горсть сухого песка и медленно просыпал его сквозь пальцы. - В Спарте не забывают обид, Алкивиад. Когда ты прибыл, многие предлагали просто перерезать тебе горло и бросить в Тайгет. За тот обман и за то, что ты толкнул Афины в объятия Аргоса.
   - И почему же ты сейчас делишься со мной водой, а не точишь ксифос? - Алкивиад наклонил голову, и в его голосе на секунду промелькнула прежняя, чисто афинская дерзость.
   Эндий поднялся во весь рост, заслонив собой солнце.
   - Потому что сегодня в палестре я увидел не изнеженного афинянина, который отрастил волосы, как у девчонки и нацепил пурпурный плащ, - спокойно произнес спартанец. - Я увидел человека, который умеет терпеть боль и не падает, когда его бросают на землю. И потому что твой ум, который пять лет назад победил меня, теперь нужен Спарте. Ты уязвил нашу гордость, Алкивиад, но если ты поможешь нам сокрушить Афины, мы сочтем, что долг выплачен сполна. Я говорю от имени эфоров, одним из которых все еще являюсь.
   Он повернулся и пошел прочь в сторону сисситии, оставив Алкивиада одного.
  
   Царский дом в Спарте мало отличался от других: те же глинобитные стены, тот же земляной пол, тот же дым, уходящий в отверстие в крыше. Агис, сын Архидама, из рода Эврипонтидов, возлежал на простом деревянном ложе, покрытом овчиной. Ему было около сорока, мощный, широкоплечий муж, с шеей быка и руками, привыкшими к копью. Лицо его, обветренное и грубое, казалось высеченным из известняка, а глаза смотрели прямо и без хитрости. Рядом с ним сидели Эндий, Леон (самый прославленный спартанец из ныне живущих, олимпийский чемпион и основатель Гераклеи Трахинской) и Лисандр - тот военачальник, что сопровождал Алкивиада через перевал.
   - Садись, - сказал Агис.
   Алкивиад сел. Ему не предложили ложа, в Спарте перед царем сидят на табурете. Он и не ждал иного. Он смотрел на царя снизу вверх, не подобострастно, а так, как вежливый младший смотрит на старшего.
   - Ты удивил многих, - начал Агис. - Эфоры говорят, ты ешь нашу пищу, не морщась, носишь нашу одежду, стрижешься по-нашему. И дерешься на палестре, как спартиат, а не как афинский щеголь.
   - Я делаю то, что должен, - ответил Алкивиад. - Я пришел просить убежища, было бы неблагодарно с моей стороны брезговать вашими обычаями.
   - Это слова, - Агис отпил из глиняной чаши и вытер рот тыльной стороной кисти. - Я хочу знать, что за ними. Зачем ты здесь, афинянин?
   Алкивиад опустил глаза, выдерживая паузу.
   - Мой город предал меня. Те, кому я служил, объявили меня вне закона. Мои враги забрали у меня все: имя, дом, семью. Я пришел к вам, потому что Спарта - единственное место, где ценят силу, а не слова. Вы не верите мне на слово и правильно делаете. Но дайте мне возможность доказать делами, что я не лгу. Я знаю Афины так, как никто из вас никогда не узнает, я знаю их слабые места, их планы, их тайны. И я готов отдать эти знания вам в благодарность за то, что приняли меня, когда Афины меня отвергли
   Царь смотрел на него долгим, немигающим взглядом. Так смотрят на оружие, которое подобрали на поле боя: годится ли, не сломается ли в решающий миг?
   - Ты говоришь хорошо, - сказал, наконец, Агис. - Лаконично. У нас не любят длинных речей.
   - Я запомню это, царь.
   - Запомни, - Агис откинулся на ложе. - Поживем - увидим, афинянин. Пока живи.
   Аудиенция была окончена. Алкивиад поднялся, прижал правую руку к сердцу, на мгновение склонил голову, выпрямился, повернулся и вышел.
   Он шел по улице обратно к своему дому, лицо его по-прежнему хранило выражение почтительного спокойствия. Но когда он вошел в свой дом, на его губах заиграла его обычная тонкая улыбка. Они думают, что получили просителя. Нет, они получили того, кто будет их вести. Просто они пока еще об этом не знают.
  
   За общим столом в сисситии с каждым днем на него смотрели все менее настороженно. Он по-прежнему говорил мало, ел что давали, не морщился, не жаловался. И слушал.
   Спартанцы, как он быстро понял, были людьми привычки. Они не любили длинных речей, но уважали знание, особенно знание войны. Когда Алкивиад, выждав несколько дней, впервые задал вопрос о тактике, ему ответили коротко и по существу. Когда задал второй - уже пространнее. К концу второй недели он стал за столом почти своим - чужеземцем, который слушает и не перебивает, который понимает, что такое фаланга, с полуслова.
   - Ваши набеги на Аттику неоптимальны, - говорил Алкивиад, помешивая ложкой в миске. - Каждое лето вы приходите, жжете поля и уходите. Почему вы не оставите гарнизон в Декелее? Она стоит на возвышенности, оттуда вся Аттика как на ладони. Да, взять ее трудно, но сделав это, вы поставите Афины на колени.
   Эндий пожал плечами:
   - Таков обычай. Летний поход, сбор добычи, возвращение. Мы не сидим в осадах.
   - А зря, - сказал Алкивиад и отхлебнул воду из глиняной кружки. - Если вы останетесь в Аттике на зиму, афиняне сойдут с ума. Они привыкли, что вы уходите. Если вы не уйдете, они будут бояться, а страх - половина победы.
   В другой раз за столом зашла речь о Сицилии. Спартанцы уже знали о разгроме афинского флота (Алкивиад посоветовал отличный план, сработавший полностью, от начала до конца), весть пришла на днях. Говорили об этом с мрачным удовлетворением, но без злорадства.
   - В Сицилии вы победили, - сказал он, когда в беседе случилось пауза. - Но этого мало. Афины все еще сильны на море. Если вы хотите победить окончательно, вам нужен флот. И я знаю, где взять деньги на него.
   - Где? - спросил Эндий.
   Алкивиад позволил себе легкую улыбку.
   - У персов. Но об этом - не за этим столом.
   Поздним вечером, лежа на своем тростниковом ложе, Алкивиад смотрел в темный потолок и думал.
   "Я выучу их", думал он, и его губы беззвучно шевелились в темноте. "Я выучу их всех, каждого, афинян, спартанцев, персов. Я буду знать их слабости и их силу, и когда придет час, я использую их всех. Потому что нет ни союзников, ни врагов, есть только те, кто ведет, и те, кто следует. А я рожден вести".
  
   Царь Агис устроил в своем доме прием, не симпосий в афинском смысле, без флейтисток, но все же нечто более свободное, чем обычная сиссития. Приглашены были полемархи, эфоры и несколько старейших гиппеев. Алкивиад получил приглашение как почетный гость - первый знак того, что его присутствие в Спарте начинает восприниматься не как бремя, а как ценность.
   Он пришел в простом трибоне без украшений и явился раньше всех, не из подобострастия, а из расчета, хотел осмотреться. Царский дом изнутри был так же прост, как и снаружи: глинобитные стены, деревянные скамьи, очаг в центре зала. Но простота эта была обманчива, за ней стояла сила - та, что многие века правит половиной Пелопоннеса и не нуждается в украшениях.
   Она вошла, когда он стоял у стены, изучая старое оружие, развешанное на колках: щит Архидама, копье Клеомена. Он услышал шаги, легкие, не мужские, и обернулся.
   Царица Тимея была невысока, но держалась так, словно весь мир лежал у ее ног и она знала об этом. Волосы по спартанскому обычаю свободно падали на плечи - густые, темные, с заметным блеском. Лицо ее было строгим, но не суровым; одежда - простой дорийский пеплос, без вышивки, без украшений. В Афинах такой пеплос могла носить зажиточная кресьянка.
   - Ты тот самый афинянин, - сказала она, остановившись в нескольких шагах. Голос у нее был низкий, глубокий, как у Аспасии, только произноешние совсем другое. - О тебе много говорят.
   - Надеюсь, хорошее, - ответил он, склоняя голову.
   - Говорят, ты похож на спартанца, - она скользнула по нему мимолетным и острым взглядом. - Но я вижу афинянина.
   - Я был им когда-то, царица. Теперь я никто.
   - Никто? - она приподняла бровь. - Человек, который получил венок в Олимпии и венок за храбрость, командовал флотом и бежал от смерти, ты называешь себя "никто"?
   - Я называю себя так, как велят обстоятельства.
   - А обстоятельства, - она чуть усмехнулась, - велят тебе быть здесь.
   Повисла пауза. Алкивиад смотрел на нее и думал, что еще не встречал женщины, которая говорила бы так - коротко, но емко, без лишних слов, но с подтекстом. Она была умна и любопытна, как минимум, по отношению к нему.
   - Ты, должно быть, скучаешь по Афинам, - продолжала она. - По вашим статуям, вашим театрам, вашим горячим баням. Здесь все иначе.
   - Здесь все честнее, - ответил он, глядя ей в глаза. - Я привык ценить честность.
   Тимея помолчала секунду-другую, легкая тень пробежала по ее лицу, не то досада, не то догадка.
   - Ты опасный человек, Алкивиад, сын Клиния, - сказала она тихо. - И ты не никто, ты - зверь, посаженный в клетку. Интересно, сколько ты в ней просидишь.
   Она повернулась и вышла, прежде чем он успел ответить.
   Алкивиад стоял у стены, глядя на дверной проем, в котором она исчезла. Его лицо было спокойно, но внутри уже работала мысль, и мысль эта принадлежала тому, афинскому Алкивиаду, который, оказывается, не умер.
   "Этот дворец можно взять изнутри. Бояться нечего, за двенадцать лет брака она никого не родила, она бесплодна, царь ничего не узнает".
  
   Ночи в Спарте тихие. Только ветер с Тайгета завывает в щелях ставен, да где-то далеко, за рекой, лают псы. Алкивиад лежал на тростниковом ложе, но не спал. Тело ныло после палестры, вши кусали, но мысли, ясные, острые, отточенные, текли ровным потоком.
   Он закрыл глаза и представил себе Спарту, не город из глины и камня, а механизм - живой, дышащий, слаженный. Сократ учил его не записывать мысли, а выстраивать их в уме, как колонны храма. Симонид Кеосский называл это чертогами разума. Алкивиад давно отточил этот навык, он не писал, он возводил.
   Перед внутренним взором вырос портик. Каждая колонна - один из законов Спарты. Первая: равенство в бедности. Вторая: беспрекословное подчинение старшим. Третья: запрет на роскошь и чужеземные нравы. Четвертая: общие трапезы. Пятая: воспитание детей государством, а не семьей. Он переходил от колонны к колонне, ощупывая каждую, проверяя на прочность.
   "Их сила в их простоте", мысленно произнес он, и эти слова появились на фризе воображаемого храма. Простота спартанской жизни выстроена, как крепостная стена, ни один чужеземный обычай не проникает сквозь нее, ни одна роскошь не размягчает их тела или дущи. Именно простота делает их непобедимыми в бою, дает силы терпеть голод и холод, побеждать численно превосходящего врага.
   Но он пошел дальше, в глубину воображаемого святилища, и там, в тени колонн, увидел трещины.
   "Их слабость в их простоте". Он сформулировал это и замер. Да, слабость и сила - одно. Спартанцы не умеют меняться, не понимают сложности, их ум, вымуштрованный годами однообразной жизни, не способен охватить игру, в которой правила меняются на ходу. Они сильны в прямом столкновении, но беспомощны перед интригой. Они выигрывают битвы, но проигрывают войны, если те затягиваются. Они презирают деньги и потому их легко купить. Они презирают красноречие и потому их легко обмануть словами.
   Он открыл глаза. Темнота комнаты была той же, что и минуту назад, ветер завывал все так же. А внутри у него все стало на свои места, он понял Спарту. Не как враг, не как друг, а как пасиух понимает стадо. Простота ослепляет, а слепых можно вести куда угодно.
   Он улыбнулся, на этот раз без горечи, весело, ласково. Спарта лежала перед ним, как восковая табличка, на которой можно писать что угодно. И он уже примерно представлял, что напишет. Просто нужно выбрать время, перо и руку, которая это перо направит.
   Эндий - почти готовый инструмент. Лисандр - пока младший командир, но по всему видно, пройдет несколько лет, и он станет либо эфором, либо полемархом. Он заставит их работать на себя. Он закрыл глаза, пока - спать.
  
   Тоска накатила внезапно, без предупреждения. День был обычным: утренняя сиссития, упражнения в палестре, борьба с Эндием, затем долгая беседа. Ничто не предвещало. Но когда он опустился на свое тростниковое ложе, его вдруг накрыло.
   Сначала запах. Жареные оливки с тимьяном, которые готовила старая кухарка в доме Перикла, он не вспоминал их много лет, но сейчас ощутил так ясно, словно стоял у входа на кухню. Запах принес с собой шум Агоры: гул голосов, крики торговцев, визг свиней, звон молотка в мастерской медника. Он закрыл глаза и увидел белую колоннаду, залитую солнцем, старую оливу во дворе, и край пеплоса Аспасии, мелькающий в дверях.
   Смех, не чей-то - ее, Аспасии, тогдашней Аспасии, еще не старухи. Низкий, гортанный, с милетским выговором. "Ты вырос, мальчик", говорила она когда-то. Он слышал этот смех так ясно, словно она стояла за стеной.
   Он свернулся на тюфяке, подтянув колени к животу, и замер. Горло перехватило, в носу защипало. Он не сопротивлялся, он знал: это нужно выпустить, иначе сожжет изнутри.
   Слезы пришли беззвучно, он считал их. Одна - за Афины, которые он потерял. Вторая - за сына, который вырастет без него. Третья - за себя, за того мальчика, который когда-то стоял над медным тазом и репетировал улыбку. Четвертая - за все, что он сделал и чего не сделал. Четыре слезы и хватит.
   Потом он открыл глаза, вытер лицо ладонью, встал. Начал делать упражнения: приседания, отжимания, наклоны. Тело нехотя подчинялось, он продолжал - ритмично, безжалостно, до пота. С каждым движением воспоминания уходили, как вода в песок, запах жареных оливок таял, смех Аспасии затихал.
   Через четверть часа он стоял в темноте, тяжело дыша. Тело горело, но мысли выстроились в ровную линию. Он не знал, сколько еще таких приступов будет, но знал, что выдержит все. С этим знанием он лег обратно на тростник, уже не сворачиваясь, а вытянувшись, как воин в строю, и закрыл глаза. Завтра он снова будет спартанцем.
  
   Однажды на рассвете Алкивиад стоял у реки, глядя на свое отражение в темной воде. Он только что пробежал десять стадиев с полным вооружением и почти не запыхался. Тело стало поджарым и жилистым, словно вернулась юность. Тростниковое ложе больше не казалось пыткой, черная похлебка не казалась отвратительной, он перестал замечать вшей.
   Он выпрямился и заговорил вслух, на дорийском, с тем особым, певучим выговором, который так трудно дается чужеземцам:
   - Клянусь близнецами, этот афинянин, кажется, научился жрать нашу похлебку.
   Улыбнулся. Фраза была сказана почти без акцента, так, как говорят спартанцы в сисситиях. Еще месяц назад он путал долгие и краткие гласные, смягчал согласные, как афинянин, теперь уже нет. Он слушал спартанцев, впитывал их говор, как губка впитывает воду, и добился своего - теперь, когда он говорил, никто не морщился.
   Тело тоже изменилось, перестало быть мраморной статуей, изваянной для портика, стало оружием, поджарым, выносливым, готовым к бою. На палестре он бегал быстрее большинства спартиатов своего возраста, а в борьбе уступал лишь тем, кто был на голову выше и на десять лет моложе. Эндий на днях сказал: "Ты дерешься, как спартанец", в его устах это было похвалой.
   Алкивиад опустился на корточки, зачерпнул горсть воды, плеснул в лицо. Холод обжег, растекся по шее, потек за шиворот. Он выпрямился и снова посмотрел на свое отражение.
   - Я переделал себя заново, - сказал он, но уже не по-дорийски, а по-афински, тихо, словно боялся, что река подслушает. - Афинянин умер.
   Он ждал, что эти слова принесут облегчение, но облегчение не пришло, вместо него пришел вопрос, тот самый, которого он избегал все это время.
   - Кто ты?
   Отражение молчало. Из воды глядел человек, которого он создал сам - спартанец по облику, по выговору, по привычкам, но внутри, под этой новой кожей, оставался кто-то другой. Не афинянин, нет, но и не спартанец. Человек, который научился становиться тем, кого требовали обстоятельства. Человек-маска, человек-оборотень, человек без имени.
  
   Глава 12. Ложе царицы
  
   В послеполуденный час палестра была почти пуста. Юноши, закончив упражнения, разошлись по сисситиям, только Алкивиад остался на утоптанной площадке. Он был один, если не считать нескольких илотов, убиравших снаряды. Сняв трибон, он разминался с мечом.
   - Ты дерешься не по-спартански.
   Голос раздался от края площадки. Он обернулся и увидел Тимею, она стояла, прислонившись плечом к старой оливе, и смотрела на него с тем же выражением, что и при первой встрече - спокойное, оценивающее любопытство. На ней был простой пеплос без украшений, волосы свободно падали на плечи.
   - Ты права, царица, - он опустил меч. - Это гопломахия. В Афинах ей забавляются те, кому скучно в палестре.
   - Забавляются? - она приподняла бровь. - Это ведь бой на мечах.
   - Да, бой один на один. В фаланге ты часть стены, здесь - сам за себя. Нет щита соседа справа, только ты и твой меч. Это честнее, чем фаланга. По крайней мере, так говорят у нас. Вернее, говорили, - он осекся, поправляя себя.
   Тимея подошла ближе, движения ее были плавными, как у Артемис, приближающейся к Актеону.
   - Ты сказал "у нас". Ты все еще считаешь Афины своим домом?
   - Я считаю домом то место, где меня принимают, - ответил он. - Спарта приняла меня, Афины - изгнали.
   - И все же ты вспоминаешь Афины.
   - Да. Но не так, как ты думаешь. Я вспоминаю их, чтобы помнить: вот от чего я ушел. Вот слабость, которая их погубит.
   - Слабость? - она заинтересовалась. - О какой слабости ты говоришь?
   - О роскоши, - ответил он, и в голосе его прозвучала едва уловимая нотка осуждения. - Афиняне купаются в благовониях. Они возлежат на мягчайших подушках, а их женщины прячутся в гинекеях, а не стоят у палестры. Их юноши больше заботятся о прическе, чем о копье. Эта изнеженность их погубит.
   Тимея чуть склонила голову набок:
   - Ты странно говоришь для афинянина.
   - Я уже не афинянин, - он встретил ее взгляд. - Я переделал себя. Афиняне не умеют меняться, а я умею. Афиняне держатся за свои привычки, как за материнский подол, а я нет. Я смотрю на них со стороны и вижу: они размякли. Спарта сильнее не потому, что у нее лучше оружие или больше войска, Спарта сильнее потому, что ей нечего терять, кроме своей чести. А афинянам есть что терять: серебро, рабов, статуи, театры. И страх потери делает их слабыми.
   Тимея молчала. Потом сделала шаг ближе, так, что между ними осталось не больше локтя. А ведь он обнажен.
   - Ты умен, сын Клиния, - сказала она. - Умнее, чем я думала. И опаснее, чем ты кажешься, - она помедлила. - Расскажи мне еще об Афинах. Не о войне, я хочу узнать, как они живут. Здесь не любят рассказывать о ваших обычаях, а мне интересно.
   - Хорошо, царица, - сказал он. - Но предупреждаю: то, что ты услышишь, может показаться тебе отвратительным.
   - Пусть, - ответила она, и в ее голосе прозвенел вызов. - Я не боюсь отвращения, я хочу знать врага.
   Он надел трибон, они сели на каменную скамью у края палестры. И он начал рассказывать, не хвастаясь, не смакуя, а скорее как врач, описывающий симптомы болезни. О мраморных портиках, расписанных фресками. О симпосиях, где возлежат на мягких подушках и пьют хиосское вино под музыку прекрасных флейтисток. О гетерах, чья ночь стоит дороже, чем боевой конь. О философах, которые спорят о природе добродетели, а сами погрязли в долгах и пороках. Он говорил о роскоши, о разврате, о пустой риторике, и каждое его слово, казалось, подтверждало спартанские представления об Афинах. Но вместе с тем в его рассказе было нечто большее - не осуждение, а скорее грусть. Как у человека, который потерял родину и теперь понимает, что она была обречена.
   Тимея слушала молча, глаза ее, темные и блестящие, не отрывались от его лица. Когда он закончил, она долго молчала. Потом сказала:
   - Ты не презираешь Афины, ты их оплакиваешь.
   Он не ответил, просто смотрел на нее, и в этом взгляде было что-то, чего он сам не ожидал. Как будто она задела струну, которую он считал давно порванной.
   - Я пойду, - сказала она и встала. - Но мы еще поговорим в другой раз.
   Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась за оливой. Потом разделся и продолжил упражнения.
  
   После третьей встречи он сказал себе: "Хватит".
   Это становится слишком опасным. Одно неверное слово, один косой взгляд, перехваченный ревнивым мужем или доносчиком-илотом, и все, чего он добился за эти месяцы, рухнет. Его не казнят публично, нет: просто однажды ночью в дом войдут четверо, и утром найдут тело чужеземца, неудачно упавшего и разбившего голову. Или вовсе не найдут.
   Эндий как-то обмолвился за сисситией, что спартанцы ревнивы, хоть и не показывают этого:
   - Женщина здесь - хозяйка дома, но дом принадлежит мужу. И горе тому, кто осмелится войти без спроса.
   Алкивиад тогда рассмеялся, но слова запомнил.
   Он стал избегать ее. Перестал тренироваться в те часы, когда она обычно проходила мимо палестры, идущей к святилищу Артемиды. Перестал бывать в саду. День, второй, третий. Он думал, что смог что разум, как всегда, пересилил.
   Однажды он пошел к реке один, в неурочный час, когда солнце уже клонилось к Тайгету и вода Эврота отливала медью. Он сел на плоский камень у берега, сбросил сандалии и опустил ноги в холодную воду. Вокруг было тихо, только цикады трещали в кустах да где-то далеко, в городе, перекликались глашатаи.
   - А я думала, ты ушел в горы.
   Он обернулся резко, едва не поскользнувшись на камне. Тимея стояла в трех шагах, в ее темных глазах плясали искры, то ли насмешливые, то ли гневные, то ли то и другое сразу.
   - Царица, - он вскочил. - Я не ждал...
   - Я знаю, что не ждал, - она не двигалась с места. - Ты вообще перестал ждать. Ты избегаешь меня, афинянин.
   - Я был занят.
   - Чем? - вопрос был резок, как удар хлыста, но голос оставался спокойным. - Тренировками? Сисситиями? Разговорами с Эндием о войне? Или ты думаешь, что в Спарте что-то можно скрыть?
   Он молчал.
   - Я думал, - сказал он, наконец, тщательно подбирая слова, - что наше общение может быть неверно истолковано. Я не хочу, чтобы даже тень подозрения...
   - Тень подозрения? - она шагнула ближе. - Ты боишься за свою жизнь, афинянин? Или за свою репутацию? Какая репутация может быть у человека, приговоренного к смерти в собственном городе?
   Он должен был возразить, должен был холодно поклониться, пробормотать что-то о делах и уйти. Но он стоял, глядя в эти темные, бездонные глаза, и чувствовал, как внутри что-то разжимается.
   - Я боюсь не за себя, - сказал он. - Я боюсь повредить тебе.
   Впервые с начала разговора она замешкалась, на одно короткое мгновение, но он заметил.
   - Ты странный человек, сын Клиния, - проговорила она уже мягче. - То ты говоришь, как спартиат, то как кто-то, кого я никогда не встречала.
   - Может, таких больше и нет, - ответил он. - Может, я последний.
   Она села на камень рядом с ним, но не вплотную. Помолчала, потом сказала:
   - Расскажи мне о себе.
   - О себе? - он усмехнулся. - Это самая скучная тема.
   - Ты лжешь, - сказала она просто. - Но я подожду, я умею ждать.
   Он ничего не ответил. И когда она поднялась, чтобы уйти, не сказал "не приходи больше". Не сказал "будь осторожна". Просто смотрел, как она уходит, и чувствовал, как внутри него против воли, против страха, против самого разума, разгорается что-то теплое и опасное. Еще не страсть, пока только симпатия.
   "Пора прекращать", повторил он себе, но уже знал, что не прекратит.
  
   Армия уходила на рассвете. Длинная змея спартанского войска выползала из города по дороге, ведущей на север, к Истму.
   Первыми шли скириты - элитный отряд, триста человек, в алых трибонах поверх доспехов, с щитами и с копьями, которые они использовали при ходьбе как посохи. Они двигались цепью, прочесывая кустарник и проверяя высоты, хотя в родной Лаконике засад можно было не опасаться, но порядок есть порядок. За ними следовала основная колонна - спартиаты, восемьсот человек, их щиты и панцири покоились на повозках, сами спартиаты шли налегке, в своих красных плащах и красных сандалиях, мерно переставляя копья, лица их были спокойны, как у людей, идущих делать привычную работу.
   За воинами тянулся обоз: сотни илотов, серой массой запрудившие дорогу, вели мулов, толкали повозки с провиантом и осадным инструментом. Где-то там, в середине колонны, после пехоты и перед обозом, ехал царь Агис, верхом, в окружении полемархов. Алкивиад представил его лицо: сосредоточенное, грубое, без тени сомнения. Агис был молотом, который бил туда, куда Алкивиад его направлял.
   Он проводил колонну взглядом, пока последние повозки не скрылись из виду, и медленно пошел обратно. Город, еще вчера полный мужских голосов, теперь притих. Остались старики, женщины, мальчики и те, кто был занят на строительстве флота.
   Флот будет готов через несколько месяцев, тогда он возглавит его. Но пока гребцы еще не набраны, плотники стучат топорами на верфи в Гифее, а персидское золото, обещанное Тиссаферном, еще не прибыло.
   Вернувшись в дом, он сел за грубый деревянный стол и развернул папирус, пришедший из Сард. Письмо было от Тиссаферна, сатрапа Лидии, осторожное, витиеватое, полное восточных любезностей, но по существу простое: Спарта, ослабив Афины, станет удобным союзником или, по крайней мере, не врагом. Золото на флот будет, но на условиях таких-то, далее перечень, в целом все разумно, но кое-что стоит уточнить.
   Завтра гонец повезет ответ, Тиссаферн получит его дней через десять.
  
   Дни стояли долгие, душные, ночи приносили лишь слабое облегчение. Алкивиад спал плохо, он лежал на своем тростниковом ложе, слушал стрекот цикад и думал о том, что больше не видел царицы с того разговора у реки и это к лучшему.
   Она пришла сама.
   Ближе к полуночи дверь его дома, он не запирал ее, в Спарте не запирают двери, скрипнула. Он сел на ложе, потянулся за мечом, но в лунном свете, падавшем из окна, узнал ее. Она стояла у порога, в одном пеплосе, с распущенными волосами. Без служанок, без факела, одна.
   - Царица, - выдохнул он, поднимаясь. - Если кто-то увидит...
   - Никто не увидит, - ее голос был тих и тверд. - Агис далеко, слуги спят. Ты боишься, афинянин?
   - Да, - ответил он честно. - Но не за себя.
   - За меня? - она шагнула ближе, и лунный свет упал на ее лицо. Оно было серьезным и почти печальным. - Я не нуждаюсь в твоей защите, сын Клиния. Я сама решаю, что мне делать. И я пришла.
   - Зачем?
   - Ты знаешь зачем, - она остановилась в шаге от него. - Я думала об этом с первой встречи и ты тоже. И если ты сейчас солжешь, я уйду.
   Он не солгал, он стоял перед ней, обнаженный, взлохмаченный, без оружия, без маски, и молчал. Слов не было, только стук сердца и недвусмысленный ответ тела, который обнаженному мужчине не скрыть.
   Она сделала последний шаг и положила ладонь ему на грудь, рука была прохладной и твердой. Он накрыл ее своей, медленно, словно давая ей время отступить. Но она не отступила.
   Все, что случилось потом, не было страстью в афинском смысле, это было больше похоже на одиночество двух волков, которые вдруг встретились в темноте и приняли друг друга.
   Позже, когда она лежала рядом, на его плаще, положив голову на его плечо, он сказал, глядя в темный потолок:
   - Ты понимаешь, что это...
   - Да, - перебила она. - Я все понимаю. Не надо слов.
   Он замолчал. Она была права, слова здесь лишние.
  
   Они встречались уже вторую неделю. Всегда ночью, всегда в его доме, она приходила, когда город засыпал, и уходила до рассвета. Никто не видел, никто не знал, по крайней мере, так казалось.
   В этот раз она пришла позже обычного, он уже начал думать, что не придет, и когда дверь скрипнула, почувствовал облегчение, которое сам себе не хотел признавать. Она вошла, сбросила плащ на скамью, села на край его ложа. Он не спрашивал, ждал.
   - Говорят, тебя обсуждали в герусии, - сказала она наконец. - Эфоры довольны. Твой план с Декелеей хвалят.
   - Но? - спросил он, чувствуя, что "но" висит в воздухе.
   - Но тебе не доверяют до конца. Говорят, ты слишком хитер, слишком гладко говоришь, - она усмехнулась. - Как будто это порок.
   - Для них - да.
   - А для тебя?
   - Я такой, какой есть.
   Она повернулась к нему. В лунном свете, падавшем из окна, ее лицо казалось вырезанным из слоновой кости. Она была красива, не афинской, выхоленной красотой, а другой - суровой, хищной, опасной. И сейчас в ее глазах было что-то, чего он раньше не замечал.
   - Знаешь, почему я здесь? - спросила она вдруг.
   - Ты сказала тогда: "Я сама решаю".
   - Это правда, но не вся.
   Она отвернулась, глядя в темный угол комнаты. Молчала долго, подбирая слова, или, может быть, решая, стоит ли их произносить.
   - Когда мне было восемнадцать, меня выдали за Агиса, он был почти вдвое старше. Я не знала его и не хотела знать. Я думала, что привыкну, и привыкла. Но знаешь, что самое страшное? Привыкнуть к тому, чего не хочешь. Жить день за днем, год за годом, и знать, что ничего не изменится, что ты - как олива во дворе, стоишь и стоишь, пока не срубят.
   Она перевела дыхание.
   - А потом появился ты. Со своими историями, со своей улыбкой и я вдруг вспомнила, что когда-то, в детстве, до Агиса, до всего, я была живой. Ты вернул мне это чувство, сам того не зная.
   Она помолчала. Потом придвинулась ближе и положила голову на его плечо, жест был простым, почти детским, и в то же время абсолютно взрослым.
   - У меня тоже внутри что-то болит, - сказала она. - Всегда болело. А сейчас меньше.
  
   В одну из ночей кое-что изменилось. Она не села рядом, не сбросила плащ, она остановилась у двери и сказала:
   - Я ношу ребенка.
   Он медленно поднялся с ложа, подошел. Не коснулся, просто встал напротив.
   - Ты уверена?
   - Да, уже два месяца, - она не отводила взгляда. - Это твой. Не я бесплодна, а Агис, кто бы мог подумать.
   Алкивиад молчал. В голове, как всегда в минуты опасности, все встало на свои места с ледяной четкостью. Сроки. Скрыть не удастся, спартанцы считают так же хорошо, как воюют.
   - Скоро все узнают, - сказал он.
   - Да, - голос ее был спокоен, но пальцы, сжимавшие край пеплоса, побелели.
   Он помолчал, подумал.
   - Сдается мне, эфоры зря отменили поход Меланхрида. Я уговорю их на вторую попытку, которую возглавлю лично, - сказал он, скорее себе, чем ей.
   - Ты убежишь, - в ее голосе не было осуждения, только констатация.
   - Я выступлю с флотом, как обещал эфорам.
   Она кивнула. Она понимала. Она всегда понимала больше, чем говорила.
   - А ты? - спросил он. - Что будет с тобой?
   - Ничего, - она усмехнулась, но усмешка вышла горькой. - Я рожу сына, Агис его признает или не признает. Но ребенок есть ребенок, его не убьют.
   - Сына? Ты знаешь, что будет сын?
   - Знаю.
   Он представил себе этого мальчика - его сына, который вырастет в Спарте, в царском доме. Который унаследует от матери царскую кровь, а от него - его ум, его дерзость. Который, может быть, однажды станет царем.
   - Если Агис умрет на войне, - медленно проговорил он, - его наследником станет мой сын.
   Тимея посмотрела на него долгим взглядом.
   - Ты думаешь об этом сейчас? - спросила она тихо.
   - Я всегда думаю, - ответил он. - Ты же знаешь.
   Она подошла ближе и взяла его руку. Положила себе на живот, пока еще плоский, еще не выдавающий тайну.
   - Вот твой наследник, - сказала она. - Не афинский, не спартанский, твой. Я назову его Леотихид.
   - Леотихид? - Он усмехнулся. - Хорошее спартанское имя. Пусть будет Леотихид.
  
   Алкивиад стоял перед эфорами и геронтами в зале совета, где воздух, казалось, навечно пропитался запахом старого дерева и оружейной бронзы. Он докладывал о подготовке флота:
   - Из запланированных двадцати пяти триер к походу готовы десять, остальные задерживаются. Во-первых, у нас мало кораблестроителей. Во-вторых, у нас нет своего корабельного леса, дерево приходится везти через весь Пелопоннес. Третье - гребцы. Мы не сажаем илотов на весла, а наемникам нечем платить. Персидское золото еще не прибыло, а свое серебро Спарта тратить не привыкла.
   Эфоры переглянулись. Клеарист, эфор-эпоним, старший в этом году, покачал головой.
   - Ты перечисляешь трудности, афинянин, - произнес он, и голос его был похож на скрежет меча по точильному камню. - Но ты забываешь о главном. Накануне предыдущего срока отплытия Посейдон Земледержец колебал землю под нашими ногами. Корабли были готовы поднять паруса, и вдруг земля застонала и заколебалась. Владыка морей ясно дал понять, что поход обречен на неудачу. Я полагаю, нам следует переждать год, принести новые гекатомбы, получить знамения и выступать лишь тогда, и только если знамения благоприятны. И тогда у нас будет двадцать пять триер, а не десять.
   Зал загудел, геронты закивали, и в этом движении Алкивиад увидел призрак поражения. Спартанцы, храбрейшие из эллинов в бою, перед гневом богов превращались в детей, боящихся темноты. Он знал, что должен ударить сейчас или весь его план рухнет. И он ударил.
   - Нет, - отрезал он. - Если мы будем ждать, пока все будет готово: корабли, знамения, что-то еще, то не выступим никогда. Вспомните, что я говорил вам в позапрошлом году, когда вы направили на Сицилию Гилиппа! Я говорил: выступать немедленно с тем, что есть. И что случилось? Гилипп победил Никия, снял осаду Сиракуз, разгромил сначала афинскую армию, а потом и флот! Самая славная победа со времен Платей, славнее, чем при Мантинее! А если бы вы ждали тогда, как ждете сейчас, великой победы бы не случилось. Афиняне после Сицилии истощены и деморализованы - это правда, но это не навсегда. Сейчас у них сто шестьдесят триер без экипажей, а через полгода у них будет сто шестьдесят триер с экипажами. И тогда наш флот, который мы строим с таким трудом, окажется бесполезным.
   Леон, прославленный старец, подался вперед:
   - Ты предлагаешь идти в море с десятью кораблями? - спросил он, и в его голосе смешались гнев и изумление. - С теми самыми, которые Посейдон уже остановил? Ты, афинянин, реально не чтишь богов, не зря они тебя изгнали!
   По залу пробежал ропот, негромкий, но полный угрозы. Алкивиад не дал ему разрастись.
   - Да, я требую идти с десятью кораблями, немедленно, - заявил он. - И вот почему. Хиос готов восстать, я знаю точно, я переписываюсь с правителями города. Хиос - сильнейший из афинских союзников, у них шестьдесят укомплектованных триер, и если Хиос отпадет, эти корабли станут нашими. А за Хиосом ним поднимется вся Иония: Милет, Клазомены, Теос, они колеблются, достаточно одного толчка, чтобы они перешли на нашу сторону. Но для этого нужно появиться у их берегов сейчас, а не через год.
   Он сделал паузу, обвел взглядом зал. Затем продолжил, тише, но еще весомее:
   - Я понимаю ваш страх перед Посейдоном. Я, афинянин, чту богов не меньше вашего. Но вспомните: разве сами боги не помогают тем, кто действует? Разве Афина не дарует победу смелым? Разве Зевс не посылает орла тем, кто идет в бой, а не прячется в храме? Выйти в море на десяти кораблях - это не гордыня, а исполнение воли богов, которые дали нам этот шанс. Если мы упустим его, мы проявим неуважение не только к себе, но и к ним. И тогда Посейдон разгневается по-настоящему. И еще. Я полагаю, если бы Посейдон реально предупреждал, он бы разрушил в Спарте хотя бы один ветхий амбар.
   Он замолчал. Тишина в зале стала тяжелой, почти осязаемой, такая тишина бывает перед бурей или перед решающим броском.
   И тогда со своего места поднялся Плистоанакт, второй царь Спарты, старый и больной, он встал медленно, опираясь на посох.
   - Я поддерживаю афинянина, - сказал он, и его голос, тихий, но твердый, разрезал тишину, как нож разрезает жертвенное мясо. - С двумя условиями. Первое: не десять кораблей, а пять. Второе: он отправится в этот поход лично.
   Эти слова решили спор, ни эфоры, ни геронты больше не возражали.
   Когда Алкивиад выходил из зала совета на яркий солнечный свет, лицо его было спокойно, но внутри у него все пело. Он снова вел игру, и ставка в ней была выше, чем когда-либо раньше.
  
   Она пришла, как всегда, без предупреждения. В лунном свете, падавшем через дверь, она казалась сотканной из серебра и тени.
   - Ты не спишь, - сказала она.
   - Ждал.
   Тимея сбросила плащ и села рядом. Все, что можно было сказать, уже было сказано раньше. Все, что нельзя - повисло в воздухе между ними.
   - Я знаю о походе, - проговорила она. - Вы идете на Хиос на пяти кораблях.
   - Да.
   - Это опасно.
   - Да.
   Она не пыталась удержать его, он не давал обещаний. Оба знали цену словам. Тимея взяла его руку и медленно, почти торжественно, положила себе на живот. Ткань пеплоса была теплой.
   - Твой сын.
   Алкивиад не отнял руки. Он ничего не чувствовал, но знал - под его ладонью билась чужая жизнь, его продолжение. Если этот ребенок выживет, однажды, может быть, он станет царем Спарты.
   - Ты не скажешь мне "жди"? - спросила она.
   - Не скажу.
   - Почему?
   - Не знаю, вернусь ли.
   Она кивнула. Слез не было, только тихая, горькая нежность, повисшая в воздухе. Он наклонился и поцеловал ее в лоб, не в губы, а в лоб, как целуют не любовницу, а сестру. Она закрыла глаза, но руки не разжала.
   - Иди, - сказала она.
  
   Гифей, единственная военная гавань Спарты, лежал в глубокой бухте, стиснутой меж двух длинных известняковых мысов. Это был не Пирей, ни тебе длинных каменных причалов, ни огромных складов. В Афинах иные рыбачьи стоянки больше, чем главный порт Спарты.
  
   Алкивиад прибыл сюда за три дня до отплытия и с тех пор почти не спал. Он лично проверял снаряжение, говорил с кормчими, отсчитывал серебро наемникам, но главное - он ждал. Ждал, пока жрецы завершат свои бесконечные ритуалы. Землетрясение, едва не погубившее весь план, все еще жило в памяти спартанцев, и без нового, благоприятного знамения никто не решился бы выйти в море.
   И вот, на рассвете четвертого дня, жрецы принялись получать знамение. На пустынном берегу развели священный костер, дым шалфея, можжевельника и лавра, поднимался к бледнеющему небу. Жрец заколол козу, кровь, густая и темная, окропила песок. Он долго и сосредоточенно разглядывал внутренности животного, пока, наконец, не выпрямился и не объявил глухим голосом:
   - Боги приняли жертву. Путь открыт.
   Вздох облегчения пронесся по рядам немногочисленных зрителей. Теперь можно действовать.
   Команды собирали с бору по сосенке. Матросы - наемники из Коринфа и Мегар, гребцы - периэки. Спартиатов в экспедиции почти не было, спартанец сражается на суше, в фаланге, плечом к плечу, море для него - чужая, пугающая стихия.
   Одним из немногих исключений стал Эндий, он явился на причал с копьем, коротким мечом и круглым щитом, закинутым за спину, и на вопрос Алкивиада, зачем он здесь, ответил с мрачной усмешкой:
   - Кто-то должен присмотреть за тобой, чтобы ты не натворил глупостей.
   Алкивиад усмехнулся в ответ, но в душе был рад - этот человек стал ему другом, а друзей у него теперь осталось немного. Если конвоир неизбежен, пусть лучше он будет другом.
   Меланхрида отстранили от морских дел, без всяких реальных оснований, только из суеверия, официальным командиром экспедиции, навархом, назначили Халкидея. Именно ему, по выходе из Скиады, эфоры торжественно вручили скиталу - деревянный жезл, бывший ключом ко всем секретным посланиям из Спарты. Алкивиад доступа к скитале не имел. В походе Халкидей командует, Алкивиад советует, эту тонкую грань оба намеревались соблюдать безукоризненно.
   Был еще один спартанец, приставленный к экспедиции, некий Астиох. Говорили, что он храбрый воин и толковый командир, подробностей про него Алкивиад не узнал, да особо и не стремился.
   Ночь перед отплытием Алкивиад провел без сна. Сидел на берегу, смотрел на море и думал. Как Сократ перед Потидеей.
   Эта экспедиция была самой безрассудной из всех его авантюр, намного безрассуднее сицилийского похода. Пять кораблей против афинского флота, который все еще насчитывал более сотни триер. Горстка наемников и непривычных к морю периэков против опытных афинских гребцов. Но в этом безрассудстве было что-то пьянящее, достойное песни, чем бы оно ни кончилось. Скучно не будет.
   На рассвете, перед тем как взойти на корабли, на флагманской триере установили переносной алтарь с тлеющими углями - священный огонь, зажженный от алтаря в Спарте. Гребцы склонили головы, а наварх и его советник вышли на нос корабля, в руках у них были килики с неразбавленным вином.
   - Владыка Посейдон Асфалий, хранитель путей, - произнес Халкидей суровым командирским голосом, лишенным всякой торжественности, - прими это возлияние и даруй нам спокойное море.
   Он выплеснул вино за борт, темная жидкость смешалась с прозрачной водой.
   Эндий, следуя его примеру, поднял свою чашу и произнес, глядя на горизонт:
   - Кастор и Полидевк, будьте милостивы к нашим парусам и нашим мечам.
   Вино исчезло в волнах. На мгновение воцарилась тишина, а затем Халкидей коротко кивнул, и его голос разрезал утренний воздух:
   - Весла в воду!
   Весла ударили по воде, пять триер, вытянувшись цепочкой, взяли курс на северо-восток. Игра началась.
  
   Глава 13. Ионийская кампания
  
   Шестой день в море. Время перестало быть временем, превратилось в бесконечную череду гребков, в монотонный скрип уключин, в соленую корку на губах и жжение в ладонях. Ветер стих еще утром, не то чтобы внезапно, а как-то исподволь, словно само небо решило испытать их на прочность. Паруса обвисли бессильными складками, и триеры, еще вчера гордо резавшие волну, теперь ползли на одних веслах.
   Солнце палило нещадно. Оно висело над головой расплавленным диском, лучи его, отражаясь от маслянистой воды, дробились в тысячу ослепительных осколков. Воздух, казалось, плавился, стекал по щекам горячим киселем. Гребцы, сидевшие на банках в три яруса, давно перестали ворчать. На четвертый день они еще переругивались: периэки поминали недобрым словом эфоров, пославших их в море, наемники-коринфяне крыли спартанскую скупость. На пятый день все умолкли. Теперь они просто гребли, стиснув зубы, механически. Авлет, задававший ритм, уже не столько играл, сколько хрипел в свою флейту. Пот стекал по спинам гребцов, смешиваясь с солеными брызгами, запах под палубой стоял кислый, животный, удушливый.
   Алкивиад стоял у правого борта, вцепившись в поручень, и смотрел на юг. Где-то там, за горизонтом, на расстоянии дневного перехода, лежал Самос, главная база афинского флота в Ионии. Если их пять кораблей будут замечены, это конец, не только похода, а вообще конец всему.
   Халкидей, стоявший рядом, молчал. За шесть дней они почти не разговаривали, спартанец не был склонен к болтовне. Но сейчас Халкидей вдруг вытянул руку:
   - Смотри.
   Алкивиад прищурился. На горизонте проступила темная полоса - скалы Корика. Черные, иззубренные, отвесно падающие в море, они казались клыками какого-то древнего чудовища, что высунулось из воды, чтобы глотнуть воздуха. Место имело дурную славу - лабиринт бухт и гротов, где испокон веков прятались пираты. Но сейчас им страшны были не пираты, на пять триер пираты не нападут. Страшнее всего были афинские патрули с юга.
   - Как подойдем ближе, сразу прижмись к скалам, - приказал Халкидей кормчему. - Чтобы нас не видели с моря.
   Эскадра втянулась в узкий проход между двумя черными мысами, словно в каменный мешок. Скалы нависали над головой, тени здесь были глубокими, почти ночными, хотя небо еще светилось закатной медью. Вода была неподвижна и темна, как обсидиан, и в ней, будто в зеркале, отражались острые вершины. Пахло водорослями и мокрым камнем. А вот пляж, на котором условились встретиться, он тут вроде единственный.
   Едва корабли ткнулись носами в песок, с берега, из зарослей кустарника, показались люди. Их было трое: один постарше, с седой бородой, и двое помоложе, с лицами, на которых застыла та особенная смесь надежды и страха, какая всегда бывает у начинающих заговорщиков.
   - У вас всего пять кораблей! - воскликнул старший, даже не поздоровавшись. Голос его сорвался на хрип. - Мы ждали эскадру! Мы ждали силу! А вы привели пять скорлупок! На что вы рассчитываете?
   Алкивиад остановился, отряхнул с гиматия брызги и улыбнулся той самой улыбкой: легкой, чуть снисходительной и обезоруживающей.
   - Конечно, на те корабли, что идут следом, - ответил он спокойно, и в его голосе не было ни тени сомнения. - Ты же не думал, что мы забьем Корик триерами, как элеотрибейон оливками? Для переговоров достаточно пяти кораблей, остальные подойдут позже.
   Старший хиосец прищурился. В его взгляде читалось сомнение, пополам с отчаянной надеждой. Алкивиад знал этот взгляд, он видел его десятки раз, и знал, чем его закрепить.
   - Мы подойдем к городу в час, когда открывается рынок, - продолжал он, понизив голос. - Ты и твои люди должны сделать так, чтобы совет уже заседал, когда наши корабли войдут в гавань. Я сам выступлю перед ними. И не бойся, они проголосуют, как надо, Хиос станет свободным. И те, кто поможет этому, будут вознаграждены не только спартанской дружбой, но и персидским золотом.
   При упоминании персидского золота глаза хиосца блеснули. Против такого аргумента трудно устоять.
   - Допустим, - пробормотал он. - Но в городе много демократов. Сторонники Афин поднимут крик, я не берусь предсказать итог.
   - А я берусь, - улыбнулся Алкивиад. Спартанские мечи отлично успокаивают крикунов. Но я не верю, что до этого дойдет, я умею убеждать. Ты же слышал обо мне?
   Хиосец помедлил, потом медленно кивнул. Да, он слышал, вся ойкумена слышала об Алкивиаде.
   Алкивиад повернулся к Халкидею, который все это время стоял поодаль. Спартанец не вмешивался, он знал, что в переговорах его роль вторая.
   - Пусть корабли вытаскивают на берег, - сказал Алкивиад. - Переход был тяжелым, пусть гребцы отдохнут.
   Халкидей кивнул и отдал приказ.
   Опустилась ночь, небо над бухтой вызвездило ярко и густо, как бывает только в открытом море. Где-то вдали кричали ночные птицы, их крики эхом отдавались в скалах.
   Алкивиад лежал навзничь, подложив под голову сложенный гиматий, и смотрел в небо. Звезды горели над ним, те самые звезды, которые он когда-то считал, лежа на крыше дома Перикла, когда был мальчишкой. Теперь он далеко от Афин, и здесь, на чужом берегу, перед решающим днем, он чувствовал себя почти счастливым. Завтра все решится. Если Хиос восстанет, а он восстанет, он это знал так же твердо, как знал, что солнце взойдет на востоке, за ним поднимутся другие полисы. Милет, Клазомены, Теос, Эритра. Вся Иония, словно сухой хворост, вспыхнет от одной искры. И это будет его триумф, не спартанский, нет, лично его, Алкивиада. Завтра Хиос, а потом весь мир.
  
   Спартанские корабли появились перед Хиосом в час, когда открывается рынок. Пять триер вошли в гавань и сразу пошли к берегу, все пять, с той особой, неспешной уверенностью, какая бывает только у тех, кто знает: сопротивление бесполезно. Паруса убрали, корабли шли на одних веслах, мерные всплески разносились над утренней водой.
   Горожане высыпали на набережную. Торговцы, вышедшие открыть свои лавки, рыбаки, чинившие сети у кромки прибоя, просто любопытные. Никто не бежал, никто не звал стражу, это не было вторжением, в гавань входили пять кораблей, а не армада.
   На носу флагманской триеры стояли двое в красных плащах, на вид обычные спартанцы, но одного из них узнавали в лицо в каждом городе. Алкивиад, сын Клиния, изгнанник, предавший Афины, самый опасный человек в Элладе.
   Когда Халкидей и Алкивиад вошли в зал совета, их встретила мертвая тишина. Двери затворились, отсекая утренний свет, десятки глаз уставились на двух чужаков.
   Халкидей заговорил первым. Он не был оратором, его речь была под стать ему самому - короткая, сухая, лишенная всяких украшений. Спарта, сказал он, готова принять Хиос в союз. Спарта гарантирует городу свободу и защиту от афинской тирании. Спарта не требует дани, не навязывает наместников, не вмешивается во внутренние дела. Спарта желает лишь одного - чтобы Хиос присоединился к войне на стороне Пелопоннеса. Слова его падали, как камни, и в зале стояла такая тишина, что слышно было, как муха бьется о потолок.
   Потом заговорил Алкивиад. Он вышел вперед, встав так, чтобы свет падал прямо на него, он знал, как использовать все, даже солнце. И он заговорил. О флоте, который уже на подходе - более сотни триер, лучшие корабли Пелопоннеса. Говорил о персидском золоте, которое сатрап Тиссаферн уже выделил для войны с Афинами. Говорил, что после поражения на Сицилии и падения Декелеи Афины обречены. Ему верили - спартанцы никогда не врут, это всем известно, а Алкивиад теперь носит красный спартанский трибон, и невозможно представить, чтобы спартанец Халкидей не пресек его ложь, это ведь был бы позор для всей Спарты!
   Совет дрогнул. Один из старейшин спросил, какие гарантии может дать Спарта. Халкидей ответил коротко: слово Спарты - лучшая гарантия. Алкивиад добавил, улыбаясь: и персидское золото.
   В полдень городской совет проголосовал, Хиос официально покинул Афинский морской союз.
   Утром следующего дня двадцать пять триер, пять спартанских и двадцать хиосских взяли курс на Эритру, ближайший город на ионийском побережье. Их совет собрался в спешке, Халкидей повторил свои обещания, те же слова тем же тоном. Алкивиад добавил красок, напомнил о старых обидах, о форосе, который Перикл превратил в дань, о попранной гордости. Эритрейские старейшины мрачно кивали, соглашаясь.
   Эритра тоже отложилась от Афин, за два дня два города, процесс пошел. Как камень, сорвавшийся с горы, влечет за собой другие камни, так и здесь покатилась лавина, угрожая смести остатки афинской империи.
  
   Весть о падении Хиоса разнеслась по Ионии с быстротой шторма. Всадники мчались по горным дорогам от города к городу, рыбацкие лодки несли слух через проливы: спартанский флот здесь, он огромен и движется дальше. Говорили о ста кораблях, которые ведет афинский перебежчик. Имя Алкивиада обрастало легендами, как днище корабля ракушками.
   Алкивиад не медлил, уже на следующее утро, едва солнце поднялось над горами, эскадра вышла из Эритры в море. Теперь это была уже не жалкая кучка судов, а нормальный полноценный флот, настоящая сила, наросшая вокруг спартанского ядра, как жемчужина вокруг песчинки. Ветер дул попутный, паруса были полны, гребцы отдыхали, а впереди, за синей дымкой горизонта, лежали Клазомены.
   Город открылся после полудня, когда солнце уже начало клониться к западу, заливая море жидким золотом. Клазомены стояли на холме над узким заливом - скопление белых домиков, террасами спускавшихся к воде, с храмом Аполлона на вершине, чьи колонны розовели в лучах заката. Вокруг города зеленели оливковые рощи.
   Переговоры заняли час. Совет собрался в пританее, но заседание было пустой формальностью - когда Алкивиад и Халкидей вошли в зал, собравшиеся уже знали, что согласятся на все. Им обещали свободу, защиту от афинской тирании и, разумеется, поддержку огромного пелопоннесского флота. Ложь работала безотказно, с каждым следующим разом она звучала все естественнее, и Алкивиад сам уже почти верил в нее. Вопросов почти не задавали, все уже знали все нужное из слухов. Когда совет проголосовал за союз со Спартой, Алкивиад не почувствовал ни торжества, ни удивления, только холодное удовлетворение игрока, снова сделавшего правильный ход.
   Вечером он наблюдал, как каменотесы скалывают зубилом афинскую сову со стены над городскими воротами, торопливо, с тем особым рвением, какое бывает у людей, которые утром клялись в верности Афинам, а ближе к вечеру переметнулись на сторону победителя. Маленькие города легче всего переходят на сторону победителя, и их большинство, они составляют основу любой империи.
   На следующий день та же участь постигла Теос. Едва триеры показались в виду гавани, навстречу им вышли послы. Теос был родиной Анакреонта, поэта, воспевшего вино и любовь, и Алкивиад пошутил, что город просто не мог не встретить их как дорогих гостей. Шутку оценили.
   Вся Иония пришла в движение. Города, еще вчера клявшиеся в верности Афинам, теперь сами слали послов к спартанцам. Одни из страха перед надвигающейся армадой, другие из расчета, видя, что афинская звезда закатывается. Алкивиад принимал послов одного за другим, его голос, уставший, но все еще полный ораторской магии, раздавал обещания, угрозы и комплименты с одинаковой легкостью.
   Имя Алкивиада звучало повсюду. Его шептали на причалах, выкрикивали в советах, писали на восковых табличках и папирусе. Для ионийцев он был уже не просто спартанским советником, а почти мифической фигурой: героем, предателем, стратегом, человеком, переигравшим саму судьбу. Возможно, полубогом. И чем громче звучало его имя, тем заметнее становились косые взгляды, которые бросали на него спартанские командиры.
   Считалось, что командует экспедицией Халкидей, он держал в руках скиталу, он отдавал приказы, он отвечал за каждый корабль и каждого воина. Но все видели, кто на самом деле принимает решения. Алкивиад говорил с послами, Халкидей молчал. Алкивиад диктовал условия союзов, Халкидей только кивал. Алкивиад врал о сотне триер за спиной, и Халкидей, знавший, что это ложь, не поправлял его ни словом, и одни считали, что это предел возможного коварства для абсолютно честных спартанцев, а другие считали, что это уже запредельно. Как бы то ни было, вся реальная власть перетекла в руки афинского перебежчика, и мало кому из спартанцев это нравилось. Даже Эндий, кажется, забеспокоился, глядя на то, с какой легкостью афинянин забирает себе лавры. Вслух, впрочем, никто ничего не говорил. И Халкидей, и его заместитель Астиох, и Эндий отлично понимали: Алкивиад незаменим. Без него все эти города, может, тоже перешли бы на сторону Спарты, но точно не так быстро и не так гладко. Алкивиад нужен делу, а значит, пусть делает, что надо. Но где-то в глубине спартанских глаз, под дубленой кожей и военной прямотой пряталось то же чувство, что и у остальных - этот человек слишком умен и хитер, чтобы быть верным.
   На ночлег в Теосе разместились в доме местного олигарха, сторонника Афин, бежавшего из города еще до того, как триеры вошли в гавань. Брошенное жилище оказалось одним из самых богатых в городе. Вход в андрон украшали мозаики: Дионис с тирсом, увитым плющом, танцующий среди менад, сатиры, играющие на флейтах, аканфовые листья, убегающие волной по краям. Ложа, устланные египетским льном, тонким, почти прозрачным, стояли вдоль стен, и на каждом лежала подушка, набитая гусиным пухом. Кратер в центре зала был полон темного хиосского вина, что славилось по всей Элладе. Лихносы, подвешенные к потолку, распространяли мягкий свет и аромат розового масла.
   Спартанцы вошли в дом и оглядели эту роскошь. На мгновение воцарилась тишина, и Алкивиад, стоявший у дверей, увидел то, что всегда поражало его в этих людях. Они не восхищались, не завидовали, они просто смотрели и отводили глаза. Халкидей молча подошел к стене, на которой висел расшитый гобелен с изображением битвы кентавров и лапифов, сорвал его одним движением и бросил в угол, как тряпку. А Астиох лег прямо на каменный пол, подстелив под голову снятый гиматий. Остальные спартанцы последовали их примеру, устраиваясь на полу, словно вокруг были не мягкие ложа, а голая земля военного лагеря.
   Спартанцы не были дикарями. Они умели ценить хорошее вино, и сейчас они с удовольствием разливали его по киликам, передавая чаши из рук в руки и хваля букет. Но спали они на голом полу. Не потому, что не привыкли к удобствам, а потому, что презирали их, искренне, глубоко, той презрительной гордостью, перед которой меркло все золото мира. Это презрение к роскоши было их второй кожей, и Алкивиад, привыкший к афинским излишествам, всегда испытывал перед ним странную смесь восхищения и брезгливости.
   - Ты что стоишь? - бросил Халкидей, протягивая ему килик, полный до краев. В голосе его не было ни насмешки, ни угрозы, только грубоватая прямота воина. - Пей.
   Алкивиад взял чашу и осушил ее. Вино было отменным - густым, темным, с привкусом смолы и дикого меда. Лучше, чем все, что доводилось пить за последние месяцы. Он опустился на одно из лож, единственный, кто не возлег на пол, и позволил себе на мгновение расслабиться. Возможно, зря, но притворяться спартанцем надоело.
   - Завтра Милет, - сказал Халкидей. - Если возьмем Милет, вся Иония будет наша.
   - Иония будет наша, - ответил Алкивиад, ставя пустой килик на столик. - Это я обещаю.
   Подумал, подумал и перелег на пол, как все.
  
   Милет, крупнейший город Ионии, жемчужина афинской империи, восстал сам. Весть о том, что спартанские корабли идут к гавани, долетела до города раньше, чем сами корабли, и местные олигархи, давно тяготившиеся форосом, сами открыли ворота.
   Вскоре после взятия города в Милет вошел персидский караван, с которым прибыл человек, которого Алкивиад до этого момента знал только по переписке - Тиссаферн, сатрап Лидии, наместник великого царя на юге Малой Азии. На самом деле его звали Читрифарнах, но эллины переиначили имя на свой лад - трудно выговаривать.
   В пританее Милета Тиссаферн возлежал на высоком ложе, застеленном расшитыми подушками - персидский этикет требовал, чтобы сатрап находился выше собеседника. Ему было около тридцати трех, по афинским меркам возраст расцвета, но тело его, никогда не знавшее палестры, казалось рыхлым, изнеженным. Лицо, обрамленное завитой бородой, поражало несоответствием греческим канонам: горбатый, почти расплющенный нос и маленький, скошенный подбородок. Глаза, подведенные сурьмой, смотрели цепко, оценивающе, в них не было ни тепла, ни враждебности, только холодный расчет торговца, прикидывающего цену товара. От него пахло миррой и ладаном - тяжело, приторно, одуряюще. Это был запах власти и денег, тот самый запах, по которому Алкивиад, сам того не сознавая, тосковал все эти годы в суровой спартанской простоте.
   - Приветствую тебя, афинянин, - произнес Тиссаферн на хорошем греческом, с ионийским выговором. - Рад встретить того, о ком говорит вся Эллада.
   - Радуйся, сатрап, - ответил Алкивиад, приложил руку к сердцу и наклонил голову, спина при этом оставалась прямая как копье. Разумный компромисс между персидским и эллинским этикетом, чтобы выказать уважение, но не подобострастие.
   Считалось, что переговоры ведет Халкидей, именно он официально представлял Спарту. Но каждое важное слово, каждая поправка к договору исходили от Алкивиада, который сидел рядом на простом табурете. Его лицо было маской почтительности.
   Договор был таков: персы оплачивают содержание и строительство спартанского флота в обмен на признание персидского владычества над Ионией и всеми иными территориями, завоеванными Киром, Дарием и Ксерксом. Города, за которые эллины проливали кровь десятилетиями, отдавались великому царю, включая сам Милет. Но зато у Спарты впервые появился реальный шанс на быструю победу над Афинами.
   Когда договор скрепили печатями, устроили пир. Зал, где накрыли столы, утопал в подушках и расшитых тканях. Алкивиад, уже отвыкший от роскоши, смотрел на все это со странным чувством - не восхищения, а узнавания. Он тоже когда-то жил так же, он тоже был таким же. Тиссаферн, заметив его взгляд, чуть склонил голову набок.
   - Что-то не так? - спросил он.
   - Нет, все в порядке, - ответил Алкивиад, - Я просто вспоминаю, что потерял.
  
   Через месяц Халкидей погиб.
   Это случилось в жаркий полдень, когда море казалось расплавленным оловом, а воздух над Милетом дрожал от зноя. Афинские стратеги на Самосе, все еще верившие в огромный флот и не решавшиеся на большое сражение, выслали отряд для грабительского набега на предместья - напомнить ионийцам, что афинский флот еще существует. Двадцать триер высадили десант на остров Ладе. Халкидей, увидев паруса, не стал медлить, взял сотню спартиатов и тысячу местных ополченцев, высадился на острове, вступил в бой, потерпел поражение и погиб.
   Дома местных от разграбления он спас - афиняне, удовлетворившись победой, погрузились на корабли и ушли. Но цена этой маленькой победы оказалась непомерной. Тело Халкидея принесли в Милет на щите, ему устроили погребение по спартанскому обычаю, простое, суровое, без лишних слез. Алкивиад стоял у погребального костра и смотрел, как пламя пожирает тело человека, который был ему если не другом, то хотя бы надежным соратником. Если он и желал Алкивиаду плохого, то, по крайней мере, умел это скрывать. А теперь скрывать было некому. Эндия, кстати, не переизбрали, он теперь больше не эфор, просто полевой командир.
   Верховное командование перешло к Астиоху. Это был человек иного склада - молчаливый, подозрительный, с тяжелым взглядом, который он не поднимал на собеседника, а словно бы целил куда-то в грудь, как бы прикидывая, куда ткнуть копьем. Он говорил сквозь зубы, редко и скупо, и даже среди своих держался особняком. Его не любили, но уважали, военное дело он знал.
   Нельзя сказать, что Астиох совсем не слушал Алкивиада, он был достаточно умен, чтобы не ссориться с человеком, чье имя все еще заставляло ионийские города открывать ворота. Но от Алкивиада не укрылось, что спартанец все чаще советуется с кем-то другим. Все чаще уединяется с Этеоником, своим старым соратником. Все чаще бросает на афинянина долгие, оценивающие взгляды, примерно как мясник смотрит на быка, предназначенного в жертву Зевсу.
   Слухи ползли по лагерю, как змеи. Сначала их шептали по углам, потом громче, смелее. Говорили, будто Агис написал дословно: "Доколе афинянин будет распоряжаться нашими победами? Он думает, что он спартанец? Он думает, что мы забыли, кто он?" Царь ревновал. Не только к жене, хотя и к жене тоже, младенец Леотихид вряд ли демонстрирует черты Алкивиада прямо с рождения, но догадаться, кто его отец, несложно. Точно не Агис, по срокам никак не выходит. А теперь к ревности мужа прибавилась ревность царя к тому, что перебежчик, чужак, делает для Спарты больше, чем ее собственные цари и эфоры. Пока Агис сидел в Декелее, Алкивиад с пятью кораблями за считанные недели перевернул всю Ионию. Слишком ясно он показал, кто на самом деле правит Спартой и ведет эту войну.
   Астиох стал еще холоднее. Теперь он не просто советовался без Алкивиада, но начал отдавать приказы, прямо противоречащие его советам. Отстранил Алкивиада от руководства походом на Лесбос, взял все на себя и провалил операцию, бесславно вернулся, чудом не потеряв людей и корабли. Отозвал спартанских советников из нескольких ионийских городов, заменив их своими людьми. А однажды, когда Алкивиад предложил новый план, наварх ответил коротко, не глядя в глаза:
   - Спарта сама решит, что ей делать. Без советов.
   Алкивиад знал, приказ о его аресте - дело времени. Или, может быть, не арест, а кинжал в спину темной ночью.
   Он стоял и смотрел на закат, и где-то глубоко внутри, под холодным расчетом, уже сворачивался горячий ком - ярость и тоска, спутанные в один узел. Его опять предали.
  
   Афины ответили быстрее и сильнее, чем кто-либо ожидал. В Аттике, еще не оправившейся от сицилийской катастрофы, беспрестанно терзаемой спартанскими вторжениями из Декелеи, нашлись силы, о которых, казалось, все забыли. На Пниксе говорили о предательстве ионийцев, еще вчера клявшихся в верности Афинам, говорили о появившемся из ниоткуда огромном спартанском флоте, в который они еще верили, говорили об Алкивиаде и это имя, произносимое с пеной на губах, заставляло толпу реветь от ненависти. Говорят, Андрокл, поднявшись на бему, кричал, что святотатец не просто перешел на сторону врага, а ведет врага к воротам Афин. Решение было единогласным - тысячу талантов серебра, неприкосновенный резерв, отложенный еще при Перикле, извлечь из-под сводов Парфенона и потратить на войну. Закон, запрещавший тратить эти деньги на что-либо, кроме отражения вражеского нападения непосредственно на сам город, был отменен. В самом деле, разве огромный спартанский флот в Ионии не угрожает непосредственно городу?
   Ворота опистодома впервые за много лет отворились. Внутри, в полумраке, на каменных полках стояли амфоры с серебром, теперь их выносили на свет и грузили на повозки. Серебро потекло рекой, верфи в Пирее ожили. Кузнецы ковали бронзовые тараны, канатчики вили снасти, плотники обтесывали стволы сосен и дубов, превращая их в шпангоуты и кили. Гребцы стекались в порт толпами, впервые с персидских войн государство выкупало рабов, пожелавших сесть за весло, и давало им свободу.
   Эскадра за эскадрой уходили из Пирея на восток. Едва одна триера спускалась на воду, ее место на стапеле занимал киль следующей. Смола, которой промазывали борта, не успевала высыхать. У Самоса сосредотачивались силы, каких эти воды не видели со времен сицилийского похода. Скоро они поймут, что спартанского флота нет и никогда не было, и нанесут удар, парировать который будет нечем. Патрули афинян все более дерзко рыскали между островами, перехватывая спартанские грузовые суда с провиантом. Ионийская война перестала быть цепью сплошных побед.
   Алкивиад чувствовал перемену кожей. Все, что он построил за последние месяцы, начало трещать по швам. Кампания, так блестяще начатая, начала буксовать. Денег не хватало катастрофически, персидское золото, обещанное Тиссаферном, все еще не прибыло, сатрап кормил спартанцев обещаниями, которые не спешил выполнять. Своя спартанская казна была пуста, гребцы роптали без жалованья. Угроза бунта висела в воздухе, как грозовая туча.
   Корабли, построенные наспех из сырого дерева, текли. В трюмах стояла вода, гребцы, спускаясь на свои банки, ступали в холодную жижу. Наспех проконопаченные швы расходились, триеры требовали постоянного ремонта.
   Астиох, верховный наварх, собирал совет за советом. Он выслушивал донесения: о том, что афинские патрули замечены в таком-то проливе, что зерно не пришло, что наемники грозят разойтись. Выслушивал и ничего не решал, медлил. Он был из тех людей, которые, получив власть, боятся ею воспользоваться.
   Алкивиада он теперь не слушал вовсе. На последнем совете, когда Алкивиад предложил дерзкий план - атаковать афинский флот у Самоса, воспользоваться тем, что он временно рассредоточен, разбить по частям, пока афиняне не исправили ошибку, Астиох посмотрел на него долгим взглядом и ответил коротко, не разжимая зубов:
   - Ты свое уже сказал, афинянин.
   Это было произнесено при всех: при Эндии, при милетских послах, при младших командирах. Алкивиад не ответил, только улыбнулся и вышел из палатки.
   Теперь он стоял на скалистом мысу над гаванью Милета и смотрел на серое море. Тучи собирались над горой Микале, тяжелые, свинцовые, обещающие шторм. На берегу стояли в ряд сто двенадцать триер - колоссальная сила, тот самый огромный флот, о котором Алкивиад столько врал, наконец-то стал реальностью, но Астиох боится пустить его в дело. А ведь если удача будет сопутствовать, войну можно решить всего двумя ударами: по Самосу и по Афинам! Но, кажется, не суждено.
   Агис не забыл унижения. Он не трогал Алкивиада, пока тот побеждал, но теперь, когда череда побед приостановилась, а персидское золото задерживалось, полезность Алкивиада становилась все менее очевидной. Обида Агиса крепла.
   Подошел Эндий. Оглянулся, проверяя, нет ли кого за спиной, и этот жест сказал Алкивиаду больше, чем любые слова.
   - Я должен тебе кое-что сказать, - начал Эндий, и голос его, обычно ровный, сейчас звучал глухо, словно из-под толщи воды.
   - Говори.
   Эндий помедлил. Он был спартанцем, а спартанцы не привыкли ходить вокруг да около, но сейчас он подбирал слова, как подбирают камни для переправы через бурный поток.
   - Из Спарты пришло письмо, - сказал он, наконец. - Агис официально заявил, что мальчик, которого родила царица Тимея после долгих лет бесплодия - твой сын.
   - Это верно, - кивнул Алкивиад. - Я полюбил ее, а она полюбила меня, так бывает. Я рад, что она родила сына, такой женщине не стоит прозябать бездетной. Тимея - лучшая из женщин, что я знал. Если Агис даст ей развод, я немедленно предложу ей брак.
   Эндий отвел взгляд.
   - Он требует твоей головы, - произнес он тихо. - Астиох получил письмо лично от царя. Агис пишет, что ты осквернил его дом, его ложе, его род, что ты не имеешь права дышать одним воздухом со спартиатами. Он требует, чтобы тебя убили.
   - Убили? - переспросил Алкивиад. - Разве таких, как я, не полагается судить?
   - Ты не спартиат, - сказал Эндий.
   - Разве меня не приняли в сисситию, когда я впервые вкусил вашу похлебку? - деланно удивился Алкивиад. - Или спартанский закон нынче поворачивается в любую сторону?
   - Это сложно, - сказал Эндий. - В Спарте никогда не было людей, подобных тебе, в твоем случае закон действительно поворачивается в любую сторону. И никто не станет поворачивать его в твою пользу, цари и эфоры боятся твоего красноречия, они не отважатся предать тебя суду.
   - Жаль, - сказал Алкивиад - А я так хотел превысить числом своих судов число подвигов Геракла!
   - Рад, что ты не унываешь, - сказал Эндий. - Что будешь делать?
   - В прошлый раз я принес три белые овцы Фемиде. В этот раз, поскольку суда не будет, более уместны три черных барана Аиду. Отвезу их в Дидиму, там наверняка найдется хтонический алтарь и жрец, умеющий правильно проводить холокост.
   - Что проводить?
   - Ну, энатизму, всесожжение. Когда жертву приносят хтоническим богам...
   - Как ты достал паясничать! - рявкнул Эндий. - Правильно тебя изгнали из Афин, святотатца!
   И ушел прочь. Алкивиад проводил его взглядом и тоже пошел прочь. Надо торопиться, времени осталось немного.
  
   Дорога на Сарды была ему уже знакома, он проезжал по ней дважды за последние месяцы. В первый раз - с азартом, предвкушая интересные переговоры. Во второй - с напряжением, потому что уже понял, что переговоры с Тиссаферном не только интересные, но и тяжелые. Теперь, в третий раз, он ехал с тяжестью в груди, и тяжесть эта не имела названия.
   Стояла поздняя осень, долина Меандра лежала перед ним серая и промозглая, кипарисовые рощи стояли черными силуэтами на фоне низкого неба. Персидские заставы, мимо которых он проезжали, встречали безразлично, стража в островерхих шапках лениво поднимала шлагбаумы, узнав спартанских союзников. Все было как прежде и все было иначе.
   Эскорт был невелик, пять спартанских гиппеев, молчаливых и безразличных. Не исключено, что один из них зарежет его в одну из ближайших ночей. Хотя вряд ли, больше похоже, что Астиох еще не отдал приказа, с его-то нерешительностью. Но рано или поздно отдаст.
   Он искал знамения, как в Фуриях, когда ястреб упал с неба, а голубь ускользнул. Вглядывался в зимнее небо, но оно было пустым, ни птиц, ни знаков. Только ветер, низкие тучи и тишина.
   Сарды встретили зимней серостью. Над долиной Гермоса висели низкие тучи, ветер, долетавший с Тмолоса, был пропитан ледяной влагой. Дворец сатрапа, однако, не замечал непогоды, внутри горели жаровни, и воздух, густой от мирры и ладана, обволакивал, как теплое покрывало.
   Тиссаферн принимал его в малом зале, не в тронном, где обычно шли официальные переговоры, а в личных покоях. Это выглядело знаком доверия. Сатрап возлежал на высоком ложе, утопая в расшитых подушках. Его лицо, обрамленное завитой бородой, как всегда, ничего не выражало, но глаза, подведенные сурьмой, смотрели с любопытством.
   - Ты снова здесь, афинянин. Я рад, - Тиссаферн жестом пригласил его сесть. - Вина?
   Алкивиад опустился на табурет напротив сатрапа, раб подал килик, тонкой персидской работы, с золотыми ободками. Вино было сладким, приторным, не таким, к какому он привык.
   Разговор начался с дела. Задержка оплаты наемников снова грозила развалить спартанский флот. Алкивиад изложил просьбу, Тиссаферн пообещал посмотреть и сразу перевел разговор на другое.
   - Скажи мне, афинянин, - он отпил из своего кубка, - я давно хотел спросить. Ты живешь среди спартанцев уже давно. Ты знаешь их обычаи. Объясни мне одну вещь.
   - Какую?
   - Почему они презирают роскошь? Я не понимаю этого, - Тиссаферн обвел рукой зал: подушки, ковры, золотые светильники. - У них есть сила, есть власть, есть победы. Но они спят на голом полу, едят похлебку, которой брезгуют свиньи, и носят грубую шерсть, как рабы. Разве это не... - он помедлил, подбирая слово, - не глупо?
   Алкивиад улыбнулся краем губ.
   - Они считают, что роскошь размягчает тело и ослабляет дух, - ответил он осторожно. - Лучший воин - тот, кто не боится лишений. Поэтому они воспитывают себя в строгости.
   - А ты сам? - Тиссаферн склонил голову набок. - Ты ведь не спартанец по рождению. Ты вырос в Афинах, среди мрамора и благовоний. Что ты думаешь об их образе жизни?
   - Я? - Алкивиад помолчал. - Я думаю, что их сила - в их простоте. И их слабость - тоже в ней. Простота делает их несгибаемыми в бою, но слепыми в политике. Они не понимают сложности, не понимают интриги и презирают тех, кто понимает.
   - Таких, как ты?
   - Таких, как мы.
   Тиссаферн усмехнулся. Отставил кубок и погладил бороду - жест, который Алкивиад уже научился распознавать: сатрап что-то задумал.
   - Ты умен, афинянин, умнее многих, мне нравится с тобой говорить. Но я слышал... странные вещи. - Он выдержал паузу, и его темные глаза сузились. - Говорят, твои спартанские друзья недовольны тобой. Говорят, сам царь Агис... - он не закончил фразу.
   Алкивиад не шелохнулся. Его лицо оставалось спокойным, но внутри что-то сжалось.
   - Слухи, - сказал он ровно. - На войне всегда много слухов.
   - Да, - согласился Тиссаферн. - Слухи. Но иногда слухи опережают события.
   Разговор затянулся до вечера. Сатрап больше не возвращался к опасным вопросам, но Алкивиад чувствовал: он знает и ждет его решения.
   Когда Алкивиад поднялся, чтобы уйти, Тиссаферн остановил его.
   - Задержись еще на день, не уезжай утром. Я хочу продолжить наш разговор, - он улыбнулся той особенной, непроницаемой улыбкой восточного вельможи, которая могла означать что угодно.
   Алкивиад кивнул. Идя по коридору в отведенные ему покои, он думал о том, что эта беседа ничего не решила, но кое-что изменила.
  
   Утро в Сардах выдалось холодным и ясным. Ночной туман рассеялся, стали видны снежные вершины Тмолоса, розовеющие в лучах восхода. Ночью Алкивиад почти не спал, всю ночь мысли кружили, как мотыльки над лихносом, и только к рассвету сложились в ясный узор.
   Пора.
   Он оделся тщательнее обычного. Не в красный спартанский трибон, его он оставил на ложе, а в мягкий белый гиматий, который вчера нашел в отведенной ему комнате. Ткань была тонкой, непривычно мягкой после грубой шерсти. Алкивиад провел ладонью по рукаву и усмехнулся: "Я снова меняю кожу".
   Тиссаферн принял его в том же малом зале, где они беседовали накануне. Сатрап возлежал на подушках, лениво перебирая четки из лазурита. Алкивиад остановился в трех шагах от ложа и твердо произнес, глядя сатрапу в глаза:
   - Я хочу просить тебя об убежище.
   Тиссаферн не изменился в лице, только пальцы, перебиравшие четки, замерли на мгновение.
   - Вот как, - он отложил четки и сел прямее. - И почему же? Ты союзник Спарты, завоеватель Ионии, правая рука наварха. Что могло заставить такого человека просить убежища?
   - Приказ о моей смерти, - Алкивиад говорил ровно, без дрожи в голосе. - Агис, спартанский царь, требует моей головы. Эфоры колеблются, но это ненадолго. Если я вернусь в Милет, меня убьют.
   - Агис, - повторил Тиссаферн, пробуя имя на вкус. - Тот самый, что осаждает Декелею. И за что же он так возненавидел тебя?
   Алкивиад выдержал паузу.
   - Говорят, у меня была связь с его женой, - сказал он. - Говорят, что его наследник - мой сын.
   Сатрап долго смотрел на него, в его темных глазах, подведенных сурьмой, промелькнуло что-то похожее на восхищение. Он не улыбнулся, но уголки губ чуть дрогнули.
   - Я знаю об этом, - сказал он спокойно. - Я знаю и о приказе Агиса, и о слухах про царицу, и о том, что Астиох больше не советуется с тобой. Я давно жду, когда ты придешь ко мне.
   Алкивиад склонил голову и сказал:
   - Значит, ты знаешь, что Спарта предала меня раньше, чем я ее.
   - Хорошо, - сказал Тиссаферн, и голос его стал деловым. - Я дам тебе убежище, ты будешь жить на моей земле под моей защитой. Но услуга за услугу.
   - Я понимаю.
   - Понимаешь? - Сатрап прищурился. - Мне не нужен просто еще один беглец. Мне нужен советник уровня Фемистокла. Человек, который знает эллинов так, как никто другой, который знает Афины и Спарту, который может подсказать мне, когда поддержать одних, когда других, а когда никого. Ты будешь говорить мне правду, даже если она будет неприятна. И за это я сохраню тебе жизнь.
   - Мы договорились, сатрап, - просто сказал Алкивиад.
   По персидскому этикету полагалось отвечать иначе и сделать проскинезу, но для эллина это недопустимо, эллину положено быть дерзким варваром по персидским меркам, иначе сами персы не будут уважать.
   - Тогда решено, ты остаешься, - сказал Тиссаферн. - Твой эскорт - твои товарищи или конвой?
   - Скорее второе.
   - Тогда я отправлю их обратно в Милет, скажу, что ты задержан для дальнейших переговоров. Иди в свои комнаты и позови витапатиша, скажешь ему, что тебе нужно.
   Алкивиад понял: новая родина, третья по счету только что открыла перед ним двери. И он снова жив и снова нужен.
  
   Глава 14. Сатрапова чаща
  
   В Сардах воздух был влажен и сладок, пахло жасмином, сырой землей и дымом курившихся благовоний. Этот запах, густой, пряный, чуждый, пропитывал все: занавеси, одежду, кожу. Алкивиад лежал на ложе, застеленном египетским льном. Где-то в саду журчал фонтан, и этот звук, тихий и монотонный, убаюкивал, уводил куда-то далеко-далеко, туда, где не было ни Афин, ни Спарты, ни войны.
   Пять дней назад он перестал быть спартанцем. Теперь он никто. А пора стать кем-то.
   Раб-евнух вошел беззвучно, как призрак, ни звука шагов, ни шороха одежды, только запах розовой воды выдал его появление. Алкивиад открыл глаза и сел на ложе, разглядывая вошедшего. Евнух был немолод, с гладким лицом, на котором застыло выражение вежливого безразличия, выражение человека, который видел слишком много и больше ничему не удивляется. Он разложил на низком столике одежду - персидское платье.
   Алкивиад медленно подошел. Он разглядывал эти вещи и чувствовал странное, почти детское любопытство. Вот, значит, как одеваются те, кто правит половиной мира.
   Первой была длинная рубаха из тончайшей шерсти, такой мягкой, что напоминала пух новорожденного ягненка. По краю расшита алым и золотым: меандры, пальметты, диковинные химеры с львиными головами и орлиными крыльями. Он провел пальцами по вышивке - тончайшая работа, не хуже афинской.
   Затем штаны. Алкивиад взял их в руки и невольно усмехнулся. Для эллина штаны - символ варварства, их носят персы, скифы, фракийцы, кто угодно, только не эллины. Зачем, о боги, прятать под этими мешками прекрасные мужские ноги, созданные для бега, для прыжков, для танца, для того, чтобы их видели? Он представил, как посмотрели бы на него афинские друзья, явись он в таком виде на палестру.
   Главным предметом одежды был кандис. Он был похож на женский пеплос, но богаче, тяжелее, крашен пурпуром и расшит золотом. И у него были рукава, невероятно длинные, свисавшие почти до земли, такие широкие, что в них можно было вставить ноги вместо рук. В них не вставляли руки, их носили, перекидывая через плечо, как знак того, что человек, облаченный в эту одежду, не работает руками. Он господин, он повелевает.
   Алкивиад вертел кандис в руках и где-то в глубинах души уже начинало шевелиться знакомое чувство, возникавшее всякий раз, когда он примерял новую роль. Любопытство, азарт, предвкушение. Он думал о персидских вельможах, о которых рассказывала Аспасия в его детстве (хотя ничего она, разумеется, толком не видела, пересказывала сплетни), об их надменной осанке, об их высоких шапках в форме усеченного конуса.
   Облачение заняло время. Евнух показал, как вставлять ноги в штаны, затем помог надеть рубаху, и тонкая шерсть, коснувшись кожи, вызвала мимолетную дрожь - непривычно, чуждо, но как же приятно после двух лет среди спартанцев! Затянул пояс, мягкий, плетенный из золотых нитей, с кистями на концах. Расправил складки кандиса, перекинул рукава через плечо, встал перед зеркалом, оценил результат. Кажется нелепым, но он привыкнет.
   Затем настал черед лица. Евнух достал из ларца бронзовое зеркало, отполированное до блеска, поставил на столик. Маленькие баночки с притираниями выстроились в ряд: сурьма для глаз, румяна для скул, масло для бороды. Алкивиад сел перед зеркалом и замер.
   Раб работал молча и умело. Окунул тонкую палочку в сурьму и провел ею по краю век Алкивиада, осторожно, почти нежно. Глаза, обведенные черным, стали казаться больше, глубже, в них появилась та особенная восточная выразительность, которую эллины считали порочной. Затем румяна, совсем чуть-чуть, только чтобы подчеркнуть скулы. Масло для бороды, густое, с ароматом мирры, раб втер в пряди, борода сразу закурчавилась мелкими, ухоженными колечками. Алкивиад всегда считал жидкую клочковатую бороду единственной некрасивой частью своего тела, но теперь посмотрел - а ведь хорошо! Если доведется вернуться в Элладу, надо ввести моду завивать бороды и там.
   Алкивиад смотрел в зеркало и не узнавал себя, а вернее, узнавал, но иначе, с новой стороны, такого Алкивиада он еще в зеркале не видел. Первый, афинский Алкивиад носил гиматий с пурпурной каймой и насмехался над всем подряд. Второй, спартанский Алкивиад спал на голой земле, завернувшись в красный плащ, и жрал похлебку на свиной крови. И вот теперь третий.
   Он вспомнил, как когда-то, в детстве, репетировал улыбку перед медным тазом. Как учил себя быть афинянином, потом учил себя быть спартанцем. А теперь предстоит выучиться быть персом.
   - Радуйся, третье мое лицо, - прошептал он, глядя в глаза отражению. - Как ты думаешь, ты последнее?
   Отражение промолчало, только пламя масляной лампы чуть дрогнуло, и тени на стене качнулись. Евнух ждал поодаль, опустив голову. Алкивиад усмехнулся. Ответа не было, да он и не нужен. Он встал - высокий, прямой, в пурпурном кандисе, ниспадавшем до пят. Сделал шаг к выходу, чувствуя, как непривычная одежда стесняет движения и одновременно придает им странную, плавную величавость. Он вдруг понял, почему персы ходят так медленно. В такой одежде нельзя спешить, в такой одежде можно только шествовать.
   У порога он задержался и обернулся к евнуху.
   - Как твое имя?
   Раб поднял глаза впервые за все время, в них мелькнуло удивление.
   - Багой, господин.
   - Багой, - Алкивиад кивнул. - Запомни этот день, Багой. Когда-нибудь ты будешь хвастаться, что был первым, кто одел Алкивиада в персидское платье.
   Он решительно повернулся и вышел во двор. Солнце клонилось к закату, заливая сад оранжевым золотом. Алкивиад шагнул в этот свет, в свою новую жизнь, оставляя позади еще одну мертвую кожу, сброшенную, как змея сбрасывает старую чешую. Спартанская кожа сброшена, впереди Персия.
  
   Тиссаферн пригласил его в сад, тот самый, который позже назовут садом Алкивиада, но пока еще безымянный. Они возлежали на коврах под старым платаном; слуги принесли вино, фрукты, холодное мясо. Жаровни не было, весна вступала в свои права, воздух был напоен запахом цветущего миндаля. Тиссаферн говорил по-гречески свободно, с легким ионийским выговором, выдающим человека, учившего язык не по книгам. Они обсуждали политику.
   - Важно не то, зачем Спарта презирает роскошь, - говорил Алкивиад. - Важно то, что будет с Персией, если Спарта победит. Сейчас у тебя есть две воюющие стороны. Афины истощены, но еще сильны. Спарта сильна на суше, но слаба на море. Вы даете спартанцам золото, они строят флот. Если этот флот разобьет афинян окончательно, Спарта станет хозяйкой всей Эллады. И что тогда?
   - Тогда у Персии будет сильный союзник, - произнес Тиссаферн, но голос его прозвучал вопросительно.
   - Сильный союзник, - повторил Алкивиад, - это тот, кто в тебе нуждается. А тот, кто не нуждается - не союзник, а угроза. Если Спарта победит, она больше не будет приходить к тебе за золотом. Она будет диктовать условия. И поверь мне, - он усмехнулся, - я жил среди них, они не станут терпеть персидского владычества над Ионией, сколько бы договоров ни заключили.
   Сатрап молчал. Его пальцы, унизанные перстнями, медленно поглаживали бороду.
   - Что предлагаешь?
   - Не давать победы никому, пусть эллины продолжают истощать друг друга. Сократи выплаты спартанским морякам, пусть бунтуют. Финикийский флот пусть стоит в гавани и пугает обе стороны. Золото давай понемногу, ровно столько, сколько надо, чтобы ни одна чаша весов не перевесила. Ты держишь войну в руках, Тиссаферн, весы у тебя, не отдавай их никому.
   Повисла пауза. Сатрап отпил из своего кубка и долго смотрел на закатное небо, где уже загорались первые звезды.
   - Ты умен, афинянин, - сказал он. - За несколько дней ты понял то, к чему я шел годами. Ты прав, именно так я и планирую свои дела. Кормить обеих собак, чтобы они грызлись до бесконечности, и ни одна не загрызла другую. Я рад, что ты это понимаешь. Мне нужен человек, который будет вести дела с эллинами, говорить с ними на их языке, понимать их хитрости. Ты будешь моими глазами и ушами в Элладе. Тебя будут называть хампата и фратарака. Ты понимаешь, что это значит?
   - Понимаю, - Алкивиад склонил голову. - Из всех эллинов такой чести удостаивался только Фемистокл. Я счастлив стать вторым.
   Но внутри у него что-то перевернулось. Он пришел сюда, надеясь вертеть сатрапом, как вертел афинской экклесией, а потом Агисом и эфорами. А оказался всего лишь помощником, нужным, полезным, даже ценным, но все же инструментом. Этот человек не даст собой манипулировать, с ним можно только сотрудничать или проиграть. Впервые со времен Перикла Алкивиад встретил политика, если не равного себе, то очень близкого к тому.
   - Я рад тебе служить, - сказал он вслух.
   Тиссаферн улыбнулся одними уголками губ:
   - Служба - скучное слово. Будем считать, что мы друг другу помогаем.
   Алкивиад отхлебнул вина, оно было сладким по персидскому обычаю, но сегодня казалось горьковатым. Он получил то, что хотел: убежище, влияние, новую роль, но впервые в жизни перестал быть хозяином игры, стал лишь одной из фигур на доске, принадлежащей сатрапу. Возможно, когда-нибудь он эту доску перевернет.
  
   Вечер опустился на Сарды, в саду зажгли масляные лампы, их огни отражались в воде небольшого бассейна. Тиссаферн возлежал на груде подушек и рассеянно крутил перстень на пальце. Алкивиад сидел напротив, скрестив ноги, и рассматривал доску, которую слуги поставили между ними.
   Игра называлась сенет. Длинная доска, тридцать клеток, разделенных на три ряда, и фишки, простые конусы: одни из черного дерева, другие из слоновой кости. Тиссаферн объяснил правила: бросаешь палочки, смотришь, сколько очков выпало, и двигаешь фишки, стараешься провести свои через всю доску и вывести их с поля. На пути ловушки, клетки-убежища, знаки богов, фишки противника.
   - Эта игра похожа на жизнь, - заметил Алкивиад, повертев в пальцах конус из слоновой кости. - Случай решает все.
   - Игрок решает все, - поправил сатрап, делая первый бросок. - Выбор, куда пойти, в твоих руках. Судьба дает тебе число, а ты решаешь, как им распорядиться.
   Алкивиад усмехнулся. Сатрап говорил об игре, но слова его звучали так, словно речь шла о чем-то большем. Он бросил кости и сделал ход.
   - Ты веришь в судьбу? - спросил он.
   - Верю. Но не доверяю ей, - Тиссаферн передвинул черный конус на три клетки вперед.
   Они играли в молчании, фишки скользили по доске, сталкивались, уступали друг другу дорогу. Алкивиад быстро освоился, он вообще быстро осваивал все, за что брался. Первую партию он проиграл, но это не было разгромом.
   - Ты хорошо играешь для новичка, - заметил сатрап.
   - Я хорошо учусь, - Алкивиад бросил кости и вышел из ловушки, куда его загнал Тиссаферн двумя ходами ранее. - Это мой главный талант.
   - И в чем же ты сейчас учишься кроме сенета?
   Алкивиад помедлил. Потом поднял глаза на сатрапа и ответил честно:
   - Ждать.
   Тиссаферн улыбнулся, не насмешливо, а почти сочувственно.
   - Это самый трудный урок. Но ты освоишь и его. А пока твой ход.
   Алкивиад бросил кости. Выпало четыре. Он передвинул конус и вдруг понял, что проиграл, теперь Тиссаферн без помех проведет свои последние фишки через край доски, что бы Алкивиад ни делал. Игра закончилась, сатрап победил и во второй партии это был разгром.
  
   Ночь в Сардах была тиха, но Алкивиад не спал. Он лежал на ложе, глядя в потолок, и слушал, как за стеной сада плещется вода в оросительных канавках. Рядом, свернувшись под тонким покрывалом, спала рабыня, которую прислал Тиссаферн. Она была молода, с кожей цвета темной бронзы и волосами, пахнувшими сандалом. Звали ее Миррина, она была родом из Карии, этой ночью он взял ее почти машинально, не из страсти, а из желания забыться. Но забыться не вышло.
   Она проснулась, когда он сел на ложе и потянулся за кувшином. Приподнялась на локте, сонная, и смотрела на него с тем особым, спокойным любопытством, какое бывает у женщин, привыкших делить постель с разными мужчинами.
   - Ты не спишь, - сказала она. Это был не вопрос.
   - Не сплю.
   - Тебе нравится здесь?
   Алкивиад сделал глоток и не ответил. Она села и заговорила, тихо, почти мечтательно:
   - А мне нравится. Здесь хорошо. Вкусная еда, красивые вещи кругом, господин не злой, дарит платья и украшения. Не надо горбатиться в поле или на зернотерке. Согревать постель достойным мужам - отличная судьба для крестьянской дочери! Я так благодарна отцу, что он меня продал! Мои сыновья станут дворцовыми евнухами, мои дочери унаследуют мою судьбу. Это намного лучше, чем у любой из моих сестер!
   Алкивиад повернулся и посмотрел на нее. Она говорила о своем рабстве так, как говорят о погоде или о ценах на оливки.
   - Но ты не свободна, - спросил он.
   - Конечно. Я рабыня.
   - Но ты счастлива?
   Она задумалась - не наигранно, а по-настоящему, словно он задал вопрос, над которым она никогда не думала.
   - Счастлива? - она покачала головой. - Это эллинское слово, в карийском такого нет. Я сыта, цела, спокойна, меня не бьют, не наказывают без причины, не обижают. Чего еще желать?
   - Свободы, - сказал он.
   Она тихо рассмеялась:
   - Свобода - это для таких, как ты. Для господ. А я что? Я рабыня. Мне свобода ни к чему. Куда я пойду со свободой? Поле мотыжить?
   Алкивиад отвернулся. Сыта, цела, спокойна, чего еще желать. Он тоже сыт, цел и спокоен, насколько это вообще возможно для человека, объявленного вне закона обоими гегемонами Эллады. Но свободы у него нет, он нужен Тиссаферну, но как инструмент. Его кормят, одевают, сатрап говорит с ним как с почти равным, но по сути Алкивиад стал рабом. Рабом сатрапа, рабом обстоятельств, рабом собственной легенды, которую сам же и создал.
   - Я не задержусь здесь надолго, - произнес он вслух.
   И сразу подумал, что зря, она донесет. Но нет, она уже спала, свернувшись под покрывалом. Ей все равно, что он бормочет. Ей все равно, останется он или уйдет. Она привыкла, что мужчины приходят и уходят, и никто не спрашивает ее мнения ни о чем. Пожалуй, она все-таки счастлива.
  
   Алкивиад сидел за низким столиком в своих покоях. Светильник отбрасывал прыгающие тени на стены, расписанные персидскими звериными орнаментами, львами и газелями, которые в трепетном свете казались живыми, готовыми сорваться с места. Перед ним лежал чистый папирус, рядом стояла бронзовая чернильница, лежал стилос из заостренной кости.
   Он писал Писандру. Это имя все еще вызывало у него омерзение, физическое, почти тошнотворное, как вкус прогорклого масла. Демократ и демагог, крикун с Агоры, политическая шлюха, меняющая покровителей чаще, чем гетера поклонников. Прихвостень Никия, а после его гибели - Андрокла, злейший (после Андрокла и, с недавних пор, Агиса) враг Алкивиада, один из главных вдохновителей дела о святотатстве. То, что надо. Писандр достаточно подл, чтобы соблазниться предложенным, и достаточно умен, чтобы не испортить дела. Именно такие люди нужны сейчас, чтобы ни стыд, ни совесть не мешали задуманному.
   Он обмакнул стилос в чернила, черные, с тяжелым запахом железа, и начал выводить строки. Твердым почерком, без обычной для писем небрежности. Каждая буква на своем месте, гоплит в фаланге.
   "Алкивиад - Писандру. Ты знаешь, что я живу при дворе Тиссаферна. Ты знаешь, что сатрап слушает меня, как никого из эллинов. Я могу склонить его к союзу с Афинами. Но я не вернусь в город, где правят демагоги и сикофанты, где каждый болтун с Пникса считает себя стратегом, а каждый сикофант - судьей. Не вернусь до тех пор, пока олигархия не обуздает слепого и жестокого зверя - демос".
   Он остановился. Рука, державшая стилос, дрожала, но не от страха, она никогда не дрожит от страха, такая особенность. Это дрожь того азарта, который всегда охватывал его в решающие моменты: перед боем, перед речью, перед бегством. Или это такая молитва без слов и без богов? Напряжение всех сил души, брошенных на весы судьбы.
   Он продолжил писать. Письмо обещало то, чего он не мог сделать - союз Афин с Персией. Требовало того, на что он не имел никакого права - свержения демократии, отмены законов Клисфена и Эфиальта, установления власти четырехсот, а заодно полной амнистии для себя. Это был невероятный, чудовищный блеф, на который не отважился бы никто другой. Но в прошлый раз, с огромным спартанским флотом, все получилось, получится и в этот раз.
   "Вы хотите победить Спарту?" писал он. "Вы хотите вернуть господство на море? Вы хотите снова собирать дань с союзников? Отмените приговор и верните имущество, дайте мне власть, и Тиссаферн даст золото, не сразу, но даст, я ручаюсь".
   Он знал, что Писандр - лицемер, что он примет это предложение, потому что за демократию он кричит на Пниксе только ради денег и власти. В душе Писандра нет ничего, кроме жажды власти, боязни смерти и трусливой любви к деньгам. Оба, Алкивиад и Писандр, играли за одной доской, просто один, Алкивиад, играл намного лучше.
   Он дописал последнюю фразу: "Скажи это тем, кто готов слушать. Остальных не трогай, они догадаются сами, когда увидят золото". Потом аккуратно свернул папирус в трубочку и запечатал перстнем, что дал ему Тиссаферн - железо с грубо вырезанной львиной головой. Любой в Афинах решил бы, что это печать сатрапа.
   Завтра гонец отвезет письмо сначала в Милет, а потом на Самос, где стоит афинский флот. И начнется новая игра, самая интересная и самая опасная. Ставкой в этой игре станет судьба всей Эллады. Если боги существуют, они сейчас смеются и делают ставки. А если не существуют - тем лучше.
  
   Ночь в Сардах тиха, в этой тишине мысли звучали громче, чем крики. Алкивиад лежал на ложе, закинув руки за голову, и смотрел в темный потолок. За окном, в саду стрекотали цикады. Рядом, свернувшись под покрывалом, тихо посапывала Миррина - сытая, целая, спокойная. Ей не было дела до его бессонницы.
   Он считал.
   Маленький Алкивиад - раз. Его первенец, не наследник (имущество конфисковано), но продолжение. Воспитывается в доме Каллия, своего дяди, отца не помнит. И отец тоже почти не помнит сына.
   Тимея - два. Родившая ему сына, которого он никогда не увидит. Царица, рискнувшая всем ради него, а получившая взамен... пожалуй, для женщины, считавшей себя бесплодной, родить сына - величайший дар из всех возможных.
   Маленький Леотихид, сын Тимеи - три. Вряд ли они познакомятся.
   Сократ - четыре. Тот, кто верил в него больше всех. Кому он пытался отдать тело, но не смог отдать душу. Кто спрашивал: "Что ты будешь делать, когда станешь первым?" Он так и не узнал ответа.
   Адимант - пять. Дошли слухи, что он вернулся в Афины, как-то выхлопотал себе прощение и теперь метит в стратеги. Удачи ему.
   Перикл - шесть. Умер с верой в него или с разочарованием? Он так и не спросил.
   Аспасия - семь. Она всегда знала, что он уйдет, и все равно вкладывала в него свой ум, свою душу. Что она теперь о нем думает?
   Лица наплывали, как волны: Антиох, Эндий, погибший Халкидей, желчный и язвительный Диагор, прячущийся от смертного приговора то ли в Ахее, то ли в Коринфе, пропавший без вести Панетий, предатель Андокид... Он перестал считать.
   Миррина пробормотала что-то во сне и перевернулась на другой бок. Ей все равно, она нашла свою тихую гавань: сыта, цела, спокойна. А он лежал и смотрел в потолок, и лица тех, кого он предал, смотрели на него из темноты. Они не осуждали, просто смотрели, и это было хуже всего.
   Завтра он снова наденет маску, снова будет давать советы сатрапу, писать письма, плести интриги. Но сейчас, в этой духоте, перед этим безмолвным трибуналом, он был просто человеком, который потерял счет совершенным предательствам. И не знал, сможет ли когда-нибудь остановиться.
  
   Магнесия на Меандре встретила афинян белыми стенами, отражавшими утреннее солнце, и густым, пряным запахом кипарисовой смолы, смешанным с ароматом шафрана с окрестных полей. Город лежал в долине широкой, ленивой реки, чье имя слышали все греки, но мало кто видел. Улицы были узкими, чистыми, вымощеными речным камнем. Город населяли в основном эллины, потомки основателей, выходцев из Фессалии, говорящие на северном эолийском наречии. Окрестные земли населяли карийцы, а персов в городе было, наверное, человек сто - чиновники и заезжие купцы.
   Этот город Тиссаферн отдал Алкивиаду в кормление. Шестьдесят лет тому назад точно так же сатрап Артабаз пожаловал Магнесию Фемистоклу - изгнаннику и перебежчику, спасителю Греции при Саламине, ставшему хампатой, то есть советником сатрапа (дословно - соправителем, но это не всерьез) и фратаракой - высшим гражданским чиновником, одним из пятнадцати на всю Лидию.
   История повторилась почти дословно. Афинский полководец, приговоренный к смерти на Родине, бежал к персам, явился к сатрапу, сумел завоевать его доверие и получил в управление тот же самый город на Меандре. Это не было простым совпадением, Тиссаферн отлично знал историю, он знал, что предложить амбициозному эллину. Это был жест и Афинам, и Спарте: "Глядите, вы изгнали второго Фемистокла, глупцы. Ваши лучшие люди предпочитают служить нам". И одновременно личный комплимент, тешащий Алкивиада. Сравнение с Фемистоклом, который спас Элладу от персидского завоевания (а вовсе не триста спартанцев, те погибли славно, но бесполезно, в Спарте все так делается), был несправедливо осужден и умер в изгнании, и даже враги оказывали ему почести - это сравнение льстило Алкивиаду неимоверно.
   Писандр прибыл не один, с ним был Фриних и еще трое афинских командиров, триерархи с Самоса. Здесь они чувствовали себя неуютно. Они вошли в дом Алкивиада с явной опаской, озираясь на персидскую стражу, на толстые мидийские ковры с вытканными драконами, на бронзовые светильники в человеческий рост, на запах ладана, который пропитал все. Их ввели во внутренний двор, где под платаном бил небольшой фонтан.
   И тут они увидели Алкивиада.
   Он возлежал на высоком персидском ложе на целой горе подушек. Он был облачен в кандис, расшитый золотыми львами, на ногах штаны-анаксириды, которых эллины стыдились и над которыми смеялись, светлая эллинская борода завита по персидской моде короткими аккуратными колечками. Глаза, эти знаменитые глаза, подведены сурьмой, как у шлюхи. И он улыбался, спокойно, уверенно, по-хозяйски. Он был не просто беглецом, спасающим шкуру, он был человеком, который, они в это вдруг поверили, держит в руках казну провинции. Алкивиад жестом указал им на ложа напротив, чуть ниже, и они возлегли.
   - Я могу дать вам то, чего у вас нет, - начал он, и голос его был мягок и бархатист, как персидский ковер. - Золото, финикийский флот, стоящий в Аспенде, союз с великим царем, чьи владения простираются до страны Индии, где живут муравьи величиной с собаку. Взамен мне нужно немногое. Афины должны сменить строй. Демократия - это безумие, это власть толпы, отвергающей всех, кто умнее ее. Установите олигархию, пусть правят достойные, а потом верните меня, отмените приговор, признайте, что я невиновен. И я приведу вам победу.
   Он говорил спокойно, как кифарист, объясняющий правила устного счета - без пафоса, без жестов. Он знал, что они купились, еще до того, как он произнес первую фразу. Они пришли за золотом, и он показал им золото, все дальнейшее второстепенно.
   Писандр слушал молча, его лицо оставалось непроницаемым, как кусок мрамора. Другие командиры переглядывались, шептались, Фриних, похоже, не поверил, но он такой вроде один. Писандр не проронил ни звука, он смотрел на Алкивиада - долго, пристально, словно пытался разглядеть под сурьмой и завитой бородой того самого Алкивиада, который когда-то водил хороводы на празднике Диониса. Когда Алкивиад закончил, повисла пауза, длинная, тяжелая.
   Затем Писандр задал один-единственный вопрос:
   - Какие гарантии ты можешь дать, что Тиссаферн действительно даст золото?
   Алкивиад выдержал паузу. Он взял чашу с вином, отпил глоток, поставил обратно. Потом посмотрел Писандру прямо в глаза.
   - Гарантия одна, - сказал он медленно, разделяя каждое слово. - Гарантия - это я. Пока я здесь, пока я хампата, пока сатрап слушает меня - золото будет. Оно будет течь в Афины, как течет Меандр к морю. Но если Афины не изменятся, если вы останетесь демократической сволочью, беснующейся на Пниксе, то я ничего для вас не сделаю. В таком случае, я предпочту, чтобы победила Спарта.
   Афиняне переглянулись. Кажется, они поверили, что этот человек действительно вертит сатрапом, как марионеткой. Он дал им правду, которую они хотели услышать.
   - Мы тебе верим, - сказал Писандр.
  
   Ужин накрыли в том же зале, где днем шли переговоры. Слуги внесли блюда: фазанов, запеченных в гранатовом соусе, тонкие лепешки, таявшие во рту, вино из царских погребов. Лампы горели ровно, их свет дробился в золотых ободках кубков.
   - Попробуй фазана, - сказал Алкивиад тоном радушного хозяина. - В Афинах такого не найти, даже у моего шурина Каллия.
   Писандр машинально кивнул, откусил, но ел без вкуса. Алкивиад наблюдал за ним с ленивой полуулыбкой. Это не было местью, он давно перерос мелкую месть, это было искусство власти, доведенное до совершенства. Алкивиад показывал, что он выше старых обид, что они для него - пыль, которую можно смахнуть с рукава одним движением.
   - Знаешь, Писандр, я много думал о судьбе, - продолжал он, вертя в пальцах килик. - Когда-то ты называл меня безбожником и требовал суда, а теперь возлежишь напротив и просишь дружбы с Персией. Мойры знают толк в шутках, не находишь?
   Писандр поднял глаза. Его лицо оставалось деловитым, но желваки на скулах напряглись.
   - Обстоятельства изменились, - сказал он сдержанно. - Афины в опасности. Мы должны делать то, что выгодно городу, а не то, что тешит наше самолюбие.
   - Выгодно городу, - повторил Алкивиад, пробуя фразу на вкус. - Да, конечно. Теперь городу выгодна олигархия, кто бы мог подумать. Раньше ты обвинял меня в заговоре против демократии, а теперь сам плетешь ровно такой же заговор. Мы с тобой, оказывается, не так уж и различаемся.
   Писандр побагровел, но сдержался.
   - Ты просил меня приехать, я приехал, - сказал он. - Мы договорились. Тебе этого мало? Чего ты хочешь?
   Алкивиад отставил килик и перестал улыбаться.
   - Я хочу того же, чего и ты, - сказал он, и голос его стал жестче. - Власти. Это единственное, что имеет значение. И я поделюсь ею с тобой, - он помолчал. - Ты должен убедить экклесию, что без меня, без моего влияния на персов, Афинам конец. Справишься?
   - Справлюсь.
   - Вот и хорошо, - Алкивиад снова улыбнулся, на этот раз почти дружелюбно. - Тогда ешь, фазан стынет.
   На следующий день Писандр с товарищами уехали в Афины, готовить почву для переворота. Они договорились.
  
   Алкивиад принял гонца в саду, под старым платаном, чьи узловатые корни взламывали каменные плиты. Был тот час, когда закат уже догорел, но тьма еще не сгустилась в полную силу, и мир вокруг казался вырезанным из серого обсидиана. Гонец был не афинянин, а наемник откуда-то с севера Эллады, судя по говору.
   Алкивиад взял тубус и отпустил гонца. С хрустом сломав печать, вскрыл тубус, извлек свиток. Он читал и чернила, казалось, сочились кровью в его глазах. В Афинах начался террор, его новые союзники не теряют времени. Демократов убивали поодиночке: на грязных улочках, в благородных портиках, на порогах их собственных домов, где угодно. Кинжал под лопатку, дубинкой по голове, иногда удавка на шею. Город замер в страхе, никто не знает, кто станет следующим.
   Среди прочих в списке убитых значился Андрокл.
   Алкивиад запнулся об это имя, как спотыкаются о камень посреди ровной дороги. Андрокл. Тупое, бычье лицо демагога всплыло перед его внутренним взором. Тот, кто однажды побил его в детстве, просто потому, что юный Алкивиад был слишком красив. Тот, кто спустя годы, багровея от натуги, орал на Пниксе, заглушая ветер: "Святотатец! Гермокопид! Враг народа!" Тот, кто был главным обвинителем на его так называемом суде, состряпанном наспех из лжи, страха и зависти.
   А теперь Андрокл мертв, зарезан на улице, как собака, среди бела дня.
   Алкивиад сидел в сумерках, сжимая в пальцах свиток. Он ждал, что подступит облегчение, горячая радость отмщения, звон торжества в ушах. Но нет, ничего, пульс ровный, как метроном. Он не испытывал никакой радости, никакого мстительного удовлетворения, которое, по слухам, делает тиранов счастливыми. Только простая мысль, лишенная всяких чувств: "Это моих рук дело".
   Он не отдавал приказов, просто произнес несколько лживых слов, и этого оказалось достаточно. Ровно так же кто-то оставшийся неизвестным (Никий, скорее всего, мир его праху, но это не точно) произнес несколько лживых слов, и Алкивиад отправился в свое первое изгнание. Теперь Алкивиад ответил тем же и, странное дело, нет радости мщения, есть только чувство, будто стал таким же подлым, как Андрокл. И это чувство не обманывает.
   В глубине сада зашуршали шаги, раб прошел мимо по какому-то делу. Алкивиад не шелохнулся. Он сидел и смотрел на собственные руки. Вот так, думал он, божества с Олимпа, должно быть, смотрели на осаду Трои - без гнева, без сострадания, без всяких чувств. Он свершил свою месть, но вместо радости пришло осознание, что путь домой, залитый кровью, больше не является дорогой к спасению. Теперь это просто дорога. Теперь все дороги такие.
   Где-то в саду журчала вода, переливалась через край мраморного бассейна с тихим, вкрадчивым звуком, похожим на смех ребенка. Цикады неумолчно трещали, наполняя густой, пряный воздух своим сухим, бесконечным звоном, который сливался с биением сердца в один монотонный ритм. Пахло растертым тимьяном, нагретым камнем и сладковатым дымом персидских курильниц, запахами чужбины, ставшими привычкой, но не ставшими родными.
   Алкивиад встал перед бронзовым зеркалом, тяжелым, литым диском на витой подставке, финикийской работы. Раб зажег позади масляные светильники, пламя заплясало в отполированном металле, придавая отражению потустороннее, неземное мерцание. Он смотрел на мужчину в зеркале и не узнавал его.
   Этот человек был нелеп и чужд. На чресла он натянул штаны-анаксириды, предмет презрения любого эллина. Тяжелый кандис, расшитый золотыми цветами, спускается до колен, перехваченный пурпурным поясом, какие носят лишь фратараки. Веки подведены сурьмой, это придает глазам странное, почти женственное выражение, одновременно томное и хищное. Черная тушь слегка расплылась от жары у уголков, из-за этого взгляд кажется размытым, словно смотришь на свое лицо сквозь мутную воду.
   - Кто ты? - прошептал он одними губами, почти не разжимая их, будто боясь, что вопрос услышит кто-то еще.
   Отражение молчало. Он помнил, как раньше спрашивал себя об этом же. "Я заставлю их запомнить мое имя". "Афинянин умер. Да здравствует... кто?" Он менял маски с легкостью танцора, примеряя каждую с любопытством и азартом. Афинянин, спартанец, перс, три шкуры, наросшие одна на другую. Скоро, он знал точно, будет снова афинянин. Круг замкнулся? Или это бесконечная спираль, по которой он катится, не в силах остановиться, как камень, сорвавшийся с горы? Есть ли вообще кто-то за этими масками, или они наросли одна на другую, как кольца на срезе старого дерева, а внутри рыхлая пустота, изъеденная временем и червями-древоточцами?
   Он поднял руку и коснулся полированной бронзы. Металл был холодным, как надгробная плита. Пальцы уперлись в твердую, неподатливую поверхность, отделявшую его от того, другого, который смотрел из зазеркалья.
   - Кто ты? - повторил он уже громче, почти требовательно, глядя прямо в подведенные глаза напротив.
   Отражение не ответило. Это был всего лишь свет, отброшенный от металла, оптический фокус, игра теней и блеска, пустая оболочка, точная копия, лишенная сущности. Такая же, как он сам. Человек, в совершенстве овладевший искусством быть кем угодно и стремительно перестающий быть хоть кем-то.
   Он положил ладонь на холодную поверхность, словно пытаясь нащупать живое тепло, которого никогда там не было. Алкивиад закрыл глаза, перед внутренним взором промелькнули фрагменты: белые колонны Парфенона, красные плащи эфоров, тяжелые складки пурпурного кандиса, струящиеся до самого пола. Три мира, три жизни, три маски. И ни одной, чтобы быть просто собой.
   Где-то в саду все так же журчала вода, переливаясь через край мраморного бассейна, и время текло сквозь пальцы, беззвучное и неумолимое.
  
   Глава 15. Круг замкнулся
  
   Писандр прибыл в Сарды с официальными полномочиями от афинской экклесии. Сатрап возлежал на высоком ложе, рядом на табурете сидел Алкивиад. Его лицо было бесстрастно, но он знал: его план сорвался, Тиссаферн решил отказать Афинам в помощи, справедливо сочтя неразумным рисковать отношениями со Спартой ради туманных обещаний проигрывающей стороны. И Алкивиад, загнанный в угол, сделал единственное, что ему оставалось.
   - Тиссаферн согласен заключить союз, - начал он, и голос его звучал уверенно, как всегда. - Но на определенных условиях. Первое: Афины уступают всю Ионию и прилегающие острова.
   Писандр помрачнел, но кивнул, он был готов к этому. Он уже согласился продать свободу союзников ради спасения Афин.
   - Второе, - продолжал Алкивиад, и пауза после этого слова была длиннее, чем обычно, - Великий царь получает право строить флот и беспрепятственно плавать по всему Эгейскому морю. Без ограничений. Без права Афин вмешиваться.
   В зале повисла тишина. Писандр побагровел, его спутники зашептались. Это было уже не предательство союзников, это было предательство самих Афин. Отдать персам море не мог согласиться ни один афинянин, даже самый отчаянный.
   - Ты с ума сошел? - выдохнул Писандр. - Ты предлагаешь нам отдать море? Наше море?
   - Таковы условия Тиссаферна, - спокойно ответил Алкивиад, скрещивая руки на груди. Он не отводил глаз, не оправдывался, не смягчал.
   Сатрап молчал. Он смотрел на греков с ленивым, скучающим любопытством. Он не подтверждал слов Алкивиада, но и не опровергал. Эта игра была ему понятна, и он получал от нее удовольствие. Для него эти послы были просто комедиантами, а Алкивиад, организовав эту встречу, выступил кем-то вроде Аристофана. Тиссаферн наслаждался зрелищем, как в театре.
   Писандр понял все. Годы политической борьбы научили его узнавать ложь, когда ее подают на золотом блюде.
   - Ты нас предал, - сказал он, и в его голосе не было вопроса. - Ты никогда не мог дать нам золота. Ты водил нас за нос, как мальчишек.
   - Я предлагаю вам условия, - холодно ответил Алкивиад. - Принимайте или уходите.
   - Мы уходим, - Писандр встал, выпрямился во весь рост и посмотрел на Алкивиада с той смесью ненависти и брезгливости, какая бывает у человека, которого предали дважды: сначала в высоких чувствах, а затем в низких. - Ты конченый человек, Алкивиад, последний из мужей. Ты всем чужой: и персам, и спартанцам, и нам. Совет четырехсот обойдется без тебя.
   Он развернулся и вышел, не попрощавшись с сатрапом и не взглянув на Алкивиада. В зале повисла звенящая тишина. Интересно, понял Тиссаферн последние слова Писандра? Вроде нет.
  
   Он отослал рабов прочь, всех до единого, сейчас любое движение в поле зрения, любой человеческий звук казались ему невыносимыми. Он остался один в своих покоях, светильники он погасил собственноручно, один за другим, погрузив пространство в густой, почти осязаемый мрак. Только луна, висевшая над плоскими крышами Сард, бросала на пол длинные, искаженные прямоугольники серебристого света.
   Переговоры провалились, а вернее, провалился он сам. Писандр и его посольство уехали ни с чем, злые, растерянные, понимающие, как нагло, дерзко (и в итоге бессмысленно) он их одурачил. Тиссаферн, возможно, что-то заподозрил. Алкивиад слишком долго водил за нос и афинян, и персов, лавировал между ними, как кормчий между рифов, но сегодня его киль скребнул о камень, и он услышал этот звук - предвестник собственной гибели. Рано или поздно, скорее рано, Тиссаферн разгадает его игру и поймет, что лживый эллин ему не нужен.
   Он вспомнил другой вечер, на другом краю ойкумены, в Фуриях, он возлежал в андроне того старика, чье имя давно забыл, имя стерлось, как стирается надпись на старом памятнике. Старик был то ли дальним родственником Адиманта, то ли другом кого-то из родственников. Они возлежали втроем за скудным ужином, потягивали посредственное вино, вели пустую беседу, ничего не происходило, и он вдруг всем существом ощутил, как время сгущается в одну точку, как нить, которую прядут Мойры, дрожит на пальце Клото. Точка невозвращения проходится прямо сейчас. И сейчас то же самое чувство.
   Позже, когда Спарта стала западней, он бежал снова. Но сейчас бежать некуда, впервые в жизни совсем некуда, он уже предал всех, кого мог.
   Он сидел, откинувшись на резную спинку ложа, и мерил взглядом темноту. Впереди была только одна дорога - судьба Фемистокла. Тоже герой войны и политики, тоже изгнанник, тоже хампата и фратарака сатрапа Лидии. В принципе, достойная участь. Почетная ссылка, полная чаша вина, наложницы, даже охота на львов, если вдруг захочется.
   Нет. Он не Фемистокл, он Алкивиад, сын Клиния, Алкивиад Прекрасный, Алкивиад, чье имя стало вызовом. Он вправе требовать большего. Родной город встретит его цветами и покаянными слезами тех, кто раньше кричал "Смерть!" Он рожден, чтобы стоять в лучах солнца на Акрополе, а не в тени трона Тиссаферна, который сам в тени трона Дария. Ради этого он торговался, лгал, льстил, предавал, и он продолжит ту же игру снова, тысячу раз. Потому что иначе нельзя, он рожден быть тираном, а не советником. Вопреки всему.
   А может быть, дело не в них? Может, дело в тебе?
   Непроизнесенные слова, порожденные внутренним голосом, повисли перед ним, невесомые и неотразимые. Он не ответил. Сжал челюсти, до скрипа зубов, и промолчал.
   Завтра он снова будет улыбаться Тиссаферну, будет играть в сенет, пить сладкое персидское вино и давать сатрапу советы, которые продлят войну Афин и Спарты на вечность. Он выживет, он придумает что-нибудь, обязательно придумает.
  
   Сначала была просто тьма, такая же, как в реальности, так что непонятно, в какой момент явь сменилась сном. Потом тьма расступилась, и он оказался в гелиэе, огромном здании без крыши в юго-западном углу Агоры. Верховный суд Афин. Открытый двор забит людьми до отказа - слушается важное дело, судят Алкивиада. Это не тот суд, на который он не явился, это другое.
   Перикл сидит в первом ряду, прямой и бледный, в том самом гиматии, в котором его положили на погребальный костер. Смотрит на подсудимого без гнева, но и без тепла. Рядом с ним Сократ, босой, в старом плаще, с глазами навыкате. Дальше, на каменных скамьях, сидят женщины (что за ерунда - женщины в суде?). Гиппарета - в белом, с покрывалом на голове, держит на руках младенца (что за ерунда, Алкивиаду младшему уже четыре года). Тимея - в спартанском пеплосе с разрезами на бедрах, с лицом, застывшим, как маска. Аспасия - в расцвете красоты, не старуха. Все молчат.
   Он хотел заговорить, но язык не слушался. Хотел шагнуть вперед - ноги приросли к камню. Он стоял и смотрел на этот безмолвный суд, и тишина давила на уши, как толща воды.
   "Ну же", думал он. "Скажите что-нибудь. Крикните, обвините, дайте мне ответить".
   Но они молчали. И это молчание было страшнее любого приговора.
   Сократ чуть наклонил голову набок, как всегда делал перед тем, как задать вопрос. Но вопрос не прозвучал, губы не шевельнулись, только глаза смотрели - печально.
   "Ты не знаешь, кто ты", говорил этот взгляд. "Ты потерял себя. Я не могу тебе помочь".
   Алкивиад проснулся в холодном поту, сел на ложе, тяжело дыша. За окном серело, близился рассвет. Кажется, он не кричал, Миррина не проснулась, она тихо посапывала рядом, свернувшись под одеялом калачиком. Она всегда спала крепко - сытая, целая, спокойная.
   Он поднялся, плеснул в лицо водой из таза, холодная вода привела в чувство. Он что-нибудь придумает, обязательно придумает.
  
   Весть о перевороте в Афинах достигла Лидии с попутным финикийским купцом. Демократия пала, власть в городе захватили олигархи, так называемый совет четырехсот. Возглавляет его Мнасилох, но все решения принимают Антифонт (знаменитый философ и оратор) и Фриних (знаменитый стратег, тот единственный, кто не поверил обещанию Алкивиада), а грязную работу поручают Писандру. Пникс умолк, гелиэя распущена, по улицам бродят отряды наемных убийц, добивают последние очаги демократии.
   Алкивиад слушал новости с непроницаемым лицом, и вдруг оно озарилось счастливой улыбкой, купец от неожиданности осекся.
   - Продолжай, - сказал Алкивиад. - Не обращай внимания на мои гримасы, это улыбка ярости, с таким лицом я иду в бой.
   Купец продолжил рассказ. Алкивиад ликовал - он придумал, что делать. Сейчас он дождется конца рассказа и если не прозвучат важные дополнения... дождался, не прозвучали, все отлично.
   Алкивиад прошел во внутренние покои, сел на табурет у низкого столика, обмакнул тростниковое перо в чернила и начал писать.
   "Алкивиад - Фрасибулу и Фрасиллу, афинским стратегам. Четыреста предали демократию, они отняли свободу и лишили народ законной власти. Я, Алкивиад, сын Клиния, готов возглавить флот, чтобы восстановить народовластие и покарать узурпаторов. И я обещаю персидское золото, с моей помощью Дарий через сатрапа Тиссаферна окажет поддержку тем, кто стоит за свободу Афин".
   Завтра вечером это письмо получит его агент на Самосе. А послезавтра о нем будет говорить весь остров. А через полгода - вся Эллада.
  
   Магнесия на Меандре дремала в послеполуденном зное. Алкивиад отпустил эскорт и один, пешком, поднялся на невысокий холм над агорой. Там, на площади, которую магнесийцы называли Фемистокловой, стоял памятник, не пышный, но достойный.
   Гробницу построили наподобие маленького храма, четыре дорические колонны поддерживали фронтон, под которым, в полумраке, стояла статуя героя. Фемистокл был изображен не старцем, каким его впервые увидели магнесийцы, а мужем в расцвете сил - плечи расправлены, правая рука указывает на запад, туда, где он некогда разбил персидский флот при Саламине. У его ног, на цоколе, был высечен барельеф: горы, море, и между ними - солнечный диск. Древняя эпиграмма обещала: "Вырежь на гробе моем горы и море, и между ними - свидетеля Феба..." Теперь эти слова, стертые временем до едва различимых букв, все еще хранили память о том, кем был этот человек.
   Алкивиад стоял у гробницы и молчал. Шестьдесят лет назад другой афинский изгнанник, спаситель Эллады, победитель персов, окончил свои дни в этих краях. Его тоже приговорили к смерти на родине, тоже заочно, тоже за предательство демократии, правда, присовокупили к этому не святотатство, а казнокрадство, но это несущественная мелочь. Он тоже бежал к персам, тоже получил от сатрапа город в кормление, тоже носил персидское платье и пил из золотых кубков. И тоже, если верить слухам, в последние годы жизни просыпался по ночам и смотрел на запад, где лежала Аттика.
   - Ты тоже не знал, кто ты, - прошептал Алкивиад, глядя в мраморное лицо Фемистокла. - Когда тебя изгнали, ты сказал: "Я не предатель". И ты действительно не предавал, это Афины тебя предали. Говорят, ты отказался идти войной на Афины, когда персидский царь потребовал именно этого. Эллины верят, что ты выбрал яд, чтобы не поднимать меч против родного города, здесь я узнал, что это всего лишь легенда, ты никогда не получал такого приказа и умер от старческой болезни. Значит ли это что-нибудь? Не знаю.
   Он опустился на каменную скамью у гробницы. Рядом, в тени колонны, было прохладно. Где-то на агоре кричал торговец, но здесь, на холме, тишину нарушаел лишь стрекот цикад. Как тесно переплелись их судьбы! Оба командовали афинским флотом, обоих изгнали, оба нашли убежище здесь, в Лидии. Фемистокл умер в Магнесии, окруженный почетом, но с тоской по родине, а он, Алкивиад, пойдет дальше. Он вернется в Афины, он обязательно вернется!
   Поднявшись со скамьи, он в последний раз окинул взглядом гробницу. Солнце клонилось к западу, заливая мрамор золотом. Казалось, Фемистокл улыбается. Алкивиад склонил голову перед памятником, развернулся и начал спускаться с холма.
  
   Гонец с Самоса прибыл на закате. Алкивиад услышал шаги на плитах портика раньше, чем раб успел доложить, и вышел навстречу. Моряк стоял у фонтана, переминаясь с ноги на ногу, загорелый до черноты, с обветренным лицом и мозолистыми руками гребца, пахнущий солью, потом и дешевым корабельным вином. В руке он сжимал кожаный тубус с восковой печатью - простым, грубым оттиском, какой ставят первым попавшимся перстнем. Алкивиад взял тубус, сломал печать и медленно, почти благоговейно, извлек папирус. Ответ пришел. Он не смел надеяться, что он придет, надежда - непозволительная роскошь для того, кого предавали все, кому он верил.
   Он развернул свиток. Каждое слово врезалось в сознание, как резец скульптора в мрамор: "Фрасибул, сын Лика, и Фрасилл, сын Фрасикла - Алкивиаду, сыну Клиния. Армия и флот Афин не признают власти четырехсот. Мы поклялись защищать демократию. Мы призываем тебя. Ты обещаешь персидское золото, мы верим тебе. Ты обещаешь победу, мы ждем ее. Возвращайся".
   Он дочитал и еще несколько мгновений смотрел на папирус. Лицо Алкивиада оставалось спокойным, почти бесстрастным, маска, отточенная десятилетиями политической игры, не подвела и сейчас. Но пальцы, державшие письмо, дрожали мелкой, неудержимой дрожью, которая говорила больше, чем любые слезы. Не от страха, нет, от того особого, почти невыносимого напряжения, какое бывает у человека, который сжег за собой все мосты и вдруг, на самом краю бездны, увидел, что один еще проходим, что впереди не пропасть, а дорога.
   Он не верил до конца, что они поведутся. Не верил, когда делал самую дерзкую ставку в игре, где на кону стояла его голова. Фрасибул и Фрасилл - кто они ему? Не друзья, не соратники, простоватые и грубоватые морские командиры, которых он едва знал в лицо, их избрали стратегами уже после его изгнания. Они знали его как предателя, святотатца, перебежчика, человек без чести и родины. Писандр назвал его конченым человеком. Он (и не только он) думал, что никто ему больше не поверит.
   Но они поверили. Флот, демократы, простые моряки, поверили. Стало быть, его имя все еще что-то значит. Стало быть, надежда, которую он посеял, проросла даже сквозь толщу всех предательств.
   - Ответ будет? - спросил гонец, смущенный затянувшимся молчанием.
   Алкивиад поднял на него глаза. Взгляд был ясным, почти юношеским, словно он сбросил десять лет за одно мгновение.
   - Будет. Завтра утром. А пока ешь, пей, отдыхай. Эй, кто там! - крикнул он рабам. - Приготовьте для этого человека лучшие покои, накормите его, дайте вина и новую одежду. Он принес мне добрую весть, и с ним надлежит обходиться как с почетным гостем.
   Моряк, явно не ожидавший такого приема, забормотал неловкие слова благодарности, рабы увели его в дом. Алкивиад остался в саду один.
   Фрасибул и Фрасилл. Имена, которые еще вчера были пустым звуком, теперь обрели плоть и вес. Не олигархи, плетущие заговоры в темных портиках, не профессиональные заговорщики, оценивающие его как разменную монету. Простые командиры, солдаты, люди долга, они никогда не искали его дружбы, никогда не льстили ему, не клялись в вечной преданности. Но именно они, в час, когда все прочие отвернулись, написали: "Возвращайся".
   Он повторил это слово вслух, пробуя на вкус, как пробуют редкое заморское вино, привезенное с дальнего края Ойкумены:
   - Возвращайся.
   Слово отдавало солью, той, что разъедает дерево палуб и кожу на ладонях гребцов. Ветром - соленым, эгейским, что надувает парус и мчит триеру вперед. Смолой - черной, пахучей, которой конопатят борта, чтобы не текли. Всем тем, чего ему так не хватало в этих золотых покоях, пропахших ладаном. Он вдруг остро ощутил, как ему не хватает скрипа уключин, окриков келевста, задающего ритм гребцам, грубой шутки матроса, соленого ветра в волосах. Не хватает того мира, где слова "родина" и "свобода" что-то значат. Там, на Самосе, его ждали как командира, который приведет их к победе. И это больше, чем золото, больше, чем любая роскошь. Возможно, дороже, чем сама жизнь.
   "Возвращайся", шептал ветер.
   "Возвращайся", звенела вода в фонтане.
   И он шепнул в ответ, сам себе, словно давая клятву перед невидимыми богами:
   - Я вернусь. Клянусь собакой, я вернусь.
  
   Море у условленного берега к северу от Эфеса отливало синевой растопленного сапфира, в небе кружили чайки, их крики мешались с шумом прибоя. Алкивиад приехал один, в эллинском гиматии, без кандиса, без штанов, без персидской стражи. Спустился с невысокого холма, спешился и, хлопнув коня по крупу, отпустил его. Конь постоял, потоптался и потрусил по дороге обратно. Все, путь назад отрезан.
   В бухте, у каменистого мыса, покачивалась триера. Афинская. Ее борт был исцарапан, парус убран, весла втянуты, на носу скалился горгонейон, старый, облупившийся, но все еще грозный. Запах смолы и мокрого дерева долетал до берега, смешиваясь с солью и водорослями. Алкивиад замер на мгновение, втянул ноздрями этот воздух, и закрыл глаза. Без малого четыре года он не стоял на палубе афинского корабля.
   На песке его ждали. Двое воинов, загорелых, обветренных, смотрели на него без враждебности, но и без радости. А по сходням спускался человек - коренастый, широкоплечий, с окладистой бородой и взглядом прямым, как удар копья. Ему было, должно быть, лет тридцать пять, всего на несколько лет моложе Алкивиада.
   - Фрасибул, - произнес Алкивиад, и это не было вопросом.
   - Алкивиад, - ответил тот, и это не было приветствием.
   Во время сицилийского похода Фрасибул был триерархом под началом Алкивиада и Ламаха. Видел, как стратег Алкивиад говорил с солдатами, как заставлял гореть их сердца. А через несколько месяцев тот же стратег бежал к спартанцам, поход обернулся катастрофой, а потом и вся война. С тех пор прошло почти четыре года.
   - Ты пришел один, - заметил Фрасибул. - Это отважный поступок. Ты совсем не боишься, что я отрежу тебе голову ради таланта, за нее назначенного.
   - Я пришел к афинянам не для того, чтобы бояться, - спокойно произнес Алкивиад. - Или к тому, что от них осталось.
   - Осталось достаточно, чтобы помнить Сицилию и Спарту, - каждое слово падало, как камень. - Ты предал нас, Алкивиад, ты перешел к врагам, ты давал советы, которые стоили жизни тысячам афинян. Ты едва не выиграл войну за них! И теперь ты ждешь, что я встречу тебя как друга?
   - Нет, - Алкивиад качнул головой. - Я хочу, чтобы ты встретил меня как спасителя. Пусть даже мерзкого и отвратительного, но спасителя. Положение безвыходное, Фрасибул. Четыреста в Афинах предали демократию и продадут город спартанцам, как только представится случай. Флот на Самосе - единственная сила, способная их остановить. Но флоту нужны деньги, нужны победы, и нужен... извини, но ты - хороший командир, а нужен лучший из лучших. Иначе Афины уже не спасти.
   - Ты умеешь говорить, - горько произнес Фрасибул. - Этого у тебя не отнять.
   Он надолго замолчал, глядя в море. Чайки кричали, ветер трепал его гиматий. Потом он глубоко вздохнул и медленно, с расстановкой произнес:
   - Я тебя не простил. И вряд ли когда-нибудь прощу.
   - Понимаю, - тихо ответил Алкивиад.
   - Но ты прав, у нас нет выбора. Флот на Самосе умирает без жалованья. Спартанцы доминируют на суше и на море. Четыреста засели в Афинах, как крысы в амбаре. Если ты действительно можешь дать нам золото и победу - я готов рискнуть. Не ради тебя, ради Афин.
   Алкивиад кивнул. Он ожидал этих слов и все же почувствовал, как внутри что-то отпустило. Фрасибул, прямой и честный воин, был его последним мостом. И этот мост выдержал.
   - Золото будет, - сказал он. - Победа - тоже. Если вы дадите мне командование.
   - Командование дает войско. А войско на Самосе. Пойдем.
   Фрасибул развернулся и, не оглядываясь, зашагал по сходням обратно на триеру. Алкивиад помедлил лишь мгновение, а затем ступил на шаткие доски. Под ногами качнулась палуба, живая, дышащая, запах смолы, пота и моря ударил в нос, и он вдохнул полной грудью. Он вернулся, не туда, куда мечтал, не так, как хотел, но он снова на палубе боевого афинского корабля. А впереди война и слава, либо окончательное поражение, но последнее маловероятно, он справится, он всегда справлялся, справится и в этот раз.
  
   Площадь перед гаванью Самоса стала подобна растревоженному улью. Семнадцать тысяч гоплитов и гребцов, все, кто служил на афинском флоте, собрались на каменных скамьях бывшего театра и прямо на песке, у кромки воды. Ропот стоял такой, что заглушал прибой. Люди злы, голодны, подозрительны, они не верят уже никому, и меньше всего человеку, вышедшему на середину площади.
   Алкивиад появился в простом грубом гиматии, какой носили рядовые эпибаты. Ни персидского шелка, ни золотых перстней, ни подведенных глаз. Он обрезал волосы, не по-спартански, а ровно настолько, чтобы не выглядеть варваром. Лицо его выражало скорбь и решимость. Он шел медленно, опустив голову, и, когда поднялся на возвышение, несколько мгновений молча смотрел на толпу.
   Шум не стихал. Кто-то выкрикнул: "Предатель!", кто-то демонстративно сплюнул под ноги. Но он ждал, чтобы первые ряды умолкли. А потом заговорил.
   - Афиняне, - начал он, и голос его дрогнул. - Братья. Те, с кем я проливал кровь при Потидее и Делии, с кем делил палубу, с кем шел на Сицилию. Я не буду оправдываться. Вы знаете, что меня несправедливо изгнали. Вы знаете, что я потерял все - дом, семью, имя. Четыре года я скитался по чужим землям, спал на соломе, ел чужой хлеб. Но каждую ночь я смотрел в ту сторону, где стоят Афины.
   Слезы действительно текли по его щекам. Искренние или нет - неважно. Толпа видела их, и ропот начал стихать. Алкивиад выдержал паузу, глубоко вздохнул и продолжил, уже тверже, уже громче.
   - Меня обвиняли в том, что я предал вас. Но кто предал Афины сейчас? Те, кто устроили переворот! Четыреста, кто отняли у вас демократию и теперь готовы открыть ворота спартанцам! А я пришел сюда, чтобы вернуть вам свободу!
   Он повысил голос, жесты стали размашистее. Толпа загудела, уже не враждебно, а одобрительно. Алкивиад шел в атаку:
   - Вы думаете, я ничего не могу вам дать? Вы думаете, я пришел с пустыми руками? Нет! Я пришел к вам с тем, чего у вас нет, и без чего вы умрете!
   Он выдержал паузу, обвел глазами толпу, давая им затихнуть, и бросил в тишину главный козырь:
   - Тиссаферн, сатрап Лидии, поклялся мне: "Афиняне не будут нуждаться в продовольствии, даже если мне придется продать собственную постель, лишь бы Алкивиад был мне другом". Он даст золото, он даст хлеб, он даст все, что нужно для победы!
   Толпа взревела. Это был уже не ропот, это был крик, голодные, отчаявшиеся люди услышали то, о чем мечтали. Алкивиад поднял руку, призывая к тишине, и, когда крик стих, нанес последний удар:
   - Финикийский флот, сто сорок семь кораблей, идущих на помощь Спарте, развернется! Он не ударит по нам, он к нам присоединится!
   Эпибаты колотили мечами о щиты, гребцы просто орали. Алкивиад стоял, возвышаясь над толпой, и впитывал этот рев, как пьют простую воду после долгой жажды. Он снова держал все в своих руках.
   - Клянусь вам! - выкрикнул он, перекрывая шум. - Если вы доверитесь мне, я приведу вас к победе! Не через три года, не через пять, а сейчас! Не когда-нибудь, а немедленно! Плывите со мной, и мы сметем спартанцев с моря!
   Толпа взорвалась. Его избрали стратегом-автократором тут же, на месте, без формальностей, без жребия, единогласно. Многие требовали: "Веди нас на Афины! Раздавим олигархов!" и этот порыв грозил перерасти в гражданскую войну.
   Тогда Алкивиад снова потребовал слова.
   - Нет, я не поведу вас на Афины, - отрезал он. - Не сейчас. Если мы уйдем с Самоса, спартанцы захватят Ионию. Сначала победа над врагом, потом Афины.
   Ропот недовольства пробежал по толпе, но Фрасибул и Фрасилл поддержали автократора, и страсти улеглись. Алкивиад спустился с возвышения, чувствуя, как внутри гулко бьется сердце. Он сделал это, он снова был избран, снова стоял над демосом подобно богк. Он знал, что соврал им. Знал, что Тиссаферн не даст золота, а финикийский флот не приплывет. Но если ложь побеждает, если она дает людям надежду, а ему - власть, какая разница, что там на самом деле? Правда - это то, что говорит он.
  
   Он стоял на берегу, у камней, о которые разбивались волны, и смотрел вдаль. Сегодня он снова стал афинским стратегом. Не перебежчиком, не советником сатрапа, не изгнанником. Те, кто час назад кричали "предатель", теперь выкрикивают его имя с восторгом. Он снова обрел власть.
   - Я вернулся, - прошептал он.
   Волна ударила о камни и рассыпалась брызгами. Ветер донес с моря запах соли и влажных водорослей. Чайки, уже почти невидимые в сгущающихся сумерках, перекликались над волнами. Все это должно было бы наполнять его торжеством, но торжества не было.
   - Я вернулся, - повторил он тише. - Но кто?
   Тот мальчик, что когда-то репетировал улыбку перед медным тазом? Подросток, что плакал у фонтана перед Сократом? Юноша, зарезавший двух человек (или все-таки трех?) при Потидее? Стратег, что вел флот на Сицилию? Тот, кто хлебал свиную кровь в спартанской сисситии, кто натягивал на чресла штаны, кто упрашивал Писандра свергнуть демократию? Кто из них стоял сейчас на берегу? Может быть, никто? Может, они все умерли, а от него осталась лишь пустая оболочка, под которой все мертво?
   Он поднял с земли плоский камешек и бросил в море. Тот чиркнул по воде, подпрыгнул раз, другой и утонул.
   Как бы то ни было, кто бы ни прятался под оболочкрй - он жив. И он вернулся.
  
   Глава 16. Геллеспонт
  
   Тринадцать триер вышли из гавани Самоса и взяли курс на юго-восток. Алкивиад стоял на носу флагмана, глядя, как пена расступается перед тараном. Ветер дул попутный.
   Он уходил от флота, но не от войны. Народное собрание на Самосе избрало его автократором, и теперь ему предстояло оправдать доверие либо разрушить его окончательно. Тринадцать кораблей - слишком мало для сражения, но достаточно для театрального представления.
   Позади, на скамьях, переговаривались отдыхающие гребцы. Они не знали, куда и зачем идут, знали только, что стратег ведет их к ионийскому берегу, и что это как-то связано с финикийским флотом. Слухи ползли по палубам, как змеи, и Алкивиад не мешал им ползти. Он сам их и запустил.
   Он видел финикийский флот своими глазами - сто сорок семь кораблей, стоявших на якоре в устье Евримедонта. Видел за несколько недель до того, как покинул Лидию навсегда. Тиссаферн, провожая его в ту поездку, был любезен как никогда, дал коня, дал проводников, дал письмо к финикийскому наварху. "Поезжай, посмотри, оцени", сказал он тогда, и Алкивиад поехал.
   Он увидел достаточно. Корабли были не готовы, команды не укомплектованы, снасти пылились на складах, а наварх, толстый сидонец с крашеной бородой, жаловался, что жалованье задерживают третий месяц. Ни через месяц, ни через два этот флот не вышел бы в море. Тиссаферн знал это и продолжал кормить спартанцев обещаниями.
   И Алкивиад, стоя на палубе афинской триеры, тоже знал. Знал и молчал.
   Он повернулся к кормчему, Антиоху, старому другу, снова вместе после четырех лет разлуки:
   - Курс на Кавн. Место для ночевки выбери по своему усмотрению. Завтра к полудню мы должны быть там.
   - Слушаюсь, стратег.
   Кавн - маленький персидский порт на карийском берегу, зажатый между скалами и морем. Там нет ни верфей, ни гарнизона, ни даже приличной гавани. Но там находится фратарака Тиссаферна, один из пятнадцати, нет, уже четырнадцати. Алкивиад собирался провести там ровно столько времени, сколько нужно, чтобы заметили спартанские шпионы. Пусть теперь гадают, пусть думают, какие тайные переговоры афинский стратег ведет с сатрапом. Пусть Миндар нервничает и шлет гонцов в Сарды, каждый день, который спартанцы потратят на страх - это день, который они не потратят на войну.
   Он усмехнулся про себя и подумал: "Вот так и делается история". Не в сражениях, не в советах, а в такие вот минуты, когда тринадцать кораблей идут по пустому морю, и никто, кроме одного человека, не знает, что они здесь делают.
   Когда они вернутся на Самос, Алкивиад расскажет товарищам, что переговоры с Тиссаферном прошли успешно. Что хотя сатрап и не дал золота, но обещал нейтралитет. Что финикийский флот не выйдет в море, и в этом его, Алкивиада, заслуга.
   В полдень они вошли в бухту Кавна. Маленький городок, прилепившийся к скалам, встретил их тишиной. Никто не ждал здесь афинского флота. Фратарака вышел на причал узнать, в чем дело, Алкивиад сошел на берег с одним лишь переводчиком и провел ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы шпионы, а они здесь, конечно, были, успели отметить факт переговоров. Забавно, но персидский собеседник еще не знал, что Алкивиад в очередной раз переметнулся, они мило побеседовали как коллеги.
   Еще через два дня он вернулся на Самос. Фрасибул встретил его у причала, коротко кивнул, спросил: "Ну что?" Алкивиад выдержал паузу, ровно такую, чтобы ответ прозвучал весомо, и сказал, глядя прямо в глаза:
   - Тиссаферн нейтрален. Финикийского флота можно не опасаться. Мы можем воевать.
   Фрасибул смотрел на него долго, изучающее, как смотрят на человека, которому хочется верить, но память мешает. Потом кивнул и пошел отдавать приказы.
  
   Алкивиад повел эскадру на юг, вдоль карийского побережья. Двадцать две триеры - слишком мало для большой войны, но достаточно, чтобы внушать страх небольшим прибрежным городам. Они шли от порта к порту, как сборщики дани: сначала маленький Керам, где местные старейшины, напуганные видом боевых кораблей, согласились дать зерно без споров, затем Баргилия, где пришлось торговаться два дня, затем Иас, где управились за день.
   Где-то Алкивиад угрожал, где-то уговаривал, пуская в ход все свое обаяние, рассказывал о былом величии Афин и о том, как скоро оно вернется. Как бы то ни было, через семь дней трюмы были полны зерна, а сундуки - серебра. Не так много, как хотелось бы, но достаточно, чтобы флот не разбежался.
   В Галикарнасе он остановился на ночь. Город был богат, не в последнюю очередь благодаря торговцу Гермократу, чей дом возвышался над гаванью, как маленькая крепость. Алкивиад направил к нему гонца с вопросом, не пригласит ли он на ужин афинского автократора. Тот, конечно, пригласил.
   Дом Гермократа дышал богатством. Мозаики на полу изображали дельфинов, стены были расписаны сценами из "Одиссеи", а лихносы в андроне источали запах розового масла. Сам хозяин, грузный, лысеющий, с цепкими глазами дельца, возлежал на ложе, поджав под себя расшитую подушку. Он явно нервничал, но старался этого не показывать.
   Алкивиад, напротив, был сама непринужденность. Ел фазана, нахваливал вино, расспрашивал о ценах на шерсть и о том, как идут дела в Галикарнасе. Хозяин отвечал коротко, ожидая, когда же гость перейдет к делу. Но гость не спешил.
   - Знаешь, Гермократ, - сказал Алкивиад, наконец, отставляя килик, - я много где побывал за эти годы. В Спарте, в Сардах, на Хиосе. Но такого вина, как у тебя, не пробовал нигде.
   - Старый запас, - пробормотал торговец, польщенный против воли. - С Лесбоса.
   - Лесбос, - Алкивиад мечтательно прикрыл глаза. - Я помню, как мы стояли там с флотом. Какие закаты, какие сосны на склонах, какие женщины! Привычки у них, правда, странноваты, но какие красавицы! - он вздохнул и вдруг, без всякого перехода, добавил: - Мне нужно зерно на три месяца для флота.
   Гермократ поперхнулся вином. Алкивиад, не давая ему опомниться, продолжил, мягко, почти интимно, словно делился тайной:
   - Ты, конечно, можешь отказать. Но тогда мне придется взять его силой. И я возьму, у меня двести гоплитов и четыре тысячи гребцов. Но мне бы этого не хотелось. Мне нравится твой дом, нравится твое вино. И мне кажется, мы могли бы договориться.
   Он улыбнулся той самой улыбкой, которую когда-то репетировал в доме Перикла - открытой, обезоруживающей, почти детской. Гермократ смотрел на него и не мог понять: его только что очаровали или ему угрожали?
   Через час они ударили по рукам. Зерно на три месяца вперед, по сходной цене, с отсрочкой платежа. Когда Алкивиад выходил из дома, его провожал запах розового масла и благодарная улыбка хозяина, который был искренне рад, что дешево отделался.
   На причале его ждал Антиох.
   - Ну как? - спросил он.
   - Зерно будет, - ответил Алкивиад. - И серебро тоже.
   - Ты мог бы стать лучшим торговцем в Афинах, - сказал Антиох. - Если бы не выбрал войну.
   - Война - та же торговля, - ответил Алкивиад, поднимаясь на борт. - Только цена выше.
  
   Когда Алкивиад вернулся на Самос, его встретила тишина. Не та торжественная, благоговейная тишина, что предшествует появлению победителя, а глухая, настороженная пустота брошенного лагеря. Берег, декаду назад забитый триерами, теперь зиял обнаженным песком. Только несколько кораблей стояли на неосойках - те, что ремонтировались.
   Алкивиад сошел на берег, выслушал доклад начальника порта. Корабли ушли на север, в Геллеспонт. Спартанский наварх Миндар устал ждать от Тиссаферна обещанного золота и обещанных кораблей, и договорился с сатрапом Фригии Фарнабазом. И тот, вроде, намеревается реально помочь Спарте. По крайней мере, разрешил спартанскому флоту стоять во фригийских гаванях, это точно. И вроде поставляет спартанцам зерно и серебро, но это еще не точно.
   - Геллеспонт, - повторил Алкивиад. - Зерно с берегов Эвксинсого моря: из Тавриды, из Фракии, с Боспора Киммерийского. Продовольственная блокада.
   Про себя подумал: "А я не догадался до такого решения, когда был спартанцем. Впрочем, к тому времени, когда в нем появился смысл, я больше думал о собственном спасении, чем о долгосрочных планах для Спарты".
   Фрасибул прннял спорное решение, отправился в Геллеспонт, не дожидаясь Алкивиада. Рискованно, но, пожалуй, он бы на его месте поступил так же. Он сказал Антиоху:
   - Сегодня и завтра отдыхаем и ремонтируем корабли, послезавтра выступаем. Корабли привести в полный порядок, будет бой!
   В назначенное время эскадра Алкивиада покинула Самос и пошла на север под парусами, подгоняемая благоприятным ветром.
  
   У Геллеспонта ветер перестал быть благоприятным, дул прямо навстречу и очень сильно. Кроме того, похолодало, в один день поздняя осень словно превратилась в разгар зимы. Шли на веслах, гребцы выбивались из сил, борясь с течением в проливе. У азиатского берега оно обычно слабее, но сегодня все как-то не так.
   Вечером четвертого дня походп впередсмотрящий закричал. Алкивиад, дремавший на корме, вскочил и бросился к носу. Впереди, там, где пролив сужается всего, двигались точки. Много точек, десятки.
   - Триеры! - крикнул кормчий. - Афинские и спартанские. Сражение!
   Алкивиад всмотрелся. Да, это было сражение. Тяжелый, вязкий морской бой на истощение, похоже, он длился много часов, возможно, с утра. Корабли выстроились в две параллельные линии носами навстречу противнику и вяло маневрировали. Никто не пытался никого таранить, похоже, гребцы смертельно устали. Если не случится ничего неожиданного, уже скоро, в течение часа или около того, навархи прикажут отходить, бой закончится вничью. Но нет, так не будет, кое-что неожиданное обязательно случится.
   - Поднять мой щит на мачту! - скомандовал Алкивиад.
   Матросы засуетились. Алый щит с мечущим молнии Эросом, тот самый, что четыре года назад сочли святотатственным, вздернули на мачту. В розовом предзакатном свете он запылал, как факел.
   - Весла на воду, полный вперед!
   Восемнадцать триер рванулись вперед, рассекая свинцовые волны. Через полчаса они остановятся, матросы уберут мачты, эпибаты облачатся в доспехи, каждый триерарх прочтет молитву и совершит возлияние... Нет, не так!
   Спартанские корабли беспорядочно отступали к берегу. Одни выбрасывались на песок, ломая весла, другие покачивались у кромки прибоя, а эпибаты и гребцы прыгали в воду и брели к суше, где уже разворачивалась персидская конница, должно быть, Фарнабаз прислал спартанцам конных лучников на подмогу.
   - Что происходит? - спросил кормчий, щурясь. - Почему они так испугались нас?
   Алкивиад ответил не сразу. Он смотрел на спартанские корабли, бросившиеся в бегство, на мечущихся по берегу людей, и не понимал, что происходит. И вдруг понял.
   - Они решили, что за нами идет финикийский флот! - воскликнул он. - Они увидели мой щит и решили, что Тиссаферн все-таки прислал Афинам подмогу.
   Весь этот бой, вся эта победа одержана только благодаря слуху, который он сам же и запустил месяц назад у берегов Кавна! Ложь стала правдой, правда - ложью.
   Когда они сблизились с триерой Фрасибула, их встретили радостным "Элелеу!".
   - Ты опоздал! - крикнул Фрасибул, но в голосе его не было упрека. - Мы все закончили буз тебя!
   - Я вижу, - ответил Алкивиад. - Неплохо их напугал мой Эрос на щите! Немалую удачу я вам принес!
   - Я рад, что ты вернулся, - сказал Фрасибул.
   Часом позже они встретились на берегу. Фрасибул шагнул вперед и положил руки на плечи Алкивиада - тот самый эллинский жест, которым обменивались друзья после долгой разлуки. Алкивиад, помедлив лишь мгновение, ответил тем же. Они стояли так несколько секунд - два стратега, окруженные ликующими моряками.
   - Ты спас Афины, - сказал Фрасибул негромко.
   - Мы спасли Афины, - поправил Алкивиад.
   Но он понимал, что эта скромность ложная, Фрасибул прав. Сегодня победа пришла не благодаря доблести, а благодаря его умению лгать. Флот выжил, проливы остались под контролем афинян, а он снова стал героем.
  
   Флот стоял в Кардии, на перешейке Херсонеса Фракийского. Чуть южнее, в Биссанте, строилась личная крепость Алкивиада с гарнизоном из фракийских варваров, он платил им персидским золотом, не тем, что Тиссаферн обещал то Афинам, то Спарте, а тем, что заплатил лично ему. И еще Алкивиад никогда не упускал шанса запустить руку в казну.
   Они совещались в доме местного архонта, где организовали временную ставку. За окнами выл январь. Море, вчера просто серое и неприветливое, сегодня скрылось за пеленой мокрого снега. Три стратега сидели на табуретах вокруг грубого деревянного стола.
   - У Миндара восемьдесят триер, - начал Фрасибул, нарушая тишину. - У Фарнабаза две тысячи конных лучников и восемь тысяч легкой пехоты. Они сидят в Кизике, как в крепости. Они не выйдут.
   - Нужна ловушка, - сказал Алкивиад. - Я поведу двадцать триер вперед, покажусь Миндару, притворюсь слабым и испуганным. Он увидит малую эскадру и подумает: "Должно быть, к Афинам пришло подкрепление из понтийских поисков и немного заблудилось. Надо потопить их, пока они не соединились с афинским флотом". И он выйдет из гавани, он погонится за мной, чтобы покончить одним ударом.
   - А мы? - спросил Фрасибул, хотя уже понимал.
   - Вы будете ждать где-нибудь за мысом, в тумане или вроде того. Когда Миндар отойдет от берега достаточно далеко, вы ударите ему в тыл и отрежете путь обратно в гавань. Кольцо замкнется.
   Фрасибул долго молчал, потом кивнул.
   - Хорошо, делим силы, ты - приманка, мы - молот. Если Миндар клюнет - ему конец.
   - Клюнет, - сказал Алкивиад. - Я его знаю, он тщеславен и нетерпелив. Я дам ему проявить себя.
   Фрасилл, до того молчавший, спросил:
   - А если он не клюнет? Если останется в гавани под защитой башен?
   - Тогда мы проиграли, - спокойно ответил Алкивиад. - Но если мы будем сидеть здесь и ждать, мы все равно проиграем. Казна пуста, зерно кончается, жалованье не плачено вторую неделю. Через месяц ни ты, ни я, ни сама Афина Паллас не заставим этих людей грести. Флот взбунтуется. Выбора нет, либо мы побеждаем, либо все здесь подохнем.
   Он сказал это буднично, без пафоса, и от этого слова прозвучали особенно весомо. Фрасилл поднял на него глаза и вдруг усмехнулся:
   - А ты неплохо умеешь убеждать.
   - Это мой главный талант, - согласился Алкивиад.
  
   Воины собрались на склоне холма над гаванью. Ветер с Геллеспонта трепал их плащи и временами осыпал снегом. Они стояли плотной массой, плечом к плечу, и молчали, не как на параде, а как люди, которые уже давно не ждут ничего хорошего.
   Алкивиад поднялся на пустой ящик, заменивший бему. Лицо его, обветренное и осунувшееся, ничем не отличалось от лиц простых моряков. Он не готовил эту речь заранее, слова пришли сами, когда он обвел глазами строй и увидел то, что видел каждый день уже несколько месяцев: запавшие глаза, ввалившиеся щеки.
   - Афиняне! - начал он, и ветер понес его голос над толпой. - Союзники! Братья по веслу и копью! Я не скажу вам того, что вы хотите услышать. Я не обещаю вам легкой победы, не обещаю богатой добычи. Я скажу правду, и она будет горькой.
   Он сделал паузу, обвел глазами строй.
   - Казна пуста. Жалованья не будет. Зерна осталось на три дня.
   Тишина стала такой глубокой, что было слышно, как ветер шевелит сухую траву на вершине холма. Воины переглянулись. Кто-то из задних рядов выкрикнул что-то неразборчивое, но его одернули. Они ждали. Ждали продолжения, потому что человек, стоявший перед ними, не был похож на демагога. Он был одним из них - грязный, голодный, усталый. Он был предателем, да, но его отвагу и разум никто никогда не ставил под сомнение. И он говорил то, что они сами знали, но боялись произнести вслух.
   - У нас нет выбора, - продолжал Алкивиад. - Либо мы победим на море, на суше и у стен городов, либо нам не на что будет даже пообедать. Спартанцы сыты, их кормит Фарнабаз. Нас кормит только вот это, - он положил руку на эфес ксифоса. - Но я скажу вам еще кое-что. Человек, которому нечего терять - самый опасный человек в мире. Вы - самые опасные. Вы - те, кого уже списали со счетов и в Афинах, и в Спарте, и в Персии. Вы - те, кому сказали: "Вы проиграли". А я говорю вам: мы еще не начинали сражаться!
   По толпе пробежал гул - низкий, утробный. Это был не восторг. Это было что-то более важное: признание, согласие.
   - Мы пойдем на Кизик, - продолжал он, и ветер подхватил последнее слово, разнес его над строем. - Там стоит Миндар со всем своим флотом. Там стоит Фарнабаз со своим войском. Они больше нас, богаче нас. Они уверены, что мы разбиты, что мы уже проиграли эту войну. И в этом наша сила. Потому что они нас не ждут, а мы придем.
   Он выдержал паузу и закончил - тихо, но так, что услышали все:
   - Либо мы победим на море, на суше и у стен городов. Либо нас не станет. Третьего не дано. Вы - со мной?
   Тишина. Одна секунда, вторая, третья. И вдруг глухой, ритмичный стук - мечи ударили о щиты. Сначала один, потом десяток, потом сотни. Этот звук был страшен - в нем не было радости, не было торжества, только мрачная решимость людей, которые поняли: пути назад нет, впереди - только бой.
   А потом к эпибатам присоединились гребцы, у них нет щитов, им не по чему стучать, они просто кричали свой пеан, с которым разгоняли триеру перед тараном:
   - Риппапай! Риппапай! Риппапай!
   Алкивиад спрыгнул с бочки. К нему подошел Фрасибул, до того стоявший в стороне. Он ничего не сказал, только кивнул, и этот кивок стоил дороже любой речи.
  
   Тяжелые тучи, пришедшие с севера, накрыли пролив плотным одеялом, мир сузился до нескольких пары стадиев вокруг корабля. Было холодно. Снег перестал падать, но зарядил дождь, он то усиливался и капли барабанили по щитам, выставленным вдоль бортов, то переходил в морось.
   Алкивиад стоял на носу своего корабля и вглядывался в серую пелену. Двадцать триер шли одной колонной, растянувшись на несколько стадиев. Впереди и позади, скрытые туманом и дождем, за мысами прятались основные силы Фрасибула и Фрасилла. По плану Алкивиад должен появиться перед Кизиком, изобразить нерешительность, выманить Миндара в море и отходить, пока две другие эскадры не ударят с тыла.
   План столкнулся с реальностью самым неожиданным образом.
   - Земля! - закричал вдруг впередсмотрящий. - Близко!
   Алкивиад выругался сквозь зубы. Земли здесь быть не должно, до Кизика около получаса хода. Но вот в серой мгле прямо по курсу, совсем близко, проступили очертания берега и не просто берега - на песке, у кромки воды, стоят корабли. Десятки триер, вытащенных на сушу. Спартанский флот!
   - Полный назад! - заорал Алкивиад, и его голос перекрыл шум дождя. - Разворачиваемся! Все назад!
   На берегу уже заметили афинские корабли. Заметались фигурки людей, спартанские эпибаты облачались в доспехи, гребцы сталкивали триеры в воду. Запели флейты, персидские лучники, стоявшие лагерем поодаль, уже бежали к кромке прибоя, первые стрелы застучали по щитам афинских моряков.
   - Щиты к бортам! - командовал Алкивиад. - Гребцам не высовываться!
   Его двадцать триер, из-за его глупой ошибки подошедшие почти к самому берегу, теперь неуклюже разворачивались, подставляя борта под стрелы. Одна триера села на мель, гребцы прыгали в воду, пытались столкнуть ее, но поздно - спартанцы, уже погрузившиеся на корабли, шли на них. Ударил тараном, дерево с хрустом раскололось. Крики, плеск, красное на серой воде.
   - Они клюнули, - прошептал Алкивиад, вглядываясь в берег. - Они клюнули!
   Миндар, увидев, что к нему вышла малая эскадра и что она пытается бежать, бросил в погоню все, что успел спустить на воду. Тридцать триер, сорок, пятьдесят выходили из гавани и шли в бой, не выстраиваясь в линию, а как придется, без всякого строя. Сам наварх, наверное, уже потирал руки в предвкушении разгрома.
   И тут, словно по сигналу, дождь начал стихать, тучи разорвались, в разрыв хлынул золотой утренний свет. Море из свинцового стало синим, и в этой синеве, за кормой спартанцев, вдоль берега с двух сторон наперерез шли корабли, отсекающие им путь к отступлению.
   Алкивиад смотрел на это и не мог сдержать улыбки.
   - Если кто-то сейчас молится о погоде - не прекращайте! - прокричал он гребцам.
   По рядам пробежал смех - предбоевой, немного истерический.
   Антиох, стоявший у руля, покачал головой:
   - Изгнание ничему тебя не научило, стратег, насмехаешься над богами как прежде.
   - Пожалуй, меня только Харон чему-то научит.
   Алкивиад уже не смотрел на него, он следил за тем, как кольцо замыкается. Миндар был в ловушке, оставалось только захлопнуть ее.
   - Убираем мачту и разворачиваемся обратно, - скомандовал он. - Хватит бегать, пора драться.
  
   Кольцо сомкнулось. Корабли Фрасибула и Фрасилла перерезали спартанцам путь к отступлению, а корабли Алкивиада, только что изображавшие паническое бегство, теперь развернулись и пошли на сближение. Миндар оказался в мешке. Афинский флот приближался сразу с трех сторон, как челюсти огромного зверя, одна раздвоенная.
   Спартанцы попытались перестроиться, но маневрировать было трудно, их триеры сбились в кучу, мешая друг другу. Одни пытались прорваться обратно к Кизику, другие - принять бой на месте. Третьи, уже поврежденные, дрейфовали, подставляя борта под тараны.
   - Смотри! - крикнул Антиох, указывая на север. - Там, у острова! Как персов при Саламине! - в его голосе прозвучал почти религиозный трепет.
   Алкивиад повернул голову. Эскадры сошлись у скалистого островка, где чайки кружили над белыми от помета камнями. Корабли бились в тесноте, весла ломались о чужие борта, гребцы бросали весла и хватались за дротики, эпибаты перепрыгивали борта и сеяли смерть на вражеских кораблях. А в центре этой свалки, медленно разворачиваясь, двигалась флагманская триера Миндара. Спартанский наварх, кажется, понял, что битва проиграна, и теперь пытался уйти, но уходить уже некуда.
   Тем временем Антиох скомандовал:
   - На таран!
   Флагманская триера вздрогнула, набирая ход. Все три яруса гребцов налегли на весла изо всех сил, авлет ускорял ритм, в такт ему гребцы заголосили свой "риппапай", нос корабля, окованный бронзой, поднялся над волной и, как клюв хищной птицы, нацелился на борт спартанца, не флагмана, какого-то другого. Расстояние сокращалось стремительно. Алкивиад стоял на носу, вцепившись в поручень, и чувствовал, как ритмично вибрирует палуба под ногами, как свистит ветер в ушах.
   Удар. Бронза встретилась с деревом, мир раскололся от грохота. Таран пробил борт спартанской триеры насквозь, разворотив обшивку и круша ребра-шпангоуты, но слишком высоко, выше уровня воды. Вражеский корабль накренился, эпибаты, стоявшие на палубе, попадали, хватаясь за что попало, кто-то уже летел за борт, в ледяную воду, где плавали обломки и тела.
   Алкивиад в числе первых перепрыгнул на вражескую палубу, копье он не взял, пошел с одним мечом, и меч в его руке пел песню смерти. Удар - спартанский гоплит, замахнувшийся копьем, падает навзничь с бедром, прорубленным до кости. Второй удар -другой спартанец оседает, хватаясь за горло. Алкивиад шел вперед, по скользкой, наклоненной, залитой кровью палубе, и его воины шли за ним, и никто не мог их остановить. А когда палуба очистилась от врагов, он спустился в трюм и началась резня. Хотя нет, какая это резня, при виде красного щита с Эросом гребцы бросились врассыпную, вспрыгивали на весла и сигали в ледяную воду, Алкивиад успел зарезать только шесть человек.
   Все было кончено в считанные минуты, спартанский корабль, еще недавно гроза морей, превратился в плавучий гроб, пустой, если не считать мертвых. Пожалуй, он не затонет, надо оттащить к берегу и потом отремонтировать. Хотя нет, бой перемещается на берег, пора развивать успех, трофеями займемся потом.
  
   Берег встретил их хаосом. Спартанские триеры, выброшенные на песок, лежали на боках, как мертвые киты, волны разбивались об их борта, заливая пробоины. Звучала музыка боя - тот особенный, режущий уши лязг железа о бронзу, треск дерева, стоны раненых, торжествующее "Элелеу!" победителей. Чайки с криком носились над головами,.
   Алкивиад спрыгнул с борта в прибой, ледяная вода хлынула в сандалии, но он не заметил. Он бежал вперед, поднимая фонтаны брызг, и его воины бежали за ним - впереди эпибаты, позади гребцы, кто с дротиками, кто просто с ножом, а кто и с обломком весла в роли дубины. Спартанцы, деморализованные, потерявшие строй, пятились, некоторые еще пытались держать стену щитов, но большинство просто бежали к персидским позициям, где воины Фарнабаза уже натягивали луки.
   - За мной! - крикнул Алкивиад, и голос его потонул в общем реве.
   Меч в руке снова пел песню победы. Удар - спартанский эпибат роняет меч из отрубленных пальцев, второй удар - падает с перерезанным горлом. Третий удар - другой спартанец отшатывается, зажимая рану на бедре. Афиняне накатывали волна за волной, и спартанцы беспомощно умирали на мокром песке.
   Впереди, у перевернутой триеры, кипел бой. Несколько спартанцев, окруженные со всех сторон, отбивались с мужеством обреченных. И среди них - Миндар, Алкивиад узнал его по алым перьям шлема, по бронзовому рельефному панцирю. Наварх стоял спиной к морю и рубился с тремя афинянами сразу.
   - Миндар! - крикнул Алкивиад, пробиваясь сквозь толпу. - Живым!
   Но не успел. Какой-то молодой эпибат, почти мальчишка, проскользнул под копьем и вонзил меч спартанцу в горло. Миндар захрипел, выронил оружие, схватился за шею, откуда хлестала кровь, рухнул на колени, а потом лицом в песок.
   Алкивиад подошел и встал над телом, грудь его тяжело вздымалась, длинный меч гопломаха был красен по самую рукоять. Парень, убивший Миндара, поднял испуганные глаза:
   - Прости, стратег! Я не хотел... я не знал, что ты хотел сам...
   Алкивиад посмотрел на него - перепачканного, дрожащего, совсем еще юного, и вдруг расхохотался. Так вот как я выглядел при Потидее со стороны!
   - Да ладно, я пошутил, - сказал он, хлопая парня по плечу. - Отличный удар был! Пойду, убью кого-нибудь еще.
   Он повернулся и пошел дальше по берегу, туда, где еще кипел бой. Вокруг него, насколько хватало глаз, лежали тела, обломки, брошенные щиты. Спартанский флот уничтожен полностью, спасать некого. А он шел сквозь этот хаос, и внутри у него все пело от того особенного упоения, которое приходит только в самой гуще боя, когда ты жив, а враг мертв, и мир сузился до лезвия меча.
   Потом он остановился и потыкал клинком в песок, стирая кровь. Море шумело, ветер завывал и в его голосе отголоском звучали слова, которые он сказал вчера: "Либо мы победим, либо нас не станет". Он победил.
  
   На гребне холма накапливалась персидская конница, их были сотни - всадники в островерхих шлемах, с луками в руках и колчанами за спиной. Командир что-то кричал, указывая на афинян, рассыпавшихся по берегу. Кони перебирали ногами, взбивали копытами мокрый песок.
   Алкивиад оценил расстояние - слишком близко. Если его люди увлекутся сбором трофеев, а персы ударят, будет резня.
   - Все на корабли! - закричал он, перекрывая шум прибоя. - Свои и трофейные! Уходим к Кизику!
   Сигнальщики протрубили отход. Эпибаты и гребцы, только что праздновавшие победу над телами поверженных спартанцев, нехотя отрывались от добычи и бежали к воде. Кто-то тащил на плече бронзовый панцирь, кто-то волок за собой раненого товарища. Гребцы сталкивали в воду трофейные триеры, час назад принадлежавшие Миндару.
   Фрасибул, стоявший у кромки прибоя, командовал погрузкой. Алкивиад подошел к нему, тяжело дыша.
   - Мы заработали на обед, - сказал он, и по его лицу расплылась широкая, почти мальчишеская улыбка.
   Фрасибул фыркнул, но в глазах его тоже плясали огоньки.
   - На обед? Да мы теперь год будем сыты.
   Подошел Антиох, молча ткнул пальцем в шлем Алкивиада. Тот снял шлем, повертел в руках. На бронзовой поверхности, чуть выше виска, зияла вмятина - глубокая, с рваными краями. То ли копье по касательной, то ли дротик, Алкивиад не помнил, как пропустил удар, он вообще плохо запоминал рукопашные схватки. Железо пробило бронзу, но до кожи не дотянулось. Хотя... да, дотянулось, на виске царапина, кровь уже запеклась.
   - Однако, - пробормотал Алкивиад, разглядывая дыру. - Стоит принести жертву Аресу.
   Кто-то из молодых эпибатов смотрел на него с суеверным восторгом.
   Он повернулся и пошел к своему флагману. Воины, молча расступаясь, провожали его глазами.
   Вечером, уже в захваченном Кизике, к нему подошел Фрасибул. Он держал в руке спартанский папирус, перехваченный у гонца.
   - Взгляни, - сказал он. - Пишут в Спарту: "Корабли погибли. Миндар мертв. Люди голодают. Не знаем, что делать".
   Алкивиад взял папирус, пробежал глазами. Усмехнулся, не торжествующе, а скорее устало.
   - Вот и все, - сказал он. - Война закончена.
  
   Глава 17. Блудный стратег
  
   Пирейская гавань в то утро дышала так, как не дышала, пожалуй, с начала войны. Толпы запрудили не только причалы, но и крыши портовых складов, и склоны холмов, откуда можно было разглядеть море. Люди стояли плечом к плечу: гончары Керамика, кожевники Агоры, всадники в парадных гиматиях и мальчишки, родившиеся уже после сицилийской катастрофы. Они пришли смотреть на человека, которого семь лет назад проклинали всеми богами, а теперь встречали как спасителя.
   Алкивиад стоял на носу флагманской триеры, положив ладонь на борт, и смотрел на приближающийся берег. Его лицо было спокойно - то самое, годами выверенное спокойствие, не выдававшее ни радости, ни страха. Но внутри все дрожало. Семь лет он не был на этой земле, семь лет его имя было проклято, имущество конфисковано, а голова оценена. Теперь он возвращался, но кем примут его афиняне? Спасителем, предателем, тем и другим одновременно?
   Он вел двадцать триер, богато украшенных и заполненных трофеями, лучшие из которых выставили на палубах для обозрения. У бортов выстроились эпибаты в начищенных доспехах. Зрелище было величественное, почти невыносимое, и толпа на берегу, еще не различая лиц, уже начинала кричать. Сначала гул, потом отдельные голоса, а потом сплошной рев, в котором тонуло все: и чайки, и прибой, и команды кормчих.
   - Алкивиад! - кричали они. - Спаситель! Стратег! Автократор!
   Он слышал этот крик и не верил ему. Слишком хорошо он помнил рассказы про другие возгласы. "Святотатец! Враг народа! Смерть!" Триера входила в гавань, а он не сводил глаз с людей на причале, искал знакомые лица. Тех, кто обещал его встретить, тех, без кого он, возможно, так и не решился бы сойти на берег.
   И он увидел их. Эвриптолем, двоюродный брат, стоял у самого края причала - высокий, прямой, в простом белом гиматии, с лицом, на котором застыло выражение тревоги и надежды. Он не махал, не кричал, просто стоял и смотрел, как приближается корабль. Рядом, чуть поодаль, стоял Каллий, его шурин, брат покойной Гиппареты. Грузный, лысеющий, с красным лицом пьяницы, человек, с которым они судились и мирились, который стал ему почти врагом, вот он теперь стоит на пирсе, в белом жреческом облачении, с венком на голове. Ну да, это ведь он проклинал Алкивиада по решению экклесии, ему и снимать проклятие.
   Между ними, на полшага впереди, стоял мальчик. Худощавый, темноволосый, чем-то неуловимо напоминающий отца, хотя Алкивиад-старший в его возрасте был красивее. Ему около восьми, он не помнит лица человека, которого сейчас встречает. Алкивиад-младший смотрел на приближающийся корабль с тем особым, затаенным любопытством, какое бывает у детей, которым сказали: "Там твой отец". Он не бежал, не кричал, просто сжимал в руке край гиматия и ждал.
   И тогда Алкивиад, впервые за весь путь, позволил себе расслабиться. Он боялся, признаться себе в этом было почти невозможно, но он боялся. Боялся, что никто не встретит, боялся, что его схватят прямо на причале. Но эти трое стояли там, и пока они там стояли, он был не один.
   Триера ткнулась носом в причал, гребцы подняли весла, матросы сбросили сходни. Толпа взревела так, что, казалось, дрогнули стены Пирея. Алкивиад помедлил лишь мгновение, а затем ступил на сходни и сошел на афинскую землю, поддерживаемый с двух сторон Эвриптолемом и Каллием, как человек, который все еще не верит, что земля не уйдет у него из-под ног.
   И тут же, словно по сигналу, десятки рук протянулись к нему - подхватили, подняли над головами и понесли, как носят не просто героев, а почти богов. Он видел над собой синее небо Аттики, чаек, белые стены домов. Цветы летели со всех сторон: розы, маки, какие-то еще. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то просто выкрикивал его имя, пока не сорвал голос.
   А у кромки прибоя, на каменном возвышении, стояли жрецы, те самые, что по решению народа некогда изготовили таблички с проклятиями и выставили их на Акрополе и на Агоре. Теперь, подчиняясь новому постановлению, принятому накануне в народном собрании, они совершали очистительный обряд. Алкивиад, которого толпа на руках проносила мимо, видел это краем глаза: жрецы поднимали с постамента те самые медные таблички, на которых были вырезаны слова проклятий. Один за другим они швыряли их в море. Тяжелые пластины падали в воду, поднимая фонтаны брызг, и исчезали в зеленой глубине. Проклятие, довлевшее над ним семь лет, уходило на дно. Вместе с ним, казалось, уходила и прежняя жизнь - та, в которой он был изгнанником, перебежчиком, предателем. Теперь он возвращался - не просто гражданином, а победителем.
   Толпа несла его все дальше, через весь Пирей, к дороге на Афины. А он, возвышаясь над морем голов и голосов, вдруг почувствовал странную отстраненность. Слишком много поворотов судьбы. Слишком много жизней, которые он прожил.
   Афины ликовали. Алкивиад улыбался им той самой отрепетированоц улыбкой. Но ему было тревожно. Слишком высоко его вознесли. А чем выше возносят, тем больнее падать, он знал это лучше всех.
  
   Экклесию созвали на Пниксе на следующий день. Алкивиад поднимался на холм пешком, в простом гиматии и без оружия. Он знал, что так надо. Толпа, еще вчера несшая его на руках, сегодня смотрела на него иначе - не как на спасителя, а как на человека, которого предстояло официально простить. И он должен был выглядеть не как триумфатор, а как проситель, которому возвращают то, что несправедливо отняли.
   Склон холма был забит до отказа. Тысячи граждан, гончаров, кожевников, всадников, землевладельцев, стояли плотной массой, гул их голосов напоминал шум моря. Когда он появился, этот гул на мгновение стих, а потом взорвался криками. Кто-то выкрикивал его имя, кто-то "Автократор!", кто-то просто кричал без слов. Алкивиад поднял ладонь в приветствии, крики стали громче. Но внутри у него было тихо, очень тихо.
   Первым говорил архонт-басилевс, сухой старик с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора. Он зачитал проект постановления: все обвинения, выдвинутые против Алкивиада, отменяются, приговор о смертной казни аннулируется, проклятия, наложенные жрецами, снимаются, награда за голову аннулируется, конфискованное имущество возвращается законному владельцу. Конечно, проект утвердили без обсуждения.
   Алкивиад слушал, опустив глаза. Он все это знал, формулировки согласовали с ним еще на Самосе, и сейчас, слушая эти слова, произносимые официально, при всем народе, он ощущал странную пустоту. Как будто все это происходило не с ним. Алкивиад, ушедший в изгнание, вернулся и не узнавал самого себя.
   На бему поднялся казначей, новый, избранный после падения четырехсот. Он монотонно зачитал список возвращаемого имущества: дом в Мелите, земли на Эвбее, серебряные рудники в Лаврионе. Только недвижимость, деньги не вернули, городская казна пуста. В виде компенсации, согласованной еще на Самосе, дали освобождение от налогов и право распоряжаться форосом как он считает нужным. В целом из сорока отобранных талантов вернули примерно половину, но это неважно, сейчас единственное истинное богатство - верность воинов, другого богатства до победы не будет.
   А потом наступил главный момент. Два эфеба вынесли на мраморной подставке оливковый венок, которыми увенчивали лишь победителей олимпийских игр и спасителей отечества. Архонт поднял его над головой Алкивиада и произнес:
   - За доблесть, проявленную при Абидосе и Кизике, за спасение флота и отечества, народ Афин венчает Алкивиада, сына Клиния, оливковым венком, и восстанавливает его во всех правах, званиях и привилегиях.
   Венок лег на его голову, толпа взревела, тысячи глоток выкрикивали его имя, тысячи рук тянулись к нему. Он стоял, прямой и неподвижный, и смотрел на море людей, которые когда-то требовали его смерти. И слушал, как его прощают.
   "Вы простили не меня", произнес он про себя. "Вы простили свою нужду во мне".
   Алкивиад поднимался на бему медленно. Он шел сквозь толпу, она расступалась перед ним, как вода перед носом триеры. Люди тянули к нему руки, выкрикивали имя, касались одежды. Он не смотрел на них, его лицо было спокойным и отрешенным, как у божества.
   Поднявшись, он обвел глазами море голов. Тишина наступила не сразу, сначала стихли передние ряды, потом, как волна, безмолвие докатилось до самых дальних краев холма. Он ждал, он знал цену паузы.
   - Афиняне, - начал он, и голос его, негромкий, но ясный, долетел до каждого. - Вы знаете, кто я. Вы знаете, что я сделал для вас. Вы знаете, что я потерял и что вернул. Я не буду говорить о Кизике. Я не буду говорить об Абидосе. Я скажу о другом.
   Толпа затаила дыхание.
   - Восемь лет назад вы изгнали меня, - произнес он, и в его голосе не было упрека, только горькая констатация. - Вы отняли у меня дом, семью, имя. Вы прокляли меня перед богами, выставили таблички с моим именем на Агоре и на Акрополе и приговорили к смерти. Я мог бы возненавидеть вас. Я мог бы мстить. Спарта приняла меня, когда вы отвергли. Персия приняла меня, когда предала Спарта. Я мог бы привести их флоты к вашим стенам и смотреть, как горят ваши верфи. Но я этого не сделал.
   Он помолчал. Тишина стояла такая, что было слышно, как ветер шевелит листву олив на склоне.
   - Почему? - спросил он и сам ответил, повышая голос: - Потому что я - афинянин! Потому что этот город - моя плоть и кровь! Потому что, даже проклятый, даже изгнанный, я каждую ночь думал: однажды я вернусь. Не для того, чтобы сжечь Афины. Для того чтобы спасти их!
   Толпа взревела. Крики, плач, топот ног. Старик с белой бородой, стоявший у самой трибуны, протягивал к нему руки, и по его щекам текли слезы. Молодые гоплиты, еще вчера сражавшиеся при Кизике, потрясали кулаками.
   - Вы дали мне оливковый венок, - продолжал Алкивиад, когда шум стих. - Вы вернули мне имущество. Вы сняли проклятия. Но я прошу вас о большем. Я прошу вас о доверии. Не на день. Не на месяц. На все время, что нам осталось. Дайте мне вести войну так, как я умею, и я клянусь вам: через год спартанцы будут молить о мире. А если я не сдержу клятву - возьмите этот венок, - он сорвал его с головы и поднял над толпой, - и бросьте в море вместе с моим именем! Но пока я жив - я ваш. Весь. До конца!
   Он замолчал. Тишина длилась одно мгновение, а потом Пникс взорвался. Тысячи глоток выкрикивали его имя, люди плакали, обнимали друг друга, протягивали к нему руки. Венок, который он снял с головы, кто-то подхватил и снова водрузил ему на голову, а затем еще один венок лег поверх первого. И еще один. Венки несли отовсюду: от союзников, от отдельных демов, от благодарных граждан, возлагали их на голову, на плечи, просто бросали к ногам. Через несколько минут он стоял по пояс в листве и золоте, как живой бог.
   Алкивиад смотрел на это море лиц, на эти слезы, на эти протянутые руки, и чувствовал странную, почти тошнотворную смесь торжества и презрения. Торжества - потому что он снова держал их в руках, этих людей, которые когда-то требовали его смерти. Презрения - потому что сегодня они плакали от восторга, а завтра, если ветер переменится, так же искренне будут требовать его головы. Он знал это, знал слишком хорошо. Но сейчас, в это мгновение, он был их богом.
  
   В тот же день Алкивиад поднялся на Акрополь. У Пропилей он приказал спутникам остаться, ему нужно было побыть наедине с богиней.
   Парфенон встретил его тишиной. В главной целле, за колоннами, стояла Афина Парфенос. Творение Фидия, которое он видел когда-то незавершенным, видел деревянный остов, обтянутый бычьей кожей, с торчащими из пустот штырями. Теперь богиня сияла, золото покрывало ее пеплос, слоновая кость - лицо и руки. В правой ладони она держала Нику, в левой - копье. Почему в левой, кстати? Как можно вообще додуматься взять копье в левую руку? У Фидия не спросишь, он давно мертв, выпил цикуту, несправедливо обвиненный в растрате золота для статуи. Та самая участь, от который бежал Алкивиад. Кстати, в святотатстве Фидия тоже обвиняли.
   - Ты просто маска, - прошептал он, глядя в мраморное лицо богини.
   Вчера, когда толпа несла его на руках, жрецы раздевали другую Афину, ту, что стояла в Эрехтейоне, древний деревянный истукан, уродливый, вырезанный еще до Троянской войны, если верить легендам. Ее никогда не выносили на свет, никогда не показывали чужим. Вчера ее, завешенную покрывалами, омыли в море, как омывают покойника перед погребением. Плинтерии - день скорби, день неудач. И он, Алкивиад, выбрал именно этот день для своего возвращения, замысел был прост - в этот день не собирается ни экклесия, ни гелиэя, у него будут сутки, чтобы оценить обстановку и отступить, если она неблагоприятна. Разумно, хотя, как выяснилось, излишне.
   "Какая Афина настоящая?" спрашивал он себя. "Та, что прячут от глаз, или та, что выставляют напоказ? Уродливая и древняя или прекрасная и пустая?"
   Он подошел ближе к Парфенос, положил ладонь на холодный мрамор постамента. Где-то там, вверху и в глубине, под позолоченными пластинами, скрывался деревянный остов, который он видел в детстве. Это дерево никуда не делось, о нем просто забыли. Как забыли о том мальчике, который когда-то стоял в мастерской Фидия и впервые понял: за блеском - ни-че-го.
   - А какой я настоящий? - спросил он вслух.
   Тишина, только ветер гуляет между колонн. Он стоял перед статуей и не знал ответа. Знал только, что обе статуи, обе Афины принадлежат одному культу, им поклоняются, их боятся, им приносят жертвы. И никто не спрашивает, настоящие ли они, они нужны и этого достаточно.
   Он тоже нужен. Возможно, этого достаточно.
  
   Ему вернули его дом в Мелите. Алкивиад вошел в портик и остановился. Пахло пылью и запустением, чужая жизнь, кипевшая здесь почти десятилетие, исчезла, оставив после себя только стены с прекрасными фресками, потертый мрамор пола и несколько сломанных скамей. Его собственная мебель, ковры, посуда, рабы все давно разошлись по чужим рукам. Дом был пуст, как скорлупа выеденного яйца.
   Он шел по комнатам, медленно, заложив руки за спину, и вспоминал. Вот здесь, в андроне, они с Адимантом, Панетием, Диагором и всеми прочими пили вино, мечтали и дурачились. Вчера он встретил Адиманта, они обнялись, но дружеской беседы не получилось, слишком много лет прошло, они оба стали совсем другими. А вот здесь, у этой стены, Гиппарета плакала и кричала, когда он приводил гетер. А здесь она сидела с прялкой или рукоделием. Он помнил запах шерсти и сушеных трав. Теперь пахло только мышами.
   За спиной раздались шаги, он обернулся. В дверях стоял мальчик, его сын, Алкивиад-младший, ну да, Каллий обещал его привести. Каллий, которого он считает отцом, и который уже совсем почти спился. Не такой судьбы он желал своему сыну. Впрочем, он ему ничего особенного не желал, просто не думал.
   - Ты меня боишься, - сказал Алкивиад.
   Мальчик промолчал. Он стоял, опустив голову, и теребил край гиматия. Алкивиад смотрел на него и не знал, что сказать. Он умел говорить с войском, с экклесией, с сатрапами и царями. Но для этого мальчика он не находил слов.
   - Ты вырос, - произнес он, наконец. - Ты помнишь меня?
   Пауза. Потом едва заметное отрицательное движение головой.
   Он опустился на колено, взял сына за плечи. Тот вздрогнул, но не отшатнулся.
   - Я твой отец. Я знаю, ты меня не помнишь. Но я вернулся. И я никуда больше не уйду.
   Мальчик поднял глаза, в них все еще был страх. Но где-то глубоко, под ним, мелькнуло что-то еще, может быть, надежда. Или ее тень. Он обнял отца, неуклюже, словно пробуя объятие на вкус, как незнакомое блюдо. В этом объятии не было тепла.
  
   Симпосий устроили не у него, в пустом доме еще не было ни мебели, ни посуды, а у Каллия, в роскошном доме у Дипилонских ворот. Каллий, грузный и лысеющий, возлежал на почетном хозяйском месте. Андрон был полон. Здесь собрались те, кто еще вчера клялись в верности четыремстам, и те, кто свергал их, те, кто голосовал за изгнание Алкивиада, и те, кто требовал его возвращения - одни и те же люди все четыре раза. В Афинах политическая память была коротка, ровно настолько, чтобы уместиться между двумя симпосиями. И теперь все эти люди возлежали за соседними столами, пили вино из одного кратера и наперебой старались поймать его взгляд.
   Алкивиад возлежал напротив Каллия, опираясь на локоть, и улыбался своей знаменитой улыбкой - открытой, обезоруживающей, почти детской. Он был в простом белом гиматии, без украшений, без оливкового венка, который снял сразу после награждения. Его лицо, обветренное и потемневшее от солнца, контрастировало с белыми лицами афинских демагогов, ему это нравилось.
   - Расскажи о Кизике! - попросил кто-то. - Говорят, ты сам вел триеру на таран?
   - Да, гребцы устали, пришлось самому, - ответил он, и по андрону прокатился смех.
   - А правда, что Миндар пал от твоей руки?
   - Увы, нет. Его убил какой-то мальчишка, я даже имени не спросил, - он сделал глоток вина. - Хороший был удар. Жаль, что не мой.
   Снова смех. Он говорил легко, шутил, рассказывал о персидских обычаях и спартанской похлебке, о том, как Тиссаферн мастерски играет в сенет, а Фарнабаз говорит по-гречески со смешным акцентом. Гости хохотали, хлопали в ладоши, требовали еще. А он, не переставая улыбаться, смотрел на них и думал: "Кто из вас вонзит нож мне в спину в следующий раз?"
   Вот Ферамен, по прозвищу Котурн (сапог, который можно надеть и на левую ногу, и на правую) возлежит по правую руку. Тот самый Ферамен, который когда-то разливал вино на пиру у Анита, потом был союзником Алкивиада против Никия, потом стал одним из четырехсот, а теперь снова демократ. Держит ли он нож? Да, конечно, всегда. Но пока не вонзит потому что незачем. Вот Критий, его старый приятель, но не друг, тихий и замкнутый, и одновременно жестокий и безжалостный. Тоже учился у Сократа, выучился, стал философом и поэтом, но мало кто любит его стихи, слишком они мрачные. После герм оборвал все отношения с Алкивиадом, но не предал, просто тихо отошел в сторону и отмолчался. А после Кизика именно он поставил на голосование предложение пригласить Алкивиада в Афины. Теперь сидит, молчит, наблюдает, что-то думает, что именно - не поймешь. А вот Эвриптолем, кузен, недалекий, но верный, не предал ни разу.
   - Ты мало ешь, - заметил Ферамен, наклоняясь к нему. Его голос, мягкий и маслянистый, звучал как у торговца, расхваливающего товар.
   - Я сыт, - ответил Алкивиад холоднее, чем собирался.
   Ферамен, почуяв смену настроения, благоразумно сменил тему, заговорил о политике, о том, что народ ждет от него решительных действий, что спартанцы ослаблены и можно диктовать условия. Алкивиад слушал вполуха, все это он знал без Ферамена, все это он уже просчитал. Он смотрел на гостей и думал: "Когда я снова упаду, кто из вас первым воткнет в меня нож?"
   Он не знал ответа, но знал другое: пока он стоит на вершине, никто из них не посмеет даже обнажить лезвие. И это знание было слаще вина, слаще лести, слаще самой победы. Он поднял килик.
   - За Афины! - провозгласил он по-спартански коротко и, не дожидаясь ответа, осушил чашу. Гости подхватили тост, загремели киликами.
   Позже он заметил, что Критий задержался и что-то говорит Ферамену, наклонившись близко-близко к самому уху. О чем они шепчутся? Договариваются о чем-то? Или просто обсуждают прошедший вечер? Алкивиад улыбнулся и отвел взгляд, но мысленно поставил еще одну зарубку. Власть - это не только триумфы и золотые венки, власть - это бесконечное наблюдение. И он был хорошим наблюдателем, одним из лучших.
  
   Дом Сократа в Алопеке не изменился. Все тот же глинобитный забор, та же старая фига во дворе, тот же запах чеснока и сушеных трав. Алкивиад вошел без стука, как всегда, многие годы подряд. Философ сидел на перевернутой корзине у очага и, кажется, дремал. Как он постарел! Борода вся седая, лысина расползлась на всю макушку, как у Фидия. Но когда Алкивиад переступил порог, он открыл глаза, а они все такие же выпуклые, все так же видящие насквозь.
   - Радуйся, Алкивиад, - сказал Сократ. - Ты, я слышал, теперь великий человек, автократор, спаситель отечества.
   - Ты не одобряешь? - Алкивиад опустился на грубую скамью.
   - Я не одобряю и не осуждаю. Я только задаю вопросы, - Сократ помолчал. - Ты долго отсутствовал. Ты воевал за спартанцев, потом за персов, потом снова за нас. Зачем ты вернулся?
   - Чтобы спасти Афины, - ответил Алкивиад. Это была правильная фраза, отрепетированная перед зеркалом, произнесенная уже раз, наверное, сто.
   Сократ наклонил голову набок, и в его выпуклых глазах мелькнула та самая искра, которую Алкивиад помнил с юности.
   - Ты врешь. Не мне - себе. И это хуже. Скажи мне правду, ты вернулся, чтобы спасти Афины или чтобы Афины спасли твое тщеславие? Ведь без славы, без толпы, без криков "Автократор!" ты чувствуешь себя мертвым, разве не так?
   - Ты жесток, - глухо сказал Алкивиад.
   - Нисколько. Я просто возвращаю тебе вопрос, который ты сам задавал себе когда-то, пока не перестал. Ты был моим лучшим учеником, я видел в тебе то, чего не видел ни в ком. Но ты предпочел истине власть. Я помню, как ты плакал у фонтана, когда тебе было пятнадцать. Помню, как ты говорил: "Иногда я просыпаюсь и не знаю, кто я". Теперь тебе сорок три и похоже, что ты так и не нашел ответа. И похоже, что ты перестал его искать.
   Алкивиад отвел глаза и не нашел что ответить. Молчание затянулось.
   - Я спрашивал тебя когда-то, есть ли в твоем сосуде вино, - продолжил Сократ, и голос его смягчился. - Теперь я спрашиваю: есть ли в тебе хоть что-то, кроме жажды?
   Алкивиад поднял глаза. В них была боль и что-то еще, что-то, что он сам не мог назвать.
   - Я вернулся, потому что не могу без этого, - сказал он тихо, почти шепотом. - Без Афин. Без войны. Без того, чтобы меня любили или ненавидели, но не забывали. Ты спрашиваешь про тщеславие... может быть, ты и прав. Должно быть, ты прав. Но, Сократ, ты никогда не был мной. Ты не знаешь, что значит быть изгнанным, проклятым, приговоренным к смерти, а потом вернуться и услышать, как толпа кричит твое имя. Я не могу как Фемистокл.
   Сократ долго смотрел на него, и в его выпуклых глазах не было осуждения. Только печаль.
   - Верно, - сказал он. - Я не знаю, что значит быть тобой, и, должно быть, никогда не узнаю. Но я знаю другое - ты вернулся, чтобы все начать сначала. Только начать сначала не получится, ты уже не тот золотой мальчик, каким был, и Афины не те, и я не тот. Ты можешь сражаться за них, побеждать, можешь даже умереть за них, но покой не наступит ни внутри тебя, ни вокруг. Я не могу тебе помочь, но я могу спросить: кто ты сейчас? Без толпы, без венков, без автократорства кто ты - в этой тишине?
   Алкивиад сидел, глядя на свои руки. Он мог бы ответить, что он стратег, что он победитель, что он спаситель отечества. Но все эти слова, которые он так легко бросал с бемы, здесь, в этом бедном дворе, под взглядом старого философа, рассыпались в прах. Алкивиад не знал, кто он, никогда не знал и, наверное, уже никогда не узнает.
   - Я не знаю, - прошептал он, наконец, и это было самым честным, что он сказал за много лет.
   Сократ кивнул.
   - Это уже что-то. Помни это. Обещай мне, что, когда ты снова захочешь вспомнить, кто ты на самом деле, ты снова придешь сюда. Без свиты, без льстецов, без масок, просто придешь и скажешь правду. Хотя бы себе.
   Алкивиад кивнул, поднялся и вышел. Это был последний раз, когда он беседовал с Сократом.
  
   Священная дорога из Афин в Элевсин была заброшена уже несколько лет. Сто двадцать стадиев, которые раньше в начале осени заполнялись толпами паломников в черных одеждах, теперь лежали в запустении. Спартанский гарнизон в Декелее, засевший там по совету Алкивиада, сделал сухопутный путь слишком опасным. Процессии шли морем, прячась за бортами кораблей, и афиняне привыкли к этому, как привыкают ко всему, даже к унижению. Элевсинские мистерии, древнейший и самый священный обряд Аттики, совершались теперь без самого важного - без шествия.
   Алкивиад объявил о своем решении в совете. Не спросил разрешения, просто встал и сказал, что возглавит процессию лично, по суше, по священной дороге, мимо Декелеи. В зале повисла тишина, Фрасилл осуждающе покачал головой, Эвриптолем что-то зашептал на ухо, но Алкивиад только отмахнулся.
   - Они не посмеют, - сказал он спокойно. - Не сейчас, не после Кизика.
   Он знал, о чем говорил. Спартанцы деморализованы полным разгромом флота. Алкивиад построил его, и Алкивиад же уничтожил. Агис, сидевший в Декелее, все еще кипел от ярости и от ревности, но даже он не решился бы напасть на афинское войско в открытом поле после всего, что случилось. Слишком много спартанских гоплитов пошли эпибатами с Миндаром и не вернулись от Кизика.
   Утро процессии выдалось ясным и прохладным. У священных ворот, там, где дорога начинала свой путь от Керамика, уже собралась толпа. Иерофант, дадух, две жрицы с корзинами на головах, другие жрецы ждали, когда эфебы вынесут из святилища деревянную статую Иакха, украшенную миртом. Рядом с ними, в окружении гоплитов, стоял Алкивиад. Он был в доспехах, но без шлема, на плечи наброшен пурпурный плащ.
   Паломники, мисты, собрались чуть поодаль, числом около двух тысяч, малая доля толпы, собиравшейся в старые времена, но все же немало. Среди мистов были и старики, помнившие еще довоенные процессии, и молодые, никогда не видевшие священной дороги. Они стояли молча, в их молчании читался страх. Каждый знал: чтобы дойти до Элевсина, нужно пройти мимо Декелеи, где стоит спартанский гарнизон.
   Алкивиад вышел вперед и поднял руку. Гул голосов стих.
   - Вы боитесь, - сказал он, и голос его разнесся над толпой. - Это правильно. Страх - это голос тела, которое хочет жить. Но сегодня я обещаю вам, что ни один спартанец не прикоснется к вам сегодня. Пока они помнят Кизик, а они помнят, они не осмелятся. Идите и ничего не бойтесь.
   Он обернулся к гоплитам, выстроившимся вдоль дороги, они будут прикрывать процессию с фланга. Их были сотни, и среди них он узнавал лица, с которыми шел на абордаж у Кизика. Они смотрели на него с той же смесью страха и решимости, что и тогда.
   Толпа загудела, уже не испуганно, а одобрительно. Жрецы подняли статую Иакха. Иерофант возгласил молитву, процессия двинулась.
   Они шли по древней дороге, обставленной памятниками и святилищами. Первые стадии, от Пестрого портика до моста через Кефисс, процессия хранила молчание, так требовал обычай. Алкивиад ехал верхом, возглавляя колонну, это нарушение правил, но сегодня он шел не как мист, а как воин, как защитник. Он не оглядывался, но спиной чувствовал взгляды паломников. Кто-то до сих пор боялся, а кто-то верил в него, как в живого бога. Он не думал об этом, он смотрел вперед, туда, где на горизонте, за оливковыми рощами, уже виднелись темные скалы Декелеи.
   Когда они приблизились к тому месту, дорога пошла вверх. Справа, на холме, ясно виднелись спартанские укрепления: частокол, каменная башня, алые трибоны часовых. Агис, возможно, сам стоял там, глядя на процессию, Алкивиад не знал этого наверняка, но надеялся, что это так. Он хотел, чтобы спартанский царь видел, как афиняне идут мимо его гарнизона, словно не замечая его. А впереди едет красавец, подаривший сына жене спартанского царя - то, на что сам царь оказался неспособен.
   Паломники за спиной зашептались, заозирались, зашумели. Но гоплиты, идущие вдоль колонны, шагали твердо, их спокойствие передалось остальным. Ни одна стрела не взлетела со спартанских стен, ни один воин не вышел из ворот. Агис не посмел напасть, Кизик научил спартанцев осторожности.
   Процессия миновала Декелею и двинулась дальше. К вечеру, как и предписывал ритуал, они достигли Рэт - соленых ручьев на границе Элевсинской равнины. Здесь, у берега моря, в лучах заката, Алкивиад сошел с коня и долго стоял, глядя на землю и воду. Впервые за много лет эта земля показалась ему святой. Возможно, секрет в том, что он сегодня ее защищал.
   Когда процессия вступила в Элевсин, уже стемнело. Факелы освещали дорогу, тени плясали на древних стенах, жрецы пели гимн Деметре. А он, Алкивиад, смотрел на это и чувствовал странный покой. Он вернул афинянам их богов, тех самых, над которыми глумился много лет назад. И, может быть только сейчас, сам в них впервые поверил. Или почти поверил. Или показалось, что поверил, кто тут разберет.
  
   На военном совете планировали будущую кампанию.
   - Время работает против нас, - говорил Алкивиад. - Новый спартанский наварх теперь Лисандр, я его хорошо знаю, очень толковый командир, мудрый и уравновешенный, не нерешительный, как Астиох, и не увлекающийся, как Миндар. Пока он неопытен в морских делах, но он быстро обучится и через год станет вдвое опаснее, чем сейчас. А через два года он нас сокрушит. Уже сейчас он сумел договориться с Киром Младшим, вот-вот к ним хлынет персидское золото другим путем вместо того, что я перекрыл.
   Он обвел глазами лица собравшихся. Второй стратег - Адимант, бывший друг, теперь просто заместитель, дружба не восстановилась, но командир и организатор вырос из него очень толковый. Но ведет свою игру, явно метит стать вторым человеком в Афинах, а если Алкивиад оступится - то и первым. Нынешний Адимант не остановится перед предательством, как остановился тот давешний Адимант в Аргосе. Третий стратег - Аристократ (имя собственное, в данном случае совпадает с происхождением), не полководец, демагог, богатый и высокомерный, в числе первых примкнул к перевороту четырехсот и в числе первых их предал. На советах всегда молчит и правильно делает, в военных делах он смыслит не больше обычного гоплита. Десяток командиров среднего звена, включая собственного кормчего Антиоха. Фрасилла нет - не переизбрали. Фрасибул на Самосе.
   - Я предлагаю следующий план, - сказал Алкивиад. - Основной флот, сто триер, идет к Андросу. Когда мы его возьмем, наш тыл будет полностью защищен. После этого идем к Эфесу, где стоит Лисандр. Если удастся выманить его на бой сейчас, пока персидское золото еще не превратилось в новые триеры - этой войне конец.
   Вмешался Адимант:
   - Чтобы выманить Лисандра, придется войти в воды, которые контролирует персидский флот. А персы...
   - Вот именно, - кивнул Алкивиад. - Персы. И здесь мы подходим ко второму пункту: Тиссаферн и Кир. Кир финансирует Спарту. Без его золота Лисандр не сможет платить гребцам и через месяц останется без флота. Поэтому нам нужна победа. Не обязательно такая славная, как при Кизике, просто победа, чтобы Кир засомневался, а не в бездонный ли колодец он выкидывает свое золото. Если мы быстро возьмем Андрос, с Киром я разберусь.
   Тишина в зале стала глубже, словно каждый из стоявших у стола на мгновение заглянул за горизонт, где будущее еще не обрело формы, но уже дышало.
   - Третье, - Алкивиад выпрямился. - После Андроса и Эфеса флот разделится. Одна эскадра пойдет на юг - Хиос, Кос, Родос. Все, кто изменил Афинам, должны снова стать нашими союзниками и заплатить за предательство. Мы зачистим Ионию так, чтобы ни один полис больше не посмел переметнуться. И когда все эти города увидят наш флаг у своих стен, они дважды подумают, прежде чем открыть ворота Лисандру.
   Адимант и негромко сказал:
   - Ты хочешь сделать Афины гегемоном Эллады, а себя - гегемоном Афин.
   - Я хочу закончить войну, которую начал Перикл, - ответил Алкивиад и выдержал паузу. - Но да, если победа даст мне власть, я возьму ее, не ради себя - ради Афин. Или ты думаешь, я смогу править, не имея силы? Толпа любит победителей, Адимант, ты знаешь это не хуже меня. Моя сила в их любви, а их любовь - в моих победах. Разорвать этот круг невозможно, можно лишь сделать так, чтобы он работал на нас и на наш город.
   Алкивиад задержал Адиманта у выхода.
   - Ты сомневаешься во мне, - сказал он. Это не было вопросом.
   Адимант пожал плечами:
   - В Аргосе ты не оставил повода для сомнений. Но я все равно иду за тобой потому что ты побеждаешь.
   - И потому что все другие еще хуже.
   - Пожалуй, - согласился Адимант. - Но знаешь, если бы Конон умел произносить речи, я бы, пожалуй, пошел за ним.
   - Если бы Конон произносил речи, я бы тоже пошел за ним, - улыбнулся Алквиад.
   Адимант рассмеялся, как тогда, восемь лет назад, на мгновение показалось, что он сейчас хлопнет его по плечу, скажет какую-то веселую дерзость, Алкивиад пошутит в ответ, обязательно помянув каких-нибудь богов неподобающим образом... Но нет, старого не вернешь, Адимант поднял руку, но не решился ни хлопнуть по плечу, ни обнять, просто вышел.
   "Я наметил три цели", подумал Алкивиад. "Если я достигну двух - мы победим. Если всех трех - я стану величайшим из афинян, которые когда-либо жили".
  
   Ночь перед отплытием. Дом в Мелите, еще недавно пустой и гулкий, теперь снова ожил: рабы сновали по коридорам, в андроне горели лампы. Алкивиад стоял у жаровни и смотрел в огонь. Завтра он уйдет в море во главе ста триер и полутора тысяч гоплитов. Но в этот вечер он не думал о войне, он думал о женщине, которая развалилась на ложе в андроне. Не в гинекее, нет, в андроне, она же гетера. Тимандра. Красавица. Просто Красавица, такое официальное прозвище.
   Их почти свела судьба восемь лет назад, когда афинская армия взяла штурмом Гиккары на Сицилии. Тимандру и ее маленькую дочь Лаис взяли в рабство, продали в школу гетер в Коринфе, она и Алкивиад могли оказаться на одном корабле, когда тот переправлялся из Фурий в Киллену. Но не оказались.
   Она с блеском окончила школу гетер, с первых заработков выкупилась на свободу, со вторых - разбогатела. Переехала в Афины, работала. Получила официальное прозвище. Ее порекомендовал дядя Аксиох, брат матери, какое-то время они с Аксиохом встречались с ней по очереди. А потом как-то незаметно стали жить почти как муж с женой.
   Он перестал замечать ее красоту, красота перестала быть важной. Важнее было то, что она умела молчать, когда он был зол, и смеяться, когда он был мрачен. Она никогда не просила денег, но брала их с царственной небрежностью. Она знала его привычки, его страхи, его маски, и не пыталась их сорвать, просто была рядом. И она не была чистой доской, как Гиппарета.
   - Ты не спишь, - сказала она, не оборачиваясь.
   - Не сплю.
   - Думаешь о завтра?
   - Думаю о тебе, - он помолчал. - Завтра я ухожу. Надолго, может быть, навсегда, - он отставил килик и подошел к ней. - Я не хочу оставлять тебя здесь. Поедешь со мной?
   Она подняла бровь:
   - В поход? С флотом?
   - Да. Тебе и Лаис найдется место на флагманской триере.
   Тимандра долго молчала. Она выбирала.
   - Ты хочешь, чтобы я была рядом? - спросила она.
   - Да.
   - Не потому, что боишься одиночества?
   - И поэтому тоже, - он усмехнулся. - Но главное - я не хочу тебя потерять. Ты единственная, кто не пытается меня переделать, ты принимаешь меня таким, какой я есть. Даже когда я сам себя не принимаю.
   Она поднялась, подошла к нему и положила ладонь на его щеку.
   - Хорошо, мы поедем с тобой. Лаис будет в восторге.
  
   Глава 18. Дорога в Биссанту
  
   Флот уходил на рассвете. Сто чернобоких триер одна за другой сходили с неосойков в свинцовую воду. Гребцы занимали места на банках, разминали плечи, перебрасывались короткими фразами. Эпибаты выстроились на палубах, их доспехи тускло блестели в сером, неласковом утреннем свете. На мачте флагманской триеры, как и в былые походы, гордо реял личный знак Алкивиада - круглый щит гоплита, выкрашенный алым, а на нем серебром выложен Эрос, мечущий молнии из руки. Тот самый щит, что даровал победу при Абидосе.
   Взгляды тысяч людей воинов, гребцов, женщин на берегу обратились к жертвенникам, сложенным прямо на каменных плитах причалов. В гулкой, звенящей тишине запели авлосы, подавая сигнал к началу священнодействия.
   Глашатай, пожилой афинянин с лицом, изрезанным морщинами, вышел вперед. Набрал полную грудь воздуха и громким, поставленным голосом, начал читать молитву, обращенную к Аполлону Дельфинию и Посейдону колебателю земли. Тысячи голосов подхватили священные слова, единый, утробный гул поплыл над гаванью, тяжело возносясь к равнодушному небу. Задымились жертвенники, в воздухе поплыл густой, приторный аромат благовоний и горящего мяса - запах, который должен сулить удачу.
   Алкивиад первым совершил возлияние. Поднял тяжелую, расписанную сценами из Гомера чашу и медленно, с показной тщательностью, вылил в море густое, как кровь, хиосское вино. На мгновение пурпурное пятно растеклось по серой воде, но сразу же растворилось. Его примеру последовали другие триерархи. Вперед! Загремел пеан, застучали по воде тысячи весел, разбивая отражение хмурых облаков в мелкую крошку.
   Алкивиад стоял на корме и смотрел на удаляющийся берег. Никто не бросал цветов, ни одна ветка лавра не упала в море, никто не выкрикивал его имя, кроме старого торговца рыбой, который прокричал что-то злое и тут же стушевался. И пеан звучал не ликующе, как перед Сицилией, а тревожно.
   - Ты хмуришься, стратег, - раздался спокойный, чуть скрипучий голос за спиной.
   Антиох, бессменный кормчий его триеры, один из тех немногих людей, их можно пересчитать по пальцам двух рук, кто не боится говорить ему правду.
   - Не хмурюсь, думаю, - ответил Алкивиад, не оборачиваясь и не отрывая взгляда от тающего в тумане Пирея.
   - О том, что толпа молчит? - Антиох кивнул в сторону берега. - Что они не кричат "Слава Алкивиаду!"?
   - И об этом тоже, - сухо признал стратег. - Раньше они ревели так, что заглушали трубы.
   - Они устали, стратег, - кормчий сплюнул за борт. - Двадцать лет войны. Отцы погибли под Мантинеей, сыновья погибли у Кизика. Им нужен мир, а не новый поход. Им нужен хлеб и масло, ты знаешь это не хуже меня.
   - Знаю, - кивнул Алкивиад. - Но я не могу дать им мир, не разбив Лисандра. Мы раскрутим эту проклятую спираль. Начнем с Андроса, сотрем его в порошок, чтобы Эгейское море содрогнулось, потом пойдем в Эфес. Я справлюсь, Антиох, я всегда справляюсь.
  
   Флот стоял в Нотии, неудобном, продуваемом всеми ветрами порту, служившем гаванью для соседнего Колофона. Стоянка затягивалась, с каждым днем это все меньше напоминало военную кампанию и все больше - бессильное ожидание чуда. Февральское море посерело и помертвело, с берега тянуло промозглой сыростью и горьким дымом сырых дров, которые никак не хотели разгораться. Афинские корабли, вытащенные на берег, сохли на пляже черными тушами, похожие на выброшенных штормом китов. А в ста стадиях к югу, в уютной эфесской бухте, на таком же пляже так же сох пелопоннесский флот. Два хищника, готовые разорвать один другого, лежали, не двигаясь, и настороженно следили один за другим.
   Алкивиад сидел на складном табурете у полога шатра, вытянув ноги к жаровне, и слушал Адиманта. Рядом сидели Аристократ и Антиох.
   - Лисандр не выйдет, - говорил Адимант. - Сидит в Эфесе и ждет, пока наши наемники разбегутся. А они разбегутся - у него есть персидское золото, а у нас нет, он поднял плату гребцам, платит четыре обола вместо трех. Наши уже ворчат, через декаду начнут требовать того же, а через месяц уйдут к Лисандру. А у нас нет серебра даже на еду. Андрос взять не смогли, здесь завязли, Фрасибул завяз под Фокеей, - он помолчал, глядя в огонь, и добавил глухо, словно бы нехотя: - Мы проигрываем кампанию.
   Алкивиад знал это. Казна неуклонно пустела, но каждый гонец из Афин привозил одни и те же слова: "Совет надеется, стратег найдет средства..." Надеется. Это все, что они могли ему предложить. Он поднял глаза на своих стратегов.
   - Нужно действовать, - произнес Алкивиад, слова прозвучали весомо и убедительно, это у него получалось непроизвольно, автоматически. - Если Лисандр не выйдет к нам, мы заставим его выйти. Мы пройдемся по ионийскому побережью, ударим по их союзникам, по их хлебным амбарам, по городам, что платят форос Спарте и персам, - он помолчал, глядя в огонь, и продолжил, уже тише, словно размышляя вслух. - Я делал это раньше, когда воевал за Спарту. Мы возьмем добычу, заплатим гребцам и заодно покажем другим союзникам Лисандра, что спартанский наварх прячется за стенами, пока мы грабим его друзей. Это либо выкурит его из норы, либо уронит его авторитет. И то, и другое нам на руку.
   - Ты в своем уме? - Голос Адиманта прозвучал грубо, почти оскорбительно. - Пройтись по побережью? Ты их уже грабил, Алкивиад. Что ты им обещал? Что отдашь все долги, когда победит Спарта? А теперь пообещаешь, что все отдашь, когда победят Афины? - Он говорил громко, не смущаясь тем, что у соседних шатров эпибаты начали прислушиваться. - Они не поведутся! Будет как на Сицилии, даже хуже, это безумие!
   Неожиданно подал голос Антиох.
   - Не стоит спорить с Алкивиадом, - негромко, но отчетливо произнес кормчий. - Он умнее всех нас, вместе взятых, и знает, что говорит. Если он считает, что нужно идти на побережье - значит, нужно идти на побережье. В Кизике мы пошли за ним и победили. А ты где был, когда мы держали весла у Кизика? Охранял собственный дом? Лизал жопу Писандру?
   Адимант побагровел, его ноздри раздулись, и он уже открыл рот, чтобы резко ответить, но Алкивиад предостерегающе поднял руку.
   - Довольно, - сказал он. - Адимант говорит дело. Я действительно уже грабил эти берега, и это действительно следует учесть. У тебя есть другое предложение, Адимант?
   Адимант молча помотал головой. Антиох, не дождавшись ответа, снова уставился в жаровню и тихо, но так, чтобы все слышали, пробормотал:
   - То-то же.
  
   Гонец прибыл вечером, после заката. Ветер с моря трепал полотнища шатра, пламя масляной лампы металось, отбрасывая на стены пляшущие тени. Полог откинулся, впустил струю холодного, пропахшего водорослями воздуха. Вошедший был молод, почти мальчик, и держался с той напряженной выправкой, какая всегда появляется у юноши, выполняющего важное задание впервые в жизни.
   - От стратега Фрасибула, - выдохнул он, извлекая свернутый папирус с потемневшей от влаги печатью.
   Алкивиад сломал печать быстрым, отработанным движением. Он читал молча.
   "Пришли мне войска, и, если сможешь, приди сам. Еще триста гоплитов, и можно начинать штурм. Если взять Фокею, добычи хватит, чтобы заплатить гребцам и матросам за два месяца вперед".
   Два месяца вперед. Алкивиад перечитал эту строку трижды. Два месяца - это почти вечность. Это время, чтобы заставить Лисандра выйти из норы. Он поднял глаза на Антиоха, который стоял у входа в шатер.
   - Я отвезу триста гоплитов в Фокею, - сказал Алкивиад. - Фрасибул говорит, этого достаточно для штурма. Каждый день промедления делает Лисандра сильнее. Что бы ни говорил Адимант, другого выхода я не вижу.
   - Пойдешь сам? - спросил Антиох. - Может...
   - Нет, Адимант останется здесь. В Фокею его отправлять нельзя, он не одобряет мое решение и при первом же затруднении скажет: "Я же предупреждал" и отступит. Кроме того, переговоры о сдаче крепости никто лучше меня не проведет.
   - За себя оставишь Адиманта?
   - А кого еще?
   Антиох долго молчал, прежде чем заговорить снова, затем сказал:
   - Оставь меня за старшего. Я не подведу.
   Алкивиад подошел к нему и положил руку на плечо.
   - Это верно, не подведешь, - сказал он просто. - Хорошо, оставляю тебя. Но учти, Лисандр хитер, он может узнать, что я ушел с частью сил, и попытаться навязать бой. Не давай ему этого, не лезь в бой без меня, держи флот на берегу, в море не выходи, пока я не вернусь. Даже если он будет танцевать у тебя перед носом, даже если будет дразнить, как шлюха на рынке - не клюй. Ты понял?
   - Понял, - кивнул Антиох, и в его голосе не было и тени колебания. - Никакого боя. Дождусь тебя.
   Алкивиад задержал на нем взгляд еще на мгновение, словно взвешивая что-то про себя, потом кивнул и обратился к гиперету, сидящему на табурете у входа:
   - Позови ко мне следующих триерархов...
  
   Фокея лежала перед ними, город на скалистом мысу, разделяющем две бухты. Стены казались неприступными.
   - Я думал, они ниже, - сказал Алкивиад, разглядывая укрепления. - Ты писал, что хватит трехсот гоплитов. Я привел триста. Но теперь, глядя на эти стены, я бы сказал, что нужна тысяча.
   - Тысячи у нас нет, а ждать нельзя, - сказал Фрасибул. - Лисандр в любой момент может...
   - Знаю, - перебил его Алкивиад. - Поэтому штурмовать не будем.
   Фрасибул развернулся к нему всем телом.
   - Ты привел гоплитов, чтобы стоять?
   - Я привел их, чтобы блокировать город, - спокойно ответил Алкивиад. - Штурм положит половину людей, блокада - нет. Теперь, с увеличенными силами, мы блокируем весь периметр стен. Их запасы не бесконечны, через две декады они сами откроют ворота.
   Фрасибул всплеснул руками:
   - У нас нет двух декад! Гребцы требуют платы, а Лисандр...
   - Лисандр сидит в Эфесе и никуда не выйдет. А гребцы получат свое серебро, когда город сдастся. Отправь к воротам глашатая, объяви условия: свободный выход для гарнизона, гражданам жизнь и имущество. Но город платит контрибуцию в пятьдесят талантов серебром. Срок до заката.
   Ответ не пришел ни через час, ни через два, город молчал. Алкивиад сидел на камне у самой воды, глядя на гавань, где покачивались их триеры. Фрасибул нервно расхаживал взад-вперед, но молчал. Даже ветер, казалось, затих в ожидании.
   А потом на горизонте показался корабль. Одиночный, гонец. Через час Алкивиад слушал доклад:
   - Лисандр атаковал. Антиох мертв. Пятнадцать триер потеряно.
   Алкивиад не шевельнулся. Только пальцы, сжимавшие край плаща, побелели.
   - Как? - спросил он тихо.
   - Антиох нарушил приказ, вышел в море, попытался устроить ловушку как при Кизике. Но Лисандр разгадал маневр.
   Дальше слушать незачем. Антиох. Нарушил приказ. Мертв. Слова падали, как камни.
   Фрасибул что-то говорил, но Алкивиад его не слышал. Он смотрел на корабль-гонец, а перед глазами стояло другое - не Фокея, не стены, не гавань, а его бессменный кормчий, протягивающий руки к огню: "Оставь меня за старшего. Я не подведу". И его же голос, отвечающий: "Это верно, не подведешь".
   - Завтра я возвращаюсь в Нотий, - сказал Алкивиад.
   - А Фокея? - спросил Фрасибул.
   - Бери ее сам.
   На следующее утро гребцы налегли на весла, флагман взял курс на юг, Фокея осталась за кормой вместе с надеждой на серебро. А впереди, у Нотия, ждал разбитый флот и мертвый друг, которому он доверил непосильное. И эту ошибку уже не исправить.
  
   Нотий встретил его тишиной. Той самой мерзкой, липкой тишиной, какая бывает только после поражения. Триеры стояли у причалов, те же, что и неделю назад, но теперь их стало на пятнадцать меньше. На песке зияли пустые места, вмятины от корпусов, эти пустоты кричали громче любого стона.
   Люди на палубах не пели, не перекликались привычной бранью, даже не ворчали, а ведь афинский моряк способен ворчать даже на смертном одре. Просто сидели, опустив плечи, и смотрели в серую воду.
   Алкивиад шел через лагерь, и взгляды, которые провожали его, были хуже открытой ненависти. В них не было ни гнева, ни проклятий, только усталость, глубокая, застарелая, как болезнь, от которой нет лекарства, и один безмолвный вопрос: "Где ты был?"
   Он не отводил глаз, но и не отвечал. Каждый его шаг по мокрому песку отдавался глухим ударом внутри. Фокея осталась позади, не взятая, не давшая серебра. Как и Андрос. А теперь и Нотий стал другим.
   - Где стратеги? - бросил он, не оборачиваясь.
   - В шатре, автократор.
   Он откинул полог своего шатра. Внутри было сумрачно, пахло мокрой шерстью и старым пеплом. За низким столом сидели Адимант и Аристократ, при виде вошедшего оба поднялись.
   - Ты, - произнес Алкивиад, остановившись напротив Адиманта. Голос его был тих, почти спокоен, но в нем звенел металл. - Ты принял командование после Антиоха?
   - Да, разумеется, - ответил Адимант, не опуская взгляда. - Я старший из оставшихся стратегов. Да, я принял.
   - Вы нарушили мой приказ. Приказ был ясен - без меня в бой не лезть. Даже если Лисандр будет дразнить. Даже если будет танцевать у вас перед носом.
   - Я этого приказа не слышал, - сказал Адимант. - И Аристократ не слышал. Мы узнали о нем лишь потом, когда расспросили гиперетов. Тебе не следовало оставлять старшим Антиоха. Он нарушил твой приказ немедленно, как только твои паруса скрылись за горизонтом. Я виновен только в одном, Алкивиад - что попытался его спасти. Если бы я решил предоставить его собственной судьбе - погибло бы две триеры, а не пятнадцать.
   Алкивиад молчал, лицо его застыло, только желваки ходили под скулами. Он помнил их ссору здесь же, в Нотии, Адимант тогда кричал, что идти на ионийское побережье - безумие. Алкивиад не послушал и вот итог - Фокея не взята, Антиох мертв, ничего не решено.
   - Если бы ты удержал его, - тихо произнес Алкивиад, - он был бы жив.
   Адимант вздрогнул, как от пощечины, но не отступил.
   - Ты хочешь сказать, что я виноват во всем? - он шагнул вперед, голос его зазвучал глухо, сдерживаемый усилием воли. - Ты сам оставил его за старшего, ты сам сказал, что доверяешь ему больше, чем мне. Теперь ты вернулся и ищешь, на кого излить гнев. Что ж, изливай. Но не думай, что я не чувствую этой потери. Антиох был не только твоим другом.
   Вмешался Аристократ, едва ли не впервыек за все время.
   - Автократор, - сказал он, и голос его дрогнул, - Адимант прав. Антиох сам принял решение, мы действительно пытались его отговорить. И мы не думали, что он так глупо попадется в ловушку.
   Алкивиад перевел взгляд с Адиманта на Аристократа, потом обратно. Что-то в его глазах надломилось, не гнев, а та особенная усталость, какая приходит после долгой битвы, когда руки опускаются сами собой.
   - Я не буду никого наказывать, - сказал он, наконец. - Мертвых не вернешь, триеры не построишь из гнева.
   Алкивиад отвернулся и вышел из шатра. Ярость еще кипела в нем, но уже сменялась чем-то другим, более холодным и тяжелым, как слиток свинца в груди. Гнев не мог вернуть Антиоха, не мог восстановить триеры, не мог заставить Лисандра исчезнуть из эфесской бухты. Гнев был бесполезен.
   Он подошел к краю причала, туда, где стоял пустой каменный постамент - место, на которое Антиох обычно ставил свой переносной алтарь Гестии, прежде чем давать команду к отплытию. Никто не занял это место. Оно так и осталось за ним, словно весь лагерь молчаливо признал: этот алтарь больше никто не зажжет. Алкивиад опустился на корточки рядом с постаментом и долго смотрел на море. Серое, мертвое февральское море, за которым где-то горели огни Эфеса.
  
   Пять дней подряд Алкивиад выводил флот в море и выстраивал триеры в боевую линию перед самой эфесской гаванью. Он стоял на носу флагмана, держа в левой руке тот самый алый щит с Эросом, мечущим молнии, и выкрикивал слова, которые, как он надеялся, разожгут гнев спартанца.
   - Лисандр! - его голос разносился над водой, отражаясь от скалистых берегов. - Ты боишься меня! Ты прячешься за стенами, как девка в гинекее! Выходи, если ты муж! Покажи свое лицо, спартанец! Что же ты медлишь, трус? Или ты думаешь, что я уйду? Я буду стоять здесь, пока твои гребцы не разбегутся от страха. Эй, Лисандр! Ты слышишь меня?
   Спартанские гоплиты показались у кромки воды. Алкивиад замер - неужели? Но Лисандр, высокий, сутулый, в простом алом плаще без знаков отличия, даже не взглянул на море. Он повернулся спиной к афинскому флоту и начал занятие по строевой подготовке. Гоплиты перестраивались, смыкали щиты, делали шаг вперед, шаг назад, движения отточены, как в танце. Вот начали отрабатывать действия, когда товарищ ранен. Море, грозный афинский флот, автократор с его знаменитым щитом - все это для них не существовало.
   Лучники на башнях у входа в гавань смеялись, Алкивиад слышал их голоса, видел, как они указывают пальцами на его корабль, на его щит, на него самого. Смеялись наемники, некоторые из них вчера служили ему за три обола, а теперь служили Лисандру за четыре и смеялись над Алкивиадом. Мир перевернулся, тот самый обман, которым он когда-то победил при Кизике, теперь обратился против него, только смех этот был не его. Он смотрел на спартанские башни, на веселящихся лучников, на Лисандра, который так и не обернулся, и понимал: спартанец не выйдет ни сегодня, ни завтра. Он не дурак, он знает, что у афинян больше нет денег платить гребцам. Что каждая неделя промедления ослабляет флот сильнее, чем любая битва. Что Алкивиад, вопящий здесь с щитом, похож не на стратега, а на мальчишку, вызывающего на драку того, кто сильнее.
   Алкивиад опустил щит. Гребцы смотрели на него, ожидая приказа. Он молчал. Потом, не оборачиваясь, бросил кормчему:
   - Возвращаемся.
   Корабли стали разворачиваться к Нотию, оставляя за кормой смех и море и Лисандра, который так и не повернулся.
  
   Среди сотен афинских кораблей выделяются два, "Парал" и "Саламиния", государственные триеры, разносящие волю экклесии по всей державе. В прошлый раз, на Сицилии, черную весть принесла "Саламиния", теперь настал черед "Парала".
   Он вошел в гавань Нотия во второй половине дня, между обедом и закатом. На берег сошел глашатай в гиматии с пурпурной каймой, за его спиной выстроились несколько гоплитов, не для угрозы, просто ритуал. Голос глашатая звучал ровно, бесстрастно:
   - Совет и народ Афин постановили: стратега Алкивиада, сына Клиния, отстранить от командования. Полномочия автократора аннулировать. Флот передать стратегу Конону, сыну Тимофея, каковой прибудет незамедлительно. Всякий, кто откажется подчиниться этому решению, будет объявлен врагом отечества.
   Ветер с моря рвал слова и уносил прочь. Алкивиад стоял у шатра, скрестив руки на груди, и слушал, лицо его было спокойным, только желваки ходили под скулами. Он ждал этого. Честно говоря, он ждал этого с того самого момента, когда вернулся из-под Фокеи и увидел пятнадцать пустых мест у причалов. Антиох мертв, триеры потеряны, серебра нет. В Афинах политические враги, которых он наживал целую жизнь, не могли упустить такого шанса. О да, они вдоволь покричали на Пниксе о преступной халатности и разложении флота. Тени Андрокла, Фриниха и Клеона, должно быть, пляшут от радости в Аиде.
   - Принимаю волю народа, - произнес Алкивиад ровным голосом.
   - Трус! - крикнул кто-то из толпы. - Бросил флот, а теперь бежишь?
   Голос был молодой и злой, судя по выговору, наемник-аркадец. Такие не прощают, когда задерживают плату.
   - Что, не нравится? - подхватил другой голос. - Привык, что все сходит с рук?
   - Это ты во всем виноват! - этот крик подхватило сразу несколько глоток.
   Толпа, в которой он привык видеть обожание и преданность, теперь смотрела на него с усталой злостью. Алкивиад стоял и смотрел на это море искаженных злобой лиц. Внутри у него что-то оборвалось - он всегда умел завоевывать толпу, а сейчас он ее потерял. И впервые за долгое время ему не хотелось ни оправдываться, ни убеждать.
   Он отвернулся. Гнев и отчаяние боролись в нем, когда он шел сквозь расступающуюся толпу к своему шатру - собирать вещи. Флот ему больше не принадлежал, он стал чужим в собственном лагере.
  
   Триера рассекала серую воду, уходя на север, к Херсонесу Фракийскому. Алкивиад стоял на корме, глядя на удаляющийся берег, где остались Нотий, Эфес, Лисандр - те, кому он проиграл. Рядом с ним, закутавшись в теплый плащ, сидела Тимандра, гетера по прозвищу Красавица. У ее ног, свернувшись под старым плащом, дремала девочка лет тринадцати - Лаис, ее дочь.
   Четыре года назад, когда он впервые ступил на пустынный берег у Биссанты, он уже знал: Афины переменчивы, Спарта мстительна, Персия коварна. Единственный, на кого можно положиться - он сам. И он начал строить крепость на ворованные деньги: одну часть увел у Тиссаферна под видом дипломатических расходов, другую - из афинской казны, будучи автократором. Он не называл это воровством, он называл это предусмотрительностью, платой за свой талант, который Афины никогда не ценили по достоинству. Теперь эта крепость ждала его - каменные стены на скалистом мысу, склады, полные зерна, цистерны с водой и сотня преданных наемников. Его убежище.
   Но он не собирался сидеть в нем, как зверь в норе. Он думал о будущем, не о туманном "когда-нибудь", а о ближайших месяцах.
   Первое: набрать свою личную армию, фракийцев, скифов, кого угодно, золото пока есть, а человек с мечом всегда найдет того, кто ему заплатит. Второе: Геллеспонт, пролив, через которые идет зерно в Элладу. Контролировать Геллеспонт - значит держать половину Эллады за горло. Алкивиад был первым, кто догадался, что в Геллеспонте можно пиратствовать без флота, если ты контролируешь берег. Пролив узкий, течение сильное, неповоротливый зерновоз беззащитен против юрких лодок, а если на борту сильная охрана, жаждущая подвигов - лучники, пускающие с высоких башен зажигательные стрелы, приведут в чувство любого. Или настоящая боевая триера с окованным бронзой носовым тараном. Конечно, если купцы соберутся караваном кораблей из двадцати, наймут полсотни эпибатов и пару триер - тогда они пройдут все заслоны легко. Но большинство купцов предпочтут заплатить. Третье: расширить владения. Союз с одними племенами, война с другими, пара удачных набегов, и его маленькое княжество превратится в настоящее государство. И четвертое: Фарнабаз, старый знакомый, сатрап Фригии, тот самый, что когда-то прикрывал спартанцев конницей при Кизике. Враг, но вражда - дело переменчивое, а как правитель и военачальник он очень даже хорош. Если удастся заключить с ним союз... Алкивиад усмехнулся про себя, он еще не знал, как именно все это разыграет, но знал: игра не окончена. Она только начинается.
   - О чем думаешь? - спросила Тимандра.
   - О том, что я построю там, куда мы плывем, - ответил он.
   Она кивнула. Лаис, проснувшись от голосов, подняла голову, и ее огромные глаза уставились на него. Алкивиад вдруг вспомнил своего сына - маленького Алкивиада, оставшегося в Афинах. "Я вернулся", сказал ему тогда Алкивиад старший. "И я никуда не уйду". Но он ушел и снова непонятно насколько надолго. А для Алкивиада младшего он так и не стал отцом, и кто знает, станет ли.
   Он положил ладонь на плечо Тимандры, та не вздрогнула, просто прижалась щекой к его руке. В конце концов, даже изгнаннику нужно чье-то тепло. Даже если он в этом не признается.
  
   Пиршественный зал гудел, как улей, это был не привычный афинский улей, а фракийский, варварский. Стены сложены из грубого серого камня, внутри жарко, в огромном очаге пылает целое бревно, бросая багровые отблески на лица пирующих. Вместо мраморных фризов и расписных ваз медвежьи шкуры на стенах, вместо мечей-ксифосов боевые топоры. Запах густой и пряный: жареное мясо, льющееся рекой неразбавленное вино, дым, столбом уходящий в отверстие под потолком.
   Алкивиад возлежал на толстой медвежьей шкуре, наброшенной на грубую деревянную скамью. Вместо изящного афинского гиматия на нем была зейра - фракийская накидка с ярким геометрическим орнаментом по краю, под нее он надел обычный греческий хитон. Он был здесь связующим звеном между двумя мирами, и каждым своим жестом это доказывал. В правой руке он сжимал не килик, а тяжелый серебряный рог, наконечник которого был выполнен в виде головы быка с налитыми кровью глазами. Неразбавленное вино плескалось внутри, и пил он его на равных с вождями, не морщась, не отставляя в сторону, не жалуясь на варварские обычаи. Единственный компромисс с афинским воспитанием - он лежал, а не сидел, он ведь не женщина и не мальчик.
   Медок, грузный вождь племени одрисов, в расшитом золотом плаще, с массивной золотой гривной на шее, восседал на массивной скамье, и смотрел на Алкивиада с хитрым, оценивающим прищуром. Ему было за пятьдесят, он привык к власти и не привык доверять. Рядом порывисто двигался Севт, правитель подчиненного племени, фактически младший соправитель. Севт был горяч и все время рвался в бой, неважно с кем, лишь бы добыча была побогаче, Медок это одобрял и охотно отпускал с ним своих воинов. Сейчас Севт сжимал огромный бычий рог и хохотал над шутками, но взгляд его то и дело возвращался к Алкивиаду - колючий, испытующий.
   Алкивиад знал, что они все знают о Нотии и сейчас он сидит перед ними не как стратег, а как беглец. Но он не будет оправдываться.
   Севт рыгнул, вытер рот меховым обшлагом и, по варварскому обычаю, плеснул остатки своего вина на Алкивиада. В Афинах за такое могли бы вызвать на суд, но здесь это был знак высшего расположения. Как и угостить со своего ножа куском мяса, от которого сам половину откусил, а остальное обслюнявил. Алкивиад стерпел, даже бровью не повел. Севт засмеялся громче, но в его смехе не было насмешки.
   - Скажи, Алкивиад, - начал Севт, вытирая пальцы о штаны, - говорят, афинские старики на площади отобрали у тебя игрушки? Говорят, ты теперь такой же бродяга, как мы? - он снова захохотал.
   - Мои игрушки? - Алкивиад улыбнулся, но в его глазах не было ни страха, ни гнева. - Они отобрали у меня корабли, Севт, чтобы я смог заняться кое-чем другим. Здесь, с вами, у нас будет столько золота и земли, сколько мы сможем забрать, - он сделал глоток из своего рога и, выдержав паузу, закончил: - У Лисандра есть персидское золото, но у нас есть фракийское железо.
   Тимандра сидела в уголке Алкивиадова ложа, как прекрасная статуя, ее пеплос казался заморским чудом среди медвежьих шкур. В тени колонны стояла Лаис, худенькая, настороженная. Ее огромные глаза, широко распахнутые, смотрели на этот зверинец, на это переплетение дикой силы, и она видела, как ее нынешний отчим, не повышая голоса, словно волшебник, укрощает одним взглядом разбушевавшихся варваров.
   Ближе к утру Севт протянул Алкивиаду руку, запачканную жиром и вином:
   - Мы будем братьями. Дай мне свою руку.
   Ритуал был прост, как все у фракийцев: надрез на предплечье, несколько капель крови в чашу с вином, и выпить эту чашу до дна, глядя в глаза друг другу. Алкивиад выпил все, не поморщившись.
  
   Глава 19. Фракийский князь
  
   Владения Алкивиада раскинулись на четыреста стадиев вдоль побережья и до ста стадиев в глубину - примерно четверть Аттики по территории, а если мерить не площадью, а возможностями, то и того больше. Местность эта, известная как Фракийский Херсонес, представляла собой лоскутное одеяло из рыбацких деревушек, поселков на пологих склонах, где фракийцы выращивали ячмень на каменистой почве и разводили овец, каменоломен, откуда сейчас брали серый, с голубоватым отливом камень для стен новой крепости, и диких дубрав, кишевших оленями, кабанами и медведями. Это была не Аттика с ее оливковыми рощами и мраморными храмами, не азиатские Сарды, но и не дикая пустошь, куда ссылают в изгнание. Это была земля, которая могла прокормить и вооружить тех, кто готов трудиться и сражаться.
   Сама крепость стояла на скалистом мысу близ Биссанты, греческой колонии, основанной выходцами из Мегар еще в незапамятные времена, а сейчас платившей дань Севту. Стены крепости, сложенные из того самого местного серого камня, поднимались на пятнадцать локтей в высоту и были увенчаны зубцами как в Византии. Две квадратные башни защищали ворота, окованные бронзовыми листами, не столько для прочности, сколько для внушительности - каждый прибывающий купец или вождь должен сразу понимать, что здесь обитает не простой разбойник, а человек, знающий толк в силе и красоте.
   Мобилизационный резерв, по его собственным подсчетам, составлял около тысячи воинов, если считать всех способных держать копье и щит. Не армия, способная покорять державы, но сила, с которой приходилось считаться вождям окрестных племен. Алкивиад не пытался их покорить, он заключал с ними союзы, скрепленные взаимной выгодой.
   Суда, проходящие через Геллеспонт, Алкивиад таки обложил десятинной пошлиной и пока все платили исправно, замысел удался. Он сделал это от имени Афин, но с Афинами не делился ни оболом - в конце концов, экклесия обещала ему форос как компенсацию за утраченное имущество
   Алкивиад выехал из Биссанты на рассвете, когда туман еще клубился над проливом, скрывая воду, и мир казался сотворенным заново. Его сопровождал десяток фракийских всадников, не тех диких горцев в лисьих шапках, которых привыкли изображать афинские ваятели на барельефах, а отборных воинов из племени одрисов, которых он экипировал и обучил как эллинов. В начищенных бронзовых кирасах, хиромантрах и птеригах, они выглядели как ожившие статуи. В схватке на ровной местности каждый их них стоил троих, а то и пятерых фракийцев. Кони шли шагом по прибрежной тропе, их копыта оставляли глубокие следы, тут же заполнявшиеся морской водой.
   К полудню всадники добрались до деревушки у маленькой бухты, где море вгрызалось в сушу узким языком, образуя естественную гавань для рыбацких лодок. Четверо седобородых старейшин в длинных, расшитых красным орнаментом рубахах ждали его у старого платана, чья кора была изрезана именами рыбаков и молитвами богам. Дерево это считалось священным, местные верили, что под ним обитает нимфа.
   Жалоба была проста - юноши из рода кробизов угнали два десятка овец и поколотили пастуха, мальчишку лет четырнадцати. Алкивиад выслушал обе стороны, сидя на грубом деревянном табурете. Кробизы утверждали, что овцы сами забрели на их пастбище, местные говорили, что кробизы перегнали их ночью. Он слушал внимательно, не перебивал, задавал вопросы ровным голосом, отмечал, как обе стороны поглядывают на всадников, неподвижно застывших за его спиной. Страх - лучший помощник судьи.
   Решение он вынес быстро, без колебаний - овец вернуть владельцам до заката. Мир между родами скрепить совместной выпивкой, пусть каждая сторона выставит по кувшину вина. Старейшины поклонились, прижав правую руку к сердцу - фракийский жест, означающий, что решение принято и оспариваться не будет.
   Обратно он возвращался вдоль берега, отпустив поводья и позволяя коню идти шагом. Заходящее солнце красило пролив в медные и багряные тона. Империя, которую он строил здесь, была совсем другой, нежели та, что он мечтал построить для Афин - меньше блеска, меньше риторики, больше простой грубой силы и взаимной выгоды. Но она была его и она работала.
  
   В крепость он вернулся уже после заката. Прошел через двор, вошел в центральную башню, которая стала его домом, не распластанным по земле, как принято в Элладе, а устремленным к небу. Поднялся в андрон, хотя вряд ли его стоит так называть, какая это "мужская комната", фракийцы не делят дома на мужскую и женскую половины и Алкивиад не собирался вводить здесь этот обычай. К тому же, Тимандра - гетера, ей привычно проводить время с мужчинами.
   Ну да, вот она, учит Лаис играть на лире. Свет масляной лампы падал на ее лицо, смягчая мелкие морщинки у глаз, которые делали ее еще прекраснее, превращали из ожившей куклы в живую женщину, достойную стать женой стратега или тирана, как Аспасия стала женой Перикла.
   Лаис, уже не ребенок, но еще не женщина, с тем странным, угловатым изяществом, какое бывает у подростков, сидела на низкой скамье, закусив губу от усердия, и перебирала струны. Мелодия получалась неровной, дерганой, пальцы еще не обрели нужной беглости, струны под ними то взвизгивали, то глухо стонали. Тимандра, склонившись над ней, своими тонкими пальцами поправляла постановку ее рук. Она не злилась и не подгоняла, просто ждала, как ждет садовник, когда распустится посаженный им цветок. А мелодия непростая, Алкивиад такое ни за что не сыграл бы.
   Завидев Алкивиада, она подняла глаза и улыбнулась той особенной, спокойной улыбкой, которая означала: "Все хорошо". В этой улыбке не было ни вопроса, ни упрека, ни тревоги, только тепло, как от очага в зимний вечер. Он кивнул ей в ответ. Говорить не требовалось, за прожитые вместе месяцы они научились понимать друг друга без слов. Раньше он и не знал, что так бывает.
   Он смотрел на женщину, которая не предала его, когда предали все, на девочку, которая не помнила другой жизни, кроме этой, и думал, что судьба, отняв у него родину, флот и доброе имя, странным образом оставила ему именно то, что имело значение. Дом, женщина и меч на стене - все, что нужно мужчине, остальное суета.
   "Я снова сменил маску", подумал он, глядя на темную воду, где отражались звезды незнакомых, северных созвездий. "И эта, кажется, сидит удобнее прежних. Или я просто привык носить их, любые, какие понадобятся. Сколько их еще будет? И есть ли под ними настояшее лицо?"
   Он не знал ответа. Но здесь, в собственной крепости, слушая девочку, перебирающую струны лиры (она ему стала как дочь, впервые в жизни он привязался к ребенку, по иронии мойр - не к своему), он впервые за долгое время чувствовал нечто похожее на покой. Не счастье, нет, счастье он чувствовал много раз, оно приходило и уходило. Но покой - это впервые и, к сожалению, ненадолго.
  
   Дубравы Херсонеса встретили их сырой прохладой. Вековые дубы стояли плотной стеной, копыта коней мягко ступали по ковру из прелых листьев. Фракийские псы с рыжими подпалинами рвались с поводков, почуяв близкую добычу. Севт, в лисьей шапке и высоких оленьих сапогах, ехал впереди и то и дело оборачивался, сверкая белозубой усмешкой. Рядом с ним, легко держась в седле, гарцевала Лаис, худенькая и прямая, с разгоревшимися от возбуждения щеками, сжимая короткое детское копьецо, подаренное Севтом. Она как Артемис.
   Кабан выскочил из оврага внезапно. Огромный, бурый, с желтыми клыками, он смял первую собаку и, развернувшись, ринулся прямо на всадников. Конь под Севтом шарахнулся, фракиец соскользунл со спины лошади, кабан, хрюкая и роняя пену, повернулся к нему. Алкивиад, не раздумывая, спрыгнул с коня и, выставив копье, специальное, с перекладиной, шагнул навстречу зверю.
   - Сюда, свинья Кромиона! - крикнул Алкивиад, и его голос, чистый и звонкий, разорвал лесную тишину.
   Он упер тупой конец древка в землю, как учили, ухватил тяжелый ясеневый шест обеими руками, выставил левую ногу вперед и низко присел, нацеливая копье. Лошади за спиной испуганно хрипели, собаки заходились лаем, а для Алкивиада весь мир в эту секунду сузился до двух желтых, покрытых засохшей грязью клыков, несшихся на него на уровне бедер.
   Кабан ударил с разбегу.
   Алкивиад не промахнулся, ромбовидное стальное острие вошло точно в грудь секача. Охотничье копье содрогнулось так, словно афинянин попытался на ходу остановить колесницу. Поперечина с резким стуком уперлась в жесткую, покрытую калканом шкуру зверя, не дав клыкам дотянуться до колен Алкивиада.
   Зверь захрюкал, засопел, защелкал зубами, бешено завертел головой, пытаясь вывернуть древко из рук человека, его мощные копыта рыли прелую листву, швыряя комья жирной черной земли прямо в лицо Алкивиаду. На мгновение показалось, что кабан просто сомнет и растопчет эллина, но нет, не смял, и не такой уж он большой, кстати, талантов пять от силы, померещилось, что огромный, у страха глаза велики.
   - Севт, под лопатку! - хрипло выдохнул Алкивиад через силу.
   Фракиец, уже успевший вскочить на ноги после падения, среагировал мгновенно. Выхватив из-за пояса тяжелый, изогнутый махайр, Севт одним длинным кошачьим прыжком оказался сбоку от беснующейся туши. С коротким, яростным выкриком он вогнал широкий клинок под левую лопатку кабана, прямо в сердце.
   Секач вздрогнул, на секунду замер, словно удивленный, и тяжело рухнул на бок. Алкивиад выпустил копье и отпрыгнул назад. Лес огласился протяжным, затихающим хрипом. Из пасти зверя на золотые дубовые листья толчками хлынула темная, горячая кровь.
   Алкивиад тяжело дышал. Он откинул со лба взмокшие золотистые волосы, смахнул с щеки ком земли и посмотрел на Севта. Фракиец стоял над добычей, тяжело опираясь на колени, его лисья шапка валялась рядом на земле, а вид был такой, будто перепил и сейчас стошнит. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, а затем Севт запрокинул голову и расхохотался - громко, дико, на всю херсонесскую дубраву.
   - Клянусь Залмоксисом, Алкивиад! - выкрикнул фракиец. - Ты стоишь десятка моих всадников! Эллин, который не побежал от лесного хозяина - это я буду рассказывать на пирах до самой старости!
   - А у нас, эллинов, только такой удар и ценится, - сказал Алкивиад, переводя дыхание. - Забить кабана с коня дротиками - это не подвиг.
   В этот момент сквозь кусты, ломая мелкие ветки, пробилась маленькая кобылка Лаис. Девочка сидела в своем седле из леопардовой шкуры бледная, но с широко распахнутыми, горящими глазами. Ее детское копьецо все еще было судорожно зажато в кулаке. Она перевела взгляд с поверженного зверя на Алкивиада, и в ее лице испуг мгновенно сменился абсолютным восторгом. Для нее сейчас ее отчим не просто убил зверя, он для нее сейячас как оживший Ахиллес.
   - Ты видел, как он его встретил? Видел? - звонко закричала Лаис, обращаясь к Севту, начисто забыв про мамины уроки хорошего тона. - Он даже бровью не повел!
   Алкивиад улыбнулся своей обычной улыбкой, чуть высокомерной, но чарующей. Подошел к лошади падчерицы, мягко взял ее за маленькую руку, разжимая затекшие пальцы на древке копьеца.
   - Охота окончена, моя маленькая Артемис, - тихо сказал он, и в его голосе снова появилась привычная афинская мягкость. - Наш гостеприимный хозяин сегодня угостит нас отличным ужином, не так ли? Сдается мне, кровь этой калидонской твари надо смыть вином!
   Лаис улыбнуласт и Алкивиад вдруг увидел то, чего не замечал раньше - из этой девочки вырастет хищница. Она не будет такой, как он, не будет колебаться, не будет носить масок, она просто возьмет то, что захочет, без стыда и без сожалений. И эта мысль была не пугающей, а скорее любопытной. И следующая за ней мысль: а Тимандра точно не такая?
   К вечеру, когда убитого вепря освежевали и нанизали на вертел, они сидели у костра. Севт разливал вино по бычьим рогам - неразбавленное, терпкое. Собаки, насытившись требухой, дремали у колеса телеги; в темноте за их спинами шумел ветвями старый дуб, дым костра уходил в низкое ночное небо.
   - Твои боги, - заговорил вдруг Севт, нарушая тишину, - почему они не спасли тебя? Ты великий воин и стратег, ты выиграл много сражений, почему твоя Афина отвернулась?
   Алкивиад лениво повернул кубок в пальцах, наблюдая, как на золотистых стенках играет багровый отсвет костра. На его губах снова зазмеилась его знаменитая улыбка.
   - Неразбавленное вино слишком развязывает язык, Севт, - тихо, но отчетливо произнес афинянин. - Ты судишь о богах Олимпа так, словно они - фракийские старейшины, которым можно поднести золотую чашу, и они подпишут с тобой договор на вечные времена.
   Он сделал глоток и перевел взгляд на темную стену дубравы.
   - Афина не отворачивалась от меня. Она дала мне ум, чтобы побеждать, и зрение, чтобы видеть человеческую глупость. Боги дают человеку силу, но они не обязаны сторожить овец от волков. Мой город предал меня не потому, что боги разгневались, а потому, что афинская демократия - стадо трусливых ослов. Когда я для них побеждал, они целовали следы моих сандалий, а когда я стал слишком велик, они испугались. Глупость смертных - вот единственная сила, с которой не могут совладать даже бессмертные.
   Алкивиад наклонился вперед, и в его глазах, подернутых хмельной дымкой, на мгновение блеснула сталь.
   - Ты спрашиваешь, где были мои боги, когда меня изгоняли? Они были со мной. Моя Афина шепнула мне на ухо: "Иди во Фракию, Алкивиад. Там, среди дубов и диких коней, сидит князь Севт. У него много золота и отличные всадники, помоги ему, и вы оба возьмете эту землю за горло", - он коротко, беззлобно рассмеялся. - Боги любят сильных, Севт. Пока у меня есть эта рука, чтобы держать меч, и голова, чтобы перехитрить врага, я сам себе бог. А Афины еще приползут ко мне на коленях, когда их стены начнут рушиться под ударами Лисандра. Вот тогда мы и посмотрим, кто от кого отвернулся. Пей.
   Севт помолчал, переваривая слова, потом уважительно кивнул и залпом допил рог. В его простом, варварском мире это звучало почти как вызов небесам - и это вызывало уважение. Алкивиад же чувствовал, как в этой дикой прямоте распускается что-то давно забытое. Не дружба, пока еще нет, и не факт, что будет, но честность. Та, которой не было ни в Афинах, где каждое слово взвешивали, ни в Спарте, где каждое чувство прятали под маской суровости. Здесь, среди варваров, он мог почти не притворяться.
   Позже, когда костер прогорел до углей и Севт, похрапывая, уснул прямо на попоне, Лаис спросила из темноты:
   - Когда кабан пошел на тебя, ты боялся?
   - Конечно, - ответил Алкивиад. - Я же не дурак. Но страх - это голос тела, тело хочет жить, а я хочу быть сильнее тела. Поэтому я иду вперед.
   - Я тоже хочу быть сильнее, - сказала она.
   - Ты уже сильнее, - сказал он. - Ты даже не заметила этого.
   Отблеск костра высветил глаза Лаис, в них отражазилось что-то похожее на голод, тот самый, что толкает людей на великие дела или великие преступления. Алкивиад знал это чувство, он испытывал его всю жизнь.
  
   Очередной торговец принес новость: у Лесбоса состоялось крупнейшее морское сражение со времен Саламина, афинский флот одержал блестящую победу, семьдесят спартанских триер уничтожено, наварх Калликратид пал в бою. А потом экклесия постановила казнить шестерых стратегов-победителей, приговорив их к смерти за то, что они из-за шторма не подобрали тела погибших моряков. Не ранило, не отстранило - казнило, как собак. И среди них Перикл-младший. Сократ голосовал против, Ферамен и Фрасибул - за.
   Алкивиад сидел неподвижно, глядя в огонь. Перед его внутренним взором всплыло лицо того мальчишки, мелкого, надоедливого, вечно путающегося под ногами. Алкивиад никогда не считал его братом, скорее, досадной помехой. Но теперь он был мертв, и убил его тот самый город, который его отец и его опекун строили всю свою жизнь.
   - Они пожирают собственных спасителей, - произнес он, наконец, и голос его прозвучал глухо. - Шестерых стратегов. Победителей. - Он помолчал. - Город сошел с ума.
   Он поднялся, подошел к окну и долго смотрел в темноту. Там, далеко за горизонтом, на Пниксе, ликовала толпа. Там, на Агоре, обсуждали казнь. Он мог бы стоять среди них, отдавать приказы. Или пить цикуту вместе с Периклом Младшим. Кто знает, как повернулась бы судьба, не окажись он здесь, на краю ойкумены, во фракийском плаще, с фракийским мечом, в обществе гетеры и ее дочери?
   Лаис, сидевшая в углу и молча слушавшая, вдруг спросила:
   - Эти люди... они ведь спасли город?
   - Да.
   - И город их убил?
   - Да.
   - Почему?
   Алкивиад обернулся. В ее глазах читалось то же непонимание, что и у него самого. Только она была еще слишком юна, чтобы понять: города не умирают. Они убивают.
   - Потому что так бывает, когда стадо боится пастуха, - сказал он. - Оно забивает его копытами и остается одно - дрожащее, голодное, слепое. Это демократия.
   Он отвернулся к окну. Где-то далеко, за морем, его город пожирал сам себя, а он стоял здесь, в безопасности, и не мог ничего изменить. Только смотреть, как дым от очага уходит в черное небо. И помнить. И ждать.
  
   Вечернее солнце золотило пролив, когда Алкивиад поднялся с Лаис на крышу их башни. Внизу, у причалов, покачивались рыбацкие баркасы, а дальше, за серой полосой воды, угадывались очертания азиатского берега. Девочка стояла рядом, положив ладони на шершавый камень зубца, и молча смотрела на море.
   - Посмотри туда, - сказал Алкивиад, указывая на пролив. - Что ты видишь?
   - Море, корабли, - ответила она.
   - Это все - сила. Корабли привозят зерно и серебро. Тот, кто контролирует пролив, контролирует торговлю. Тот, кто контролирует торговлю, кормит или морит голодом целые города. Но у тебя тоже есть сила. Не корабли, не серебро, твоя сила вот здесь, - он коснулся пальцем ее лба, потом легко провел по щеке. - И здесь.
   Лаис нахмурилась:
   - Красота? Разве это оружие?
   - Еще какое. Красота - такое же оружие, как флот, даже лучше. Флот можно сжечь, серебро - украсть, а красота не горит и не тонет. Она заставляет мужчин отдавать то, что они никогда не отдали бы за деньги. Она открывает двери, которые не открываются перед мечом. Она дает власть - настоящую, тихую, невидимую. Красота - это щит и дротик. Глупые женщины прячутся за ней, как за стеной, и ждут, пока кто-то их защитит. А умные нападают. Ты не прячься, ты нападай, тонко, незаметно. Пусть мужчина думает, что он владеет тобой, а на самом деле ты ведешь его, как быка на веревке. Только веревка эта мягкая, и он никогда не поймет, что связан.
   Девочка слушала, закусив губу, в ее темных глазах, еще полудетских, уже загоралась та самая хищная искра, которую Алкивиад хорошо знал в себе. Его родной сын, Алкивиад-младший, никогда не смотрел на него с таким доверием и упрямством. Тот мальчик сжимался под его взглядом, отводил глаза. Лаис чужая по крови, а по духу - родная дочь, сын - наоборот. А каков другой сын, Леотихид - он вряд ли узнает. Вот ведь игра судьбы.
   Лаис тихо произнесла:
   - Я запомню.
   Развернулась и пошла к лестнице. Алкивиад, провожая ее взглядом, подумал, что когда-нибудь, через несколько лет, когда она станет женщиной, мир узнает ее и содрогнется.
  
   Севт прискакал в крепость за день до выступления. Он не стал тратить время на долгие приветствия. Горное племя диев перешло через перевал и разграбило селение, платящее ему дань. Большую часть собственных воинов он одолжил Медоку, они в походе на трибаллов. Нужна быстрая помощь. Алкивиад выслушал его и ответил коротко:
   - Выступаем на рассвете.
   Они выступили, когда солнце только начало золотить гребень восточных гор, а туман еще лежал в оврагах плотными, похожими на овечью шерсть пластами. Три сотни пельтастов - легкой пехоты, набранной из местных фракийцев и эллинских наемников, шли быстро, почти бегом, с плетеными щитами-пельтами за спиной и связками дротиков в левой руке. Полусотня конных, вооруженных по фракийскому образцу: длинные кавалерийские мечи-махайры, изогнутые, как серп Гекаты, легкие копья с кизиловыми древками, а из брони только войлочные нагрудники с костяными пластинами. Десяток личной гвардии Алкивиада - конные, вооруженные по-эллински. И сам Алкивиад, в теплой фракийской зейре, наброшенной поверх эллинского линоторакса, ехал на гнедом фессалийском жеребце впереди всех. Гоплитов он не взял - сражаться предстоит на пересеченной местности, изрезанной глубокими оврагами, в таких теснинах фаланга бесполезна, здесь важнее скорость и маневр.
   Они шли около четырех часов, когда разведчики, далеко обогнавшие колонну, принесли весть: противник замечен на склоне холма, в семи стадиях к югу. Алкивиад приказал остановиться и приготовиться к бою. Воздух, еще час назад наполненный обычными звуками похода: мерным топотом, позвякиванием сбруи, приглушенными голосами, вдруг наполнился хищной тишиной, в которой каждый слышал только собственное дыхание и стук сердца.
   Противник встретил их на пологом склоне, поросшем редким кустарником и жесткой, примятой ветром травой. Это была настоящая орда, около пяти сотен воинов, у многих лица были раскрашены синей глиной, отчего они казались не людьми, а демонами, вышедшими из подземного царства. Вооружены они были длинными дротиками, тяжелыми боевыми топорами и серповидными мечами, так называемыми сиками. Они выли, били оружием о легкие щиты на плетеном каркасе, и этот вой, многократно усиленный эхом от холмов, катился вниз по склону, как лавина.
   Алкивиад поднял руку, его пельтасты рассыпались в цепь, занимая позицию у подножия холма. Он не спешил, пусть враг думает, что перед ним неуверенный противник. Подпустить поближе, заставить спуститься, а потом беспощадно ударить.
   Дии не заставили себя ждать. С оглушительным ревом они хлынули вниз и воздух сразу наполнился воем, ревом, рычанием - фракийцы в бою не кричали "Элелеу!", а подражали криком диким зверям. Дротики с воем резали пространство, втыкались в землю, дрожа древками, в щиты, а иногда и в тела людей и лошадей. Один из пельтастов, молодой грек с Проконнеса, вскрикнул и упал на колено - дротик пробил ему бедро, кровь хлынула на пожухлую траву. У другого, фракийца, дротик застрял в щите. Алкивиад выждал еще несколько мгновений, тех самых мгновений, что отделяют успех от поражения, а потом дал сигнал. Авлос взревел, на мгновение перекрыв шум боя.
   Он ударил с конницей в левый фланг врага, туда, где склон был более пологим. Гнедой жеребец рванулся вперед, встречный ветер ударил в лицо. Первый дротик Алкивиад метнул, подобравшись к врагу почти вплотную и не целясь, на такой дистанции промахнуться невозможно. Наконечник пробил горло ближайшему варвару; тот даже не вскрикнул, просто захрипел, выронил меч и рухнул навзничь, заливая траву кровью. Второй сумел подобраться вплотную, но повезло - гнедой смял грудью и затоптал. Алкивиад развернул жеребца, выбираясь из боя и высматривая следующую цель. Его гиппеи, его личная гвардия, действовали как он: выбор цели, подход, один или два броска и назад, пока враг не резанул коня по ногам. В воздухе стояла жуткая какофония, обе стороны выли и рычали одинаково.
   Бой распался на сотню отдельных схваток. На правом фланге пельтасты, расстреляв дротики, взялись за мечи и теперь теснили врага вверх по склону. Севт со своими телохранителями обходили правый фланг, готовя удар с тыла. Алкивиад, увлекшись преследованием, не заметил опасность.
   Конь споткнулся, заржал почти человеческим голосом, полным боли и ужаса, и рухнул на бок, молотя передними ногами воздух. Алкивиад успел соскользнуть с седла до падения, он перекатился через плечо и вскочил на ноги, еще не до конца понимая, цел ли он. Время вдруг замедлилось, как всегда в такие моменты, и он увидел троих диев, бежавших на него, отделившись от общей свалки. У каждого в руках топор, у двоих двусторонние боевые лабрисы, у третьего обычный плотницкий. Их лица, размалеванные синим, были искажены не яростью даже, а какой-то сосредоточенной, почти торжественной решимостью, они узнали в нем вождя и шли на славу или смерть.
   Подобранный с земли легкий щит лег в левую руку. Меч - эллинский, кавалерийский, удлиненный, выкованный в Лампсаке, выскользнул из ножен с тихим, зловещим шелестом. Алкивиад выпрямился и встретил их взглядом.
   Первого он встретил уколом в пах, под край короткого хитона или как там у них эта одежда называется. Клинок перерезал артерию, кровь брызнула фонтаном, варвар всхлипнул, согнулся пополам и пал, зажимая рану. Второй уже замахивался топором, Алкивиад ушел в сторону, позволил удару рассечь воздух в пальце от плеча, принял следующий удар на щит и ответил косым режущим по шее, снизу вверх. Кровь хлынула фонтаном, заливая лицо и грудь. Третий повернулся и побежал.
   Через час все было кончено, склон холма и неглубокая лощина у его подножия были усеяно телами в пестрых одеждах. Некоторые еще шевелились, тогда пельтасты проходили между ними и добивали раненых. Воздух, еще недавно полный криков и лязга, теперь наполнился стонами и тяжелым, влажным запахом пролитой крови и выпущенных внутренностей.
   Пленных, числом около восьмидесяти согнали в овраг, где они сидели теперь, сбившись в кучу, под охраной пельтастов. Их вождь, рослый седой дий с бронзовыми гривнами на шее, стоял отдельно и смотрел прямо перед собой с тем каменным выражением, какое бывает у людей, уже принявших свою смерть.
   Севт подъехал на взмыленном коне, спрыгнул наземь и оглядел Алкивиада. Тот стоял, опершись на меч, тяжело дыша. Фракийская зейра висела клочьями, линоторакс рассечен в двух местах, на левой руке сочилась кровью свежая царапина. Тело облито тремя жидкостями, из которых, состоит настоящий воин: чужой кровью, своей кровью и потом. Севт уважительно покачал головой.
   - Ты не самый плохой воин под Солнцем и Луной, - сказал он.
   Алкивиад поднял на него глаза. Наклонился, вытер меч о траву, медленно, тщательно, как делал это десятки раз до этого, и только потом ответил:
   - Под Солнцем и Луной лишь один воин, Севт, - Алкивиад с тихим шелестом вогнал очищенный клинок в ножны, и на его бледном лице проступила высокомерная улыбка. - И он сейчас стоит перед тобой. Остальные - лишь учебные куклы, которые боги расставили в этой глуши, чтобы мне не было скучно. Ты называешь это хорошим боем? Клянусь сократовой собакой, это было как высечь розгами непослушного мальчика!
   Алкивиад подошел к коню Севта, бесцеремонно вытащил из седельной сумки кожаный мех с вином и, не спрашивая разрешения, сделал долгий, жадный глоток. Подошел к Севту, положил тому руку на плечо и сказал:
   - После боя я становлюсь молодым, хвастаюсь как мальчишка.
   Севт расхохотался и положил Алкивиаду на плечи обе руки, неумело изображая эллинский жест братского приветствия.
   - Я тоже, - сказал он. - Мы с тобой одинаковые.
   Алкивиад улыбнулся и ничего не ответил, как бы соглашаясь. А про себя подумал: "Нет, мы не одинаковые".
  
   Ночь над Биссантой стояла тихая, какие бывают только ранней осенью на Геллеспонте, ни ветра, ни прибоя, лишь далекое ржание коней да потрескивание масляной лампы в углу спальни. Алкивиад забылся тяжелым, неглубоким сном, и в этом сне он снова был молод.
   Они сидели у фонтана Каллирои на тех же замшелых камнях, что и тридцать лет назад, падающая вода звенела тонко и печально. Но Сократ был таким, каким Алкивиад видел его в последний раз - старым. Его выпуклые глаза смотрели на Алкивиада - не осуждая, не одобряя, но видя насквозь.
   - Ты долго отсутствовал, - сказал Сократ.
   - Ты меня не ждал?
   - Я всегда жду. Это ты всегда уходишь.
   Они замолчали. Все было как прежде и все было другим.
   - Ты боишься смерти? - спросил Сократ.
   Алкивиад долго молчал, прежде чем ответить:
   - Я боюсь бессмысленности. Я прожил множество жизней, был афинянином, спартанцем, персом, фракийским вождем. Выигрывал и проигрывал битвы. Меня венчали золотом и проклинали на площадях. Но если все это только пыль, если все, что я делал, не имеет смысла, тогда зачем?
   Сократ чуть наклонил голову набок, тот самый жест, который Алкивиад помнил с юности.
   - Смысл не в деяниях, а в том, кем ты стал. Ты искал славу и нашел пустоту, искал власть и нашел одиночество. Но пустота и одиночество - тоже часть пути. Важно не то, что ты сделал, важно то, кем ты стал, пока делал это.
   - И кем же я стал?
   - Спроси у себя. Я не могу ответить за тебя.
   Алкивиад опустил голову. В звоне воды ему слышались голоса тех, кого он потерял: Перикл, Тимея, Антиох, Адимант. Они все стояли где-то за гранью сна и смотрели на него.
   - Я стал человеком, который умеет только желать, - прошептал он. - И ничего больше.
   - Это уже немало, - сказал Сократ. - Желание - это огонь, одних он сжигает, других - освещает. Ты еще горишь, значит, ты еще жив. А пока ты жив, смысл не потерян.
   Сократ поднялся, опираясь на посох, и пошел прочь, не оборачиваясь. Алкивиад хотел окликнуть его, но голос пропал, так бывает во сне. Только вода звенела, и солнце садилось за Акрополем, и тени становились все длиннее.
   Он проснулся. За окном шумел ветер, море глухо билось о скалы. Рядом тихо дышала Тимандра. "Смысл не в деяниях. Смысл в том, кем ты стал". Он повторил эти слова про себя.
  
   Башня, в которой жил Алкивиад, возвышалась над проливом на добрых тридцать локтей тесаного камня. Отсюда, с вершины башни, Геллеспонт просматривался на много стадиев в обе стороны - узкая полоса воды, зажатая между Херсонесом и азиатским берегом.
   Алкивиад стоял, опершись ладонями о шершавый камень зубца, и смотрел на азиатский берег. Где-то там, не очень далеко, но отсюда не видно, теперь стояли на песке корабли, флот Лисандра, десятки триер, выстроившихся вдоль побережья, как хищные птицы, ожидающие сигнала к атаке. Теперь они брали пошлины за проход зерновозов из Понта и, пока они стояли там, Афины были обречены на голод. Алкивиад ничего не мог с этим поделать - если он вмешается, Лисандр высадит десант в Эгоспотамах и раздавит мелкого князька, как вошь, силы несопоставимы.
   Рядом, привалившись зубцу стены, стоял Севт. Он был без своей обычной лисьей шапки, ветер трепал его длинные волосы.
   - Сколько их там? - спросил Севт, кивая в сторону пролива.
   - Сто двадцать, может, уже сто пятьдесят. Лисандр получает золото от Кира и строит новые триеры быстрее, чем я считаю.
   - А сколько воинов?
   - На каждой триере около двухсот. Всего двадцать пять или тридцать тысяч. Но это не важно, - Алкивиад выпрямился и повернулся к Севту. - Важно то, где они стоят. Абидос можно заблокировать с суши. У тебя есть воины, у Медока есть воины. Твоя конница может перекрыть дороги на побережье, мои наемники - построить укрепленные позиции, с которыми Лиандру и Фарнабазу придется долго возиться. Ни один обоз не войдет в город, ни один гонец не выйдет. Без подвоза с суши Лисандр сам уйдет через месяц или два.
   Севт слушал, поигрывая рукоятью кинжала.
   - Красиво говоришь, как всегда. Но есть одна трудность, - он поднял глаза на Алкивиада, и в его взгляде читалась варварская прямота. - Мы с Медоком пойдем за тобой, ты это знаешь. Но молодые вожди не станут рисковать жизнью ради чужака. Если ты хочешь, чтобы они пошли, ты должен быть не просто одним из вождей, ты должен снова стать тем, кем ты был. Ты должен вернуть себе власть.
   - Какую власть? - спросил Алкивиад, хотя сам знал ответ.
   - Афинскую, - Севт усмехнулся. - Пусть они дадут тебе флот или хотя бы титул. Что угодно, лишь бы мои вожди видели, что за тобой стоит большой город. Тогда я смогу их убедить.
   Алкивиад отвернулся и снова стал смотреть на пролив. Слова Севта были просты и беспощадны, как удар копья. Он, Алкивиад, владелец крепости, повелитель наемников, великий воин и великий оратор, был для фракийцев всего лишь беглецом. Уважаемым, почитаемым, но беглецом. Его силы хватит, чтобы поднять на войну одно или два племени, но не хватит на целый народ.
   "Афины", подумал он с горечью. "Те самые Афины, что изгнали меня, прокляли, приговорили к смерти, простили и снова предали. Им нужен был спаситель, они получили его, а теперь, когда я стою здесь, на краю ойкумены, и предлагаю им последний шанс, они даже не знают об этом".
   - Ты прав, - сказал он. - Мне нужна власть. Но не титул, не флот. Мне нужно, чтобы они снова поверили в меня. Чтобы, когда я явлюсь в Афины, они не закрыли передо мной ворота. А для этого... - он замолчал.
   - Для этого? - переспросил Севт.
   - Для этого нужно чудо.
  
   Стоял ясный осенний день. Услышав доклад дозорного, Алкивиад поднялся на башню. Привычная картина изменилась. На юге, где пролив расширялся, впадая в Эгейское море, на горизонте показались паруса, много парусов, слишком много для торгового каравана. Алкивиад замер, вглядываясь. Да, это был афинский флот.
   Он насчитал сто восемьдесят триер, они шли в боевом порядке, вытянувшись цепочкой, и направлялись к пляжу, которую местные называли Эгоспотамы - козьи реки. Алкивиад хорошо знал этот берег, узкий галечный пляж, стиснутый между морем и холмами. Единственный источник пресной воды на много стадиев вокруг - маленькая речка, пересыхающая в жаркие месяцы. Никакой естественной гавани, только открытый рейд, беззащитный перед ветром и штормом. А напротив, через пролив, в Абидосе, стоял Лисандр со всем своим флотом. Афиняне встали в самом неудачном месте, какое только можно вообразить.
   Он смотрел, как афинские триеры одна за другой подходят к пляжу, как матросы вытаскивают корабли на берег, разводят костры, и чувствовал, как внутри поднимается беспомощная ярость. Что они делают? Кто командует этим флотом? Неужели никто из стратегов не понимает, что эта стоянка - смертельная ловушка?
   Он смотрел на афинский флот и чувствовал себя словно зритель на театральном представлении, который видит, как герой трагедии делает роковой шаг, и не может его остановить. Эти корабли когда-то были его флотом, он спас их при Абидосе, он вел их в бой при Кизике. А теперь они стояли в ловушке, и он не понимал, как им помочь.
   Наконец, оторвав взгляд от моря, он медленно спустился во внутренний двор, где Тимандра занималась рукоделием, а Лаис упражнялась с лирой. Заметив его лицо, Тимандра спросила:
   - Что случилось?
   - Афины стоят на краю гибели, - ответил он. - И даже не знают об этом.
  
   У ворот Биссанты уже стояли три десятка всадников: десять его гиппеев и двадцать других, экипированных по фракийскому обычаю. Алкивиад, вскочив на своего гнедого, бросил взгляд на Тимандру, застывшую на пороге дома.
   - Я должен попытаться, - сказал он.
   Она молча кивнула. Отряд выехал за ворота и рысью двинулся на север, вдоль берега.
   Когда всадники приблизились к устью Эгоспотам, Алкивиад увидел то, чего боялся больше всего - афинский лагерь жил своей обычной, беспечной жизнью. Костры горели, матросы варили похлебку, гоплиты играли в кости. Часовые у входа, узнав его, расступились молча - они помнили Кизик, помнили Абидос и понимали, что он здесь не как враг.
   Стратеги приняли его в шатре у самого берега. Здесь их было трое из шести: Конон, Тидей и Менандр. Конон стоял, скрестив руки, и смотрел с холодным презрением профессионала к авантюристу. Тидей - с откровенной ненавистью. Менандр, самый молодой из трех - с растерянностью, которую пытался скрыть за напускной суровостью. Алкивиад знал их всех и подозревал, что никто из них не захочет его слушать. Разве что Конон, есть маленький шанс, что его здравомыслие и проницательность одержат верх над чувствами.
   - Я пришел не просить, - начал он без предисловий. - Я пришел предупредить. Эта стоянка - ловушка. Здесь нет воды, нет укрытий, нет защиты от ветра. Рядом нет больших поселений. Через день или два ваши люди разбредутся в поисках еды и тогда Лисандр ударит. Вы должны перебазироваться в Сест, к базе, под защиту городских стен, пока не поздно. Мои фракийцы помогут вам прикрыть фланги с суши и доставят продовольствие. А потом мы обсудим, как лишить Лисандра снабжения и выиграть войну.
   - Фракийцы? - Тидей усмехнулся. - Ты хочешь, чтобы мы доверили афинский флот варварам?
   - Я хочу, чтобы вы доверили афинский флот здравому смыслу, - спокойно ответил Алкивиад. - Если вам мешает мое имя, забудьте о нем. Примите совет опытного стратега, хорошо знающего эти места и Лисандра. Лисандр дождется, когда вы расслабитесь, и повторит то, что сделал при Нотии. Только хуже. Поверьте моему опыту.
   - Твоему опыту? - Конон, до сих пор молчавший, поднял голову. - Ты говоришь о том самом Нотии, где ты оставил флот и ушел за зерном, а вернулся, когда все уже было кончено? Этот опыт нам не нужен, Алкивиад. Уезжай.
   В шатре повисла тишина. Алкивиад обвел взглядом лица стратегов. Тидей смотрел с вызовом, Менандр - с облегчением, словно радуясь, что не ему пришлось произнести эти слова. Конон - с тем же холодным, неуступчивым, презрительным достоинством. Его здравомыслие все-таки уступило чувствам.
   - Береги флот, Конон, - сказал Алкивиад. - Пусть у тебя получится лучше, чем у меня.
   Развернулся и вышел. Фракийцы ждали у коновязи, никто из них не произнес ни слова, когда он вскочил на коня и пустил его в галоп прочь от этого берега.
  
   На следующее утро афинский флот снялся с якоря, Алкивиад наблюдал это с башни. Триеры, вытянувшись цепочкой, двинулись вдоль пролива и скрылись из вида. Он не видел, что происходило там, куда они ушли, но знал - они построились в боевую линию перед входом в гавань Абидоса - классический вызов, который он сам применял десятки раз. Лисандр не вышел, и после полудня афинские триеры вернулись к Эгоспотамам.
   Вечером Тимандра спросила его:
   - Ты говорил, что Лисандр ударит. Почему он не нападает? Продолжает усыплять бдительность?
   Алкивиад кивнул, но неуверенно. Он начал сомневаться в своих выводах. Может, есть какие-то нюансы, которые Конон знает, а он - нет?
   Ночью, лежа без сна, он вспоминал Нотий, тогда он тоже был уверен, что прав, что оставил флот в надежных руках. Но ошибся. Может, Лисандр действительно не выйдет? Может, Алкивиад видит ловушку там, где ее нет - просто потому что привык видеть ловушки везде?
   Утром он снова поднялся на башню, снова смотрел, как афинские триеры уходят к Абидосу, и продолжал сомневаться. А потом спустился во двор, где Тимандра раскладывала на просушку травы.
   - Знаешь, - сказал он ей, - я прожил жизнь, в которой каждое предчувствие беды сбывалось. А теперь я стал похож на тех, кто предостерегает, а никто не верит.
  
   Глава 20. Фригия
  
   Он был во дворе, когда услышал крик дозорного. Оставив коня, которого он осматривал, Алкивиад взбежал на башню.
   Картина, открывшаяся ему, была смертным приговором Афинам. Спартанский флот, до того стоявший в Абидосе без движения, теперь шел через пролив, не в боевом порядке, а стремительной, хищной стаей. Афинские корабли стояли на берегу, гребцы и эпибаты далеко разбрелись и теперь, всполошенные, не успевали занять свои места. Лишь около двадцати кораблей успели спустить на воду, и они не сражались, они пытались уйти. Спартанцы ударили молниеносно, почти не встречая сопротивления, они захватывали афинские корабли один за другим, убивали воинов, сталкивали захваченные корабли в воду. Крики, лязг оружия и треск дерева доносились до стен Биссанты вместе с порывами ветра.
   Алкивиад стоял и смотрел. Он видел, как афинские триеры, еще вчера бывшие гордостью флота, превращаются в добычу, видел, как люди на берегу мечутся в панике, не зная, бежать ли к кораблям или спасаться на холмах. Около десяти триер сумели вырваться в море и уходили на юг с предельной скоростью. Но большнство афинских кораблей были захвачены.
   К вечеру все было кончено. Спартанцы захватили в плен три с лишним тысячи афинян и почти всех казнили. Война, длившаяся двадцать семь лет, закончилась, Афины проиграли. А он, Алкивиад, фракийский царек, смотрел на это с башни, зная, что ничего больше не может изменить, и внутри разверзалась пустота, та самая, которую он носил в себе с детства, но теперь она стала размером с Афины - город, обреченный на скорую капитуляцию.
  
   Он спустился со стены и прошел во двор, где Тимандра, сидя на скамье, расчесывала волосы. Лаис возилась с собакой. Заметив его лицо, Тимандра остановила гребень и молча ждала. Алкивиад опустился рядом и заговорил, глядя в землю:
   - Лисандр разбил афинян. Война кончена. Мы не можем здесь оставаться, слишком многие захотят получить мою голову. Либо сам Лисандр, либо Медок и Севт, без поддержки Афин, хотя бы воображаемой, я для них не союзник, а добыча.
   Она выслушала спокойно, лишь пальцы, сжимавшие гребень, чуть побелели.
   - Куда?
   - К Фарнабазу, в Даскилий. Он враг Лисандру и соперник Тиссаферну. Если я доберусь до него, у меня будет шанс.
   Она молча кивнула, не спросив больше ни слова.
   Сборы были недолгими, уходили малым отрядом: они трое, десяток гиппеев для охраны и две вьючные лошади, груженые золотом. Пролив пересекли на двух рыбацких барках, выводить свою единственную триеру из бухты Алкивиад не рискнул - Лисандр сразу поймет, что его давний противник подался в бега.
   Переправа заняла всего час, им повезло с ветром и течениями. Дальше дорога шла через холмы, поросшие колючим кустарником, мимо оливковых рощ и глинобитных деревушек. На второй день напали разбойники, большой отряд, целое племя, они потеряли семь воинов из десяти, им пришлось бросить золото и спасаться бегством. Но на пятый день они достигли цели.
  
   Город Даскилий стоял на берегу огромного озера. Вода, подернутая рябью от ветра, уходила к горизонту, в ней отражались горные вершины. Над озером, оглашая окрестности криками, носились бесчисленные птичьи стаи: цапли, пеликаны, дикие гуси. Их гнезда, слепленные из веток и тростника, темнели в прибрежных зарослях, воздух дрожал от хлопанья крыльев. Алкивиад, ехавший впереди своего маленького отряда, остановил коня и несколько мгновений смотрел на это великолепие. Это было больше похоже на огромное богатое поместье, чем на город, городских стен не было, только дома и сады. И вдали на холме небольшая крепость, половину которой занимал дворец сатрапа.
   У ворот их встретила стража, загорелые воины в кожаных доспехах, с копьями в руках и мечами-акинаками на поясе. Представляться не пришлось - узнали в лицо, Алкивиада каждая собака в ойкумене знает в лицо. Старший, окинув прибывших цепким взглядом, кивнул и молча указал следовать за ним. Отвел к командиру, тому Алкивиад кратко объяснил, зачем приехал. Полчаса ожидания и вперед, к сатрапу.
   Фарнабаз принял его во внутреннем дворе, под старым платаном, увитым виноградной лозой. Он сидел на богато украшенном резном троне, полуокруженный копьеносцами, в темно-зеленом кандисе, расшитом золотыми львами, с мягкой тиарой на голове (не царской, другого фасона, просто высокая шапка). Выглядел он монуметально и роскошно. На поясе висел короткий акинак в позолоченных ножнах, инкрустированных бирюзой, и с простой потертой рукоятью - не украшение, а любимый боевой меч. Сатрап был молод, лет на десять моложе Алкивиада, но уже немало прославился: личной храбростью, воинским и полководческим мастерством, и, что особенно важно, честностью. Его лицо, обветренное и загорелое, с резкими чертами, но аккуратно завитой бородой и подведенными глазами, выглядело так, как если бы молодой Агамемнон решил бы вдруг изобразить перса. При виде гостя он поднялся с трона - невероятный жест для персидского сатрапа, Алкивиад немедленно склонил голову и приложил руку к сердцу.
   - Алкивиад, сын Клиния, - голос сатрапа звучал низко и ровно. - Четырежды ты побеждал меня: при Халкидоне, при Абидосе, при Кизике и при Византии. Четырежды я видел твой парус на горизонте и знал, что этот день кончится плохо. Теперь ты стоишь передо мной и просишь убежища. Почему я должен его дать?
   Алкивиад ожидал этого вопроса и ответил без колебаний:
   - Потому что я пришел к тебе не как проситель, а как человек, который может спасти твою жизнь.
   Сатрап не улыбнулся, не рассмеялся, лишь чуть приподнял бровь. Сел обратно на трон, бросил слугам:
   - Ковер и подушки гостю.
   И Алкивиаду:
   - Говори.
   Алкивиад возлег и заговорил. Он говорил о том, о чем много думал последние месяцы - о стремительно укрепляющейся дружбе Кира младшего и Лисандра. О золоте, текущем рекой из Сард в спартанский флот. О том, что Кир, младший сын Дария, не просто помогает Спарте в войне, но вербует греческих наемников, но для Лисандра, а для себя. О том, что союз Спарты и Лидии может быть направлен не против мертвых Афин, а против законного царя Артаксеркса.
   - Ты верный слуга Артаксеркса, - закончил он, глядя сатрапу прямо в глаза. - Если Кир взойдет на трон при поддержке спартанских мечей, ты потеряешь все: сатрапию, земли, голову. Если ты выдашь меня Лисандру, ты получишь его благодарность - на день. Если дашь мне подняться к царю в Сузы и я расскажу царю о заговоре его брата, царь будет обязан тебе и ты станешь тем, кто спас его корону.
   Фарнабаз молчал. Его руки не шевелились, взгляд оставался прямым и тяжелым. Алкивиад знал: сейчас решается все.
   - Ты умеешь говорить, - произнес, наконец, сатрап. - Мне пересказали твою речь перед Кизиком. Тогда ты обещал своим воинам победу, и они победили. Теперь ты обещаешь мне спасение. Еще мне пересказали, как ты обманом поднял Хиос и Милет против Афин. А потом ты обманом поднял Халкедон против меня. Всех своих побед ты достигал обманом. Почему я должен верить тебе сейчас?
   - Верить не надо, - ответил Алкивиад. - Надо сделать ставку. Ты можешь поставить на Лисандра и Кира или на меня и Артаксеркса. В первом случае ты останешься в тени, во втором - станешь спасителем династии.
   Фарнабаз медленно поднялся, подошел к краю террасы, откуда открывался вид на озеро, на птичьи стаи, на далекие горы. Алкивиад ждал.
   - Хорошо, - сказал сатрап, не оборачиваясь. - Ты получишь убежище, крышу над головой, защиту от Лисандра - пока ты здесь. Я проверю твои слова. Но запомни: если ты солгал, если ты пришел сюда, чтобы плести интриги за моей спиной, я убью тебя быстрее, чем Лисандр.
   Алкивиад склонил голову, принимая условия:
   - Я не солгал. И когда Артаксеркс узнает о том, что ты сделал, ты станешь выше всех сатрапов.
   Фарнабаз повернулся, его губы впервые тронула легкая, почти незаметная усмешка, не добрая, но и не враждебная, скорее, оценивающая.
   - Я слышал о тебе много плохого, - сказал он. - И много хорошего тоже. Я поставлю на тебя. А теперь отдыхай.
   Алкивиад встал, поклонился (по-эллински, лишь склонив голову) и вышел вслед за слугой в отведенные ему покои. Вечернее солнце золотило озеро, птицы все так же кричали над водой, а он, шагая по дорожке парадиза, чувствовал, что сегодняшний бой выигран. Но впереди Сузы и там, в сердце Персии, должно решиться все.
  
   На рассвете, когда туман еще стелился над озером, за Алкивиадом прислали слугу, Фарнабаз звал на охоту. Алкивиад ожидал этого, сатрап славился своим парадизом, обширным парком, где водились олени, львы и кабаны, и где сам он, по слухам, проводил больше времени, чем в тронном зале. Охота была не просто развлечением, но и проверкой - кто не умеет держаться на спине лошади, тому нечего делать среди фригийской знати.
   Алкивиад вышел во двор, где уже собрался небольшой отряд: сам Фарнабаз на вороном коне, несколько персидских всадников и загонщики с собаками. Ему подвели гнедого жеребца, рослого, с широкой грудью, явно из сатраповых конюшен. Алкивиад вскочил ему на спину легко, поймав одобрительный взгляд сатрапа, и кавалькада двинулась вглубь парка.
   Собаки взяли след, охота началась. Кабан выскочил из зарослей внезапно, огромный, бурый, с желтыми клыками, каждый в ладонь длиной. Собаки с лаем и визгом бросились на него, но зверь, не останавливаясь, смял одну из них и ринулся прочь. Целая стая дротиков взлетела в воздух, два или три попали в цель, но кабан продолжал бежать. Алкивиад не стал метать дротик, он направил коня наперехват зверю и, в то самое мгновение, когда зверь проскочил мимо, вонзил копье ему в шею и немедленно выдернул, чтобы не слететь со спины лошади. Кабан пробежал сорок локтей, остановился и лег на землю. Повезло, попал в артерию.
   - Хороший удар! - воскликнул Фарнабаз, подъезжая. - У Кизика я видел, как ты дрался пешим. Теперь вижу, что и на коне ты дерешься не хуже.
   - Тогда ты видел, как я дрался против тебя, - заметил Алкивиад.
   - Да, а сегодня мы на одной стороне, - сказал сатрап и спешился. - Пусть так будет и впредь.
   К полудню охота закончилась. В парке, на берегу озера, слуги уже развели огонь и жарили мясо на вертелах. Фарнабаз возлежал на ковре, опираясь на локоть; Алкивиад, возлежал напротив на таком же ковре, по этикету его ковер должен быть попроще и победнее, чем у сатрапа, но Алкивиад не видел разницы. Вино лилось рекой, и сатрап, размягченный удачной охотой, говорил больше обычного.
   - Знаешь, что сказал Лисандр, когда узнал, что ты здесь? - спросил он, отставляя кубок. - "Выдай его, и дружбе со Спартой не будет конца". Я ответил, что не привык выдавать гостей.
   - Ты рискуешь, - сказал Алкивиад.
   - Я всегда рискую. - Фарнабаз посмотрел на него долгим взглядом. - Но я знаю о тебе одно. Ты предашь кого угодно, но ты не из тех, кто предает без причины.
   Алкивиад молча кивнул, принимая сомнительный комплимент. Некоторое время они ели молча, слушая крики птиц над озером. Потом сатрап заговорил снова:
   - Ты говорил о заговоре Кира. Я навел справки и убедился, что многое из того, о чем ты рассказывал - правда. Очень похоже, что ты прав во всем. Я решил: мы поднимемся в Сузы вместе и расскажем об этом царю, Артаксеркс будет благодарен и я тоже.
   - Я сделаю это, - подтвердил Алкивиад.
   - Я знаю, - Фарнабаз сделал жест, раб налил Алкивиаду еще вина.
   Вечер опускался на озеро, вода из синей становилась серебряной. Алкивиад смотрел на птиц и думал о том, что здесь, в этой странной Фригии, он впервые за долгие годы нашел человека, который мог бы стать ему другом. Не как Адимант или Антиох, те были как младшие братья (хотя Антиох старше), не как Сократ, тот скорее как отец, а равным. Первым равным, кому Алкивиад может доверять. Если все пойдет по плану, вместе они свернут горы.
  
   Поместье, которое Фарнабаз выделил Алкивиаду, лежало в глубокой котловине среди фригийских холмов, в стороне от больших дорог. До Даскилия отсюда было два дня неторопливого пути верхом. Местные называли это место Мелисса, и Алкивиад находил в названии горькую усмешку судьбы: пчела, собирающая мед с чужих цветов.
   Дом был просторен, но не роскошен: стены из сырцового кирпича, крыша из почерневших от времени балок, большой очаг в центре главного зала. Полы устланы фригийскими коврами. Вокруг дома, насколько хватало глаз, тянулись виноградники, спускавшиеся террасами по склонам. Сейчас, в конце осени, почерневшие лозы торчали из красноватой земли, как жилы на старческих руках.
   Они прожили здесь уже декаду. Фарнабаз отправил письмо в Сузы и ждал ответа. Вечерами они сидели у очага вдвоем с Тимандрой. Лаис обычно засыпала рано, свернувшись на ложе под шерстяным одеялом. Рабы, приставленные к дому, плохо говорили по-гречески и не лезли в дела господина. Тишина стояла такая, что было слышно, как потрескивают дрова и воет ветер в голых виноградниках.
   В тот вечер Тимандра долго молчала, глядя в огонь. Потом подняла голову и сказала без предисловий:
   - Я боюсь.
   Алкивиад отставил килик. Он знал, что она не из тех женщин, что пугаются шороха в кустах.
   - Чего боишься?
   - Не знаю, просто боюсь. Как будто за нами уже идут.
   Он долго смотрел в огонь, потом ответил:
   - Да, идут, я не сомневаюсь. Но я всегда уходил, уйду и в этот раз. Они не успеют добраться, мы поднимемся в Сузы раньше.
   Она ничего не сказала на эти слова, просто кивнула. В этом кивке было больше веры, чем во всех молитвах, которые он когда-либо слышал.
   Ветер за стенами дома крепчал. В очаге догорало полено. А где-то далеко, в Сузах, быть может, уже читали письмо Фарнабаза.
  
   Ночь над Мелиссой стояла тихая: ни ветра, ни цикад, лишь далекий лай лисиц где-то в холмах да потрескивание углей в очаге. Алкивиад забылся тяжелым, неглубоким сном, и в этом сне он снова был мальчиком.
   Ему снился дом Перикла, тот, из детства: с белым портиком, с запахом сушеных трав и овечьей шерсти. Он стоял в своей комнате перед медным тазом и смотрел на отражение. Семилетний мальчик с разбитой губой, с глазами, полными слез, которые он не позволил себе пролить. На стене висел отцовский хитон - цвета охры, с темной каймой по подолу. Откуда он в доме Перикла? Во снах все путается. Хитон шевелился, будто от ветра, хотя окна были закрыты.
   Потом вошла Гиппарета, в белом свадебном стегане. Она плакала, беззвучно, как плакала всегда. Он хотел подойти, но ноги не слушались, хотел сказать что-то, но голос пропал.
   А потом он стоял у своего спартанского дома, под платаном, и Тимея протягивала ему младенца.
   - Твой сын, - сказала она, и голос ее звучал спокойно, почти равнодушно. Он всматривался в лицо ребенка, но не различал черт лица, вместо лица какое-то марево. - Ты оставил его, - сказала Тимея. - Ты всех оставляешь.
   А потом он стоял на дороге, по которой, шел человек, прочь, не оборачиваясь. Старый, босой, в рваном гиматии. Сократ. "Подожди!", хотел крикнуть Алкивиад, но горло перехватило. Сократ шел и шел, удаляясь, пока не превратился в точку на горизонте. А потом исчез.
   Он проснулся в холодном поту. Огонь в очаге почти погас; последние угли мерцали алым. Рядом, свернувшись под одеялом, тихо дышала Тимандра. За окном серело - близился рассвет.
   Алкивиад сел на ложе, опустив ноги на холодный пол. Он не боялся снов, он боялся того, что последует за ними. Того, что однажды он проснется и не увидит ни Тимандры, ни очага, ни этого тихого фригийского рассвета. Того, что кто-то уже едет сюда по ночной дороге, и этот кто-то не будет другом.
   Он сидел и смотрел, как серый свет наполняет комнату. Просто смотрел и ждал.
  
   Вечером рабы накрыли стол в маленькой комнате у очага, где они обычно ужинали втроем. Принесли жареную баранину, сыр, лепешки и кувшин терпкого местного вина. Лаис, сидевшая на скамье, поджав ноги, смотрела на отчима с ожиданием, она знала, что если он велит зажечь все лампы, как сегодня, значит, у него хорошее настроение.
   Алкивиад пил и говорил, он был весел или, по крайней мере, играл веселье так убедительно, что даже сам в него верил. Он вспоминал Кизик, не саму битву, а то, как после нее Антиох сказал: "Изгнание тебя ничему не научило, стратег", - а он ответил, что его теперь научит только Харон. Вспоминал молодого Сократа, который мог простоять всю ночь босиком на снегу, обдумывая философский вопрос, не найти ответа, и пойти дальше, так и не заметив, что простоял всю ночь босиком на снегу. Вспоминал тот день, когда Аспасия, смеясь, сказала ему: "Ты вырос, мальчик", а он, десятилетний, надулся от гордости.
   - Ты выросла, - сказал он, глядя на Лаис, и в его голосе прозвучала теплая, почти отцовская гордость. - Ты тоже выросла. Раньше ты боялась гусей, а теперь хочешь охотиться на кабанов. Что дальше? Львы?
   Лаис фыркнула и, не задумываясь, выпалила:
   - Может быть, мужчины?
   Алкивиад расхохотался, громко, запрокинув голову, и даже Тимандра улыбнулась, качая головой. Он смотрел на них, на женщину, ставшую ему почти женой, и девочку, ставшую почти дочерью, и чувствовал странное, горькое умиротворение. Он не был хорошим отцом, не был верным мужем, не был честным стратегом. Но эти двое любили его, и он любил их. Пожалуй, впервые в жизни он кого-то любил. Хотя нет, не впервые, первым был Сократ. Но то было другое.
   Лаис, утомленная вином и долгим вечером, заснула прямо на скамье, укрытая покрывалом. Тимандра взяла его за руку и спросила:
   - О чем ты думаешь?
   Он долго молчал, глядя на угасающие угли. Потом поднял на нее глаза и ответил, серьезно, без обычной иронии:
   - О том, что все было не зря. С тобой, с ней. Если даже завтра все кончится, я не жалею о том, что было.
   Она не ответила, только сжала его руку крепче. И они сидели так, пока последние угли не погасли.
  
   Он проснулся от запаха. Дым, едкий и горький, заползал в щели дверей, стелился по полу. В первое мгновение, еще во власти сна, ему показалось, что он снова в детстве, в доме Перикла, и старая кухарка жжет оливковые косточки в жаровне. Но сейчас запах был другим, пахло смолистой сосной и сухим деревом.
   Он вскочил с ложа. В окне, выходившем во двор, плясали оранжевые отблески. Крики, гортанные, чужие, разрывали ночь. Кто-то бежал, кто-то кричал, кто-то звал на помощь. Где-то глухо ударили в дверь.
   - Тимандра! - он тряхнул ее за плечо. Она проснулась сразу, без перехода от сна к яви, как просыпаются люди, привыкшие к опасности. - Одевайся, быстро!
   Накинул хитон, бросился к оружию - ни меча, ни щита, ничего! Схватил кинжал, короткий, для еды. Плащ, грубый, шерстяной, лежал на скамье, он обмотал им левую руку, раз, другой, туго. Когда под рукой нет щита, плащ его ненадолго заменит.
   В комнату вбежала Лаис, босая, в одной льняной сорочке, с расширенными от ужаса глазами. За ней, в дверях, мелькнула фигура раба-фригийца, и тут же исчезла.
   - Отец! - ее голос дрожал, но она не плакала.
   - Тихо, - он взял ее за плечи. - Слушай меня. Сейчас вы с Тимандрой уйдете через заднюю дверь. Там тропа в виноградник. Бегите вниз, к ручью, потом на восток, к холмам. Не останавливайтесь, пока не взойдет солнце.
   - А ты? - Тимандра уже стояла рядом, закутанная в плащ, с маленьким узелком в руках. Она все поняла без слов.
   - Я догоню, - он встретил ее взгляд и не отвел. - Уходите, ради меня.
   - Нет, - она не кричала, она произнесла это слово тихо и твердо, как говорят о вещах, не подлежащих обсуждению. - Я тебя не оставлю.
   - Тимандра, - он взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, точь-в-точь как когда-то Гиппарету. - Ты нужна дочери. А им нужен только я, - он кивнул в сторону двери. - Иди, я тебя прошу.
   Он толкнул ее, не грубо, но решительно, к задней двери, где уже стояла Лаис, уже одетая. Тимандра вскрикнула, но дочь схватила ее за руку и потянула за собой.
   Он смотрел, как они исчезают в темноте, и думал о том, что никогда больше их не увидит. Подошел к передней двери, которую уже лизали языки пламени. В этом огне, как на алтаре Аида, сгорало все, что он любил. Холокост, всесожжение. Но сейчас нет времени ни для скорби, ни для страха, только для последней славы. Никто не скажет, что он умер менее славно, чем жил!
  
   Он выбежал из огня.
   Дверь, объятая пламенем, рухнула от первого пинка, и он вылетел в ночь, в одной руке короткий бесполезный кинжал, в другой плащ, обмотанный вокруг предплечья. Пошатнулся, но устоял, он твердо стоял на ногах, в свете пожара, освещавшего его сзади, его фигура казалась огромной, нечеловеческой, как циклоп. Убийцы, человек десять, может, двенадцать, замерли. Они рассчитывали, что он сгорит внутри, что сражаться с ним не придется. Никто не хотел подходить близко, они знали, кто он такой, оии его боялись и правильно делали.
   Он сделал шаг вперед, убийцы попятились. Кто-то выкрикнул команду на гортанном языке, не греческом и не персидском, должно быть, фригийском. Алкивиад видел их лица, освещенные пламенем, и глаза, полные страха. Они боялись его, даже сейчас, когда он был один, без доспеха, без щита, без меча, с одним лишь кухонным ножиком.
   - Ну же, - произнес он, и голос его прозвучал хрипло, но твердо. - Кто первый окажет мне честь?
   Никто не шагнул. Тогда лучники, стоявшие поодаль, на краю виноградника, подняли луки.
   Первая стрела вонзилась в руку, в то самое место, которое когда-то разрезало копье при Потидее. Вторая ударила в бедро, нога подломилась, он опустился на одно колено, продолжая прикрываться плащом, как щитом. Третья вошла в грудь, ниже ключицы, воздух со свистом вышел из легкого и больше не вошел обратно.
   Он упал на спину.
   Небо над ним было огромным, звездным, равнодушным. Пламя плясало на краю поля зрения. Боль уходила, сменяясь странной, почти блаженной пустотой. Он думал о том, что всегда жаждал славы и боялся безвестности. Что прожил множество жизней и ни одну из них как свою. Что так и не ответил на вопросы Сократа. Что оставлял всех, кого любил. Что отдал жизнь за двух гетер: бывшей и будущей. Но он не жалел о последнем, они стали ему дороже себя и всей Эллады.
   Он хотел улыбнуться, но губы не слушались. Тимандра и Лаис, наверное, ушли. Он выполнил обещание. Можно закрыть глаза.
   Темнота накрыла его, как старое покрывало. Он выдохнул в последний раз.
  
   Они вернулись на рассвете. Те, кто убил его, ушли немедленно, даже не ограбили дом, так боялись его, живого или мертвого. Дым все еще поднимался над пепелищем, ленивый и горький, смешиваясь с туманом, что стелился над виноградниками. Над холмами занимался серый осенний рассвет, в его холодном свете обугленные балки казались ребрами мертвого зверя.
   Тимандра не плакала. Она шла медленно, обходя груды обломков, лицо ее было спокойно, как у человека, выплакавшего все слезы много лет назад. Лаис следовала за ней, ее огромные глаза, сухие и блестящие, не отрывались от матери. Девочка сжимала в руке маленький кинжал, когда-то давно подаренный Севтом.
   Они нашли его на том месте, где он упал - в пяти шагах от порога дома. Тело лежало на спине, лицо было обращено к небу. Огонь не тронул его, только немного опалил волосы, должно быть, когда он прорывался сквозь пламя. Казалось, он спит, если бы не стрелы, торчавшие из его, как иголки из ежа. И ни одной честной раны, они так и не подошли к нему, трусы!
   Тимандра опустилась на колени. Вытащила стрелы одну за другой, оставив наконечники внутри. Принесла воды из ручья, смыла сажу и кровь с его лица, с рук, с груди. Завернула его в свой пурпурный плаш, достойный царя или героя (сундук с платьями не сгорел, только обуглился снаружи).
   Лаис стояла рядом и смотрела. Она не задавала вопросов, она знала, что ответов не будет, просто запоминала. Запоминала, как мать омывает тело человека, который стал ей почти мужем. Запоминала, как выглядит смерть, не на поле боя, не в легендах, а вот так: тихо, грязно, в остывшем пепле. И где-то внутри нее, под этой тишиной, росла та самая сила, которая потом принесет ей славу. Хищная, холодная, несгибаемая.
   Костер сложили из того, что осталось от дома. Тимандра поднесла факел, пламя занялось быстро, густой дым, поднимался к утреннему небу, словно последний жертвенный дар богам, в которых никто из них по-настоящему не верил.
   Она стояла и смотрела, как огонь пожирает его тело. Лаис подошла и взяла ее за руку. Тимандра сжала пальцы дочери, но не произнесла ни слова. Все слова были или сказаны раньше или сгорали сейчас вместе с ним.
   Когда костер догорел, она собрала пепел в простой глиняный кувшин. Приказала вернувшимся рабам выкопать яму, опустила кувшин туда. Вылила в яму полный килик вина и полный килик воды, попыталась объяснить рабам, что нужно еще мед и молоко, те не поняли. Отрезала по пряди волос у себя и у дочери, бросила в могилу. Надо бы еще прокричать погребальную песню, отчаянную и истеричную, но нет, ее печаль не такая. Ее печаль светла.
   Они собрали вещи, нетронутые убийцами, с помощью рабов погрузили на лошадей и направились на запад, прочь от пепелища, прочь от смерти, прочь от всего, что было.
  
   Афины, некогда правившие морями, лежали в руинах своей гордыни: Длинные стены срыты под звуки спартанских флейт, Пирей опустел, и даже ветер над Агорой, казалось, дул тише, словно боясь потревожить покой мертвого величия.
   Сократ сидел на каменных ступенях портика Зевса. Закатное солнце золотило пыль, длинные тени от колонн ползли по мраморным плитам, как черные пальцы. Старый философ был бос, в поношенном гиматии, его выпуклые глаза смотрели куда-то за горизонт, туда, где море встречалось с небом.
   Рядом сидел молодой мужчина, огромного роста, широкоплечий, как медведь, с могучей шеей борца и сбитыми костяшками на руках. Он долго мялся, прежде чем задать вопрос.
   - Учитель, ты знал Алкивиада?
   Сократ долго молчал.
   - Знал, - сказал он, наконец, и голос его прозвучал глухо, как далекий прибой. - Он был слишком велик для одного города.
   Ученик подождал еще немного, вглядываясь в профиль учителя, напоминавший лик Силена. И спросил:
   - И поэтому город погубил его, учитель? Или он погубил город?
   Сократ не повернул головы. Его широкие ступни, привыкшие к колким камням Аттики, казались врощенными в эту землю, в отличие от Алкивиада, который всю жизнь бежал по ней, не оставляя следов.
   - Город подарил ему крылья, но испугался их тени, - тихо ответил старик. - Алкивиад вернул Афинам их худшее отражение - их собственное тщеславие, золото и жажду власти. Он был прекрасен, как бог, и силен, как бог, но внутри него жила пустота, которую не могли заполнить ни триумфы, ни царства. Мы любили в нем того, кем хотели стать сами. И это был не он.
   Философ поднялся со ступеней.
   - Пойдем, Платон, - Сократ мягко коснулся плеча ученика. - А Алкивиад... Ему больше не нужны наши суды. Он наконец-то обрел то, чего искал всю жизнь.
   - Что именно, учитель? - спросил юноша, пряча таблички в складки плаща.
   - Покой, который дарует лишь огонь, - отозвался Сократ, уже спускаясь по тропе в темноту. - И память, которую никто не сможет у него отнять.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"