Звонарёв Сергей Владимирович
Омен — Девчушка-чертенюшка

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Типография Новый формат: Издать свою книгу
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Сказочка про паршивенького, шелудивого и мерзкого чертенёнка — чернявую лупатую малолетнюю девчонку по имени Делия, — горе-чертовка, которую хочется схватить за шиворот и дать хорошего пинка под зад, чтобы не мешалась под ногами. Этакая «плохиш в юбке», низкопробные выходки которой пресекаются родительской поркой раз и навсегда.

  
  
  

Нашему неустрашимому Герою является Видение а затем совершается Свидание

  
  За серыми крепостными стенами одного маленького города простиралась просторная площадь. Она была особенной, ведь являлась центром, вокруг которого вращалась вся городская жизнь. Камни мостовой, отполированные временем, блестели под солнечными лучами. В самом центре площади стоял старинный фонтан, который тихо журчал, словно ведя беседу с ветром и передавая местным воробьям последние новости.
  
  По утрам площадь наполнялась живыми звуками — весёлым смехом детей и звонкими голосами торговцев:
  
  — Яблоки медовые, вишни сахарные! — провозгласил старик, и его голос зазвучал, как мелодия. — Сладкие, как первая любовь, румяные, как девичий стыд!
  
  — Мед липовый, цветочный! — объявила женщина, её лицо светилось от энтузиазма. — В ложке — как лучик солнца, а на языке — настоящий рай!
  
  — Глиняные горшочки, расписные крынки! — с хрипотцой произнес мужчина, и его голос звучал так, будто каждое его слово было отточено многими годами традиций. — В таких горшках кашу варить — как в печи томить, а на столе они — сама красота!
  
  Детишки носились между прилавков, распугивая толстых голубей. Старики, укрывшись в тени лип, рассказывали небылицы о дальних краях, где море поёт свою баюкающую песню, а звёзды перешёптываются по ночам. А уж когда приходила весна!
  
  Жонглёры подбрасывали в воздух разноцветные шары, будто радугу ловили. Музыканты выводили такие мелодии, что ноги сами пускались в пляс. Девушки в пёстрых платках кружились в хороводе, а их смех переливался, как ручейки после дождя. Даже зимой площадь не засыпала. Люди грелись у костров, делились горячим чаем да историями, а ребятня лепила снежных великанов — таких огромных, что, кажется, могли бы достать до луны.
  
  — Помнишь, как мы строили снежного великана, что был выше колокольни? — спрашивала однажды бабушка, кутаясь в узорчатую шаль.
  
  — Ещё бы! — восклицал её внучок, подпрыгивая на месте. — А потом ты рассказывала, как звёзды по ночам распевают песни!
  
  — Эта площадь всё помнит, — улыбалась старушка, — каждый смех, каждую слезинку, каждую песенку...
  
  Но в тот день площадь затаила дыхание. Не было слышно ни весёлых криков, ни перезвона монет, ни топота детских ног. Только тяжёлый шёпот да тревожный шелест одежд. Даже ветер притих, застряв между камнями мостовой. А посреди площади, перед шеренгой стражников в блестящих кирасах, стояла девушка. Руки её были стянуты верёвками, платье изорвано, но держалась она с такой гордостью, будто на ней было парчовое платье, а не лохмотья.
  
  — Ты осмелилась разбить священный кувшин! — гремел командир, и голос его звенел, как упавшая на камни сабля. — Ты выпустила свет, которому не положено светить! За это ты поплатишься жизнью!
  
  Девушка подняла голову. Глаза её горели тихим, но неугасимым огнём.
  
  — Вы можете отнять мою жизнь, — прозвучал её чистый голос, — но свет уже свободен. Он теперь — в каждом из вас.
  
  Толпа зашевелилась, будто колосья на ветру.
  
  — Она говорит правду... — прошептала молодая мать, прижимая к груди ребёнка. — Я видела тот свет... Он был тёплый, как первое солнце после зимы.
  
  — Молчи! — прошипел сосед, но сам невольно сжал натруженные ладони.
  
  Командир презрительно скривился:
  
  — Ты всерьёз думаешь, что эта жалкая орава что-то изменит? Да они же покорные овцы, дрожащие от страха!
  
  Девушка улыбнулась — не победно, а как улыбаются, зная что-то очень важное.
  
  — Посмотрите друг другу в глаза, — просто сказала она.
  
  И люди посмотрели. И увидели — страх тает, как снег под весенним солнцем.
  
  — Довольно! — взревел командир. — Привести приговор в исполнение!
  
  Сабля сверкнула в воздухе. Толпа замерла, но никто не зарыдал и не бросился бежать.
  
  — Буря... — прошептал кто-то.
  
  — Буря грядёт! — подхватил другой.
  
  — БУРЯ ГРЯДЁТ!!! — прокатилось по площади.
  
  Старый кузнец, руки которого помнили вес каждого молота, поднял свою могучую длань.
  
  — Она освободила свет. Теперь он светит из наших глаз.
  
  — Но что мы можем? — дрогнул чей-то голос.
  
  — Всё, — тихо сказала женщина, прижимая ребёнка. — Если перестанем бояться.
  
  И тогда малыш на её руках вдруг засмеялся и потянулся к небу:
  
  — Смотрите! Звёзды стали ярче!
  
  Все подняли головы. И правда — звёзды горели так ярко, будто собрались в хоровод. И тогда крепостная стена содрогнулась. По древним камням побежали трещины. И сквозь них хлынул свет — тот самый, что девушка выпустила на свободу.
  
  — Вперёд! — прогремел кузнец.
  
  И люди двинулись. Не бросились, не побежали — пошли ровно и неотвратимо, как приливная волна. Стражники отступили. Даже командир, вдруг поблёкший, как выстиранное знамя, попятился, роняя оружие.
  
  — Вы... Вы не смеете... — бубнил он, но слова его терялись в нарастающем гуле.
  
  — Мы не просто люди, мы — буря, — просто сказал кузнец. — а буря не спрашивает, можно ли!
  
  И стены крепости рухнули с каким-то облегчённым вздохом — будто тяжёлые цепи наконец разомкнулись. А на том месте, где пала девушка, вырос необычный цветок — будто сотканный из солнечных лучей. И каждый, кто проходил мимо, чувствовал, как в груди становится теплее. Потому что свет, однажды вырвавшийся на волю, уже невозможно запереть. Даже в самом крепком кувшине.
  
  
...666...
  
  Мальчик моргнул, прогоняя образы сна, но они не исчезли сразу, цеплялись, как липкие листья: фонтан, болтающийся посреди мостовой, над которым хлопочут воробьи, шары, метко подброшенные ввысь, и девушки, смех которых играл на ветру, как стёклышки в детской мозаике. Потом — как если бы солнце рухнуло за горизонт — тьма, верёвки на руках девушки, искра сабли, затаённый ропот толпы. «Буря грядёт», — кричала она, словно желая одним этим словом сокрушить городские стены.
  
  Саша приподнялся на локтях. Тело ломило после сна на жёстком полу, и простыня, скомканная под боком, уже остыла. Он сел, скинув шинель, и провёл рукой по лицу — пальцы тёплые, но лоб холоден. В ушах ещё звенело. Несколько мгновений он сидел, прислушиваясь: из кухни не доносилось ни звука, но это не вызывало тревоги — мать, верно, уже возилась у плиты, подкармливая огонь и шумно дыша над чугунной кастрюлей.
  
  Комната была узкая, потолок — низкий, а стены не обиты ничем: голые брёвна, закопчённые и местами потемневшие от сырости. В углу — табурет, на котором свисал отцовский кафтан, сшитый ещё до того, как отец ушёл. Саша всегда вешал его туда, словно тот мог вернуться и надеть. На полу рядом — пара валенок, один из которых был с подмёткой, другой — обвязан верёвкой. Он зевнул, вытянулся, встал босиком и осторожно ступил к двери.
  
  Щель под ней уже просвечивалась — из кухни тянуло светом и лёгким запахом подгоревшего хлеба. Саша остановился, прислушиваясь. Никаких голосов. Никаких шагов. Только глухой стук — неясно: капля ли в чане, или ложка в миске. Он знал: мать не любит, когда он ходит утром, как привидение, — «Ещё сквозняк тебя ухватит, сгинешь!», — но всё равно медлил, будто боялся, что, открыв дверь, потеряет нечто важное, что ещё дрожало в воздухе после сна.
  
  Он знал, кто он: мальчик, сын кухарки, живущий у господ в доме, не имеющий ничего своего, кроме сна. Он знал, что война идёт где-то далеко, но всё равно рядом: она была в глазах взрослых, в газетах, которые Джин Йорк приносил с улицы, в тяжёлом молчании, которым сопровождались разговоры на кухне. Саша слышал, как мать однажды шептала про «японцев» и «корабли», но не понимал — ему, в сущности, всё равно, кто с кем. Ему было важно, что барышня с прошлой ночи уже не кашляет и что дороги на Кирочной стали грязнее.
  
  Саша шагал босыми ногами по ледяным половицам, словно на батальонную службу, каждый шаг отдавался в груди затаённым стоном. Сон — тот, странный, что остался в нём как будто живой — не отпускал. Будто лепестки того цвета не только в сердце его проросли, но и в теле рассыпались: ноги ватные, виски звенят. Но то была не болезнь, а чувство, как после долгого бега — тяжёлое, но не совсем противное. Он шёл, озираясь: полутёмный коридор ещё дышал ночной тишиной, но на кухне уже слышалось: посуда гремит, дверца печки скрипит, и мать его, Пелагея, ворчит себе под нос так, что и слова не разобрать, но всё понятно.
  
  Сквозь приоткрытую дверь пахло хлебной коркой, молоком, сгоревшей щепой — утро в доме Йорков начиналось, как всегда, с кухни, и всё — как вчера, как позавчера. Но сегодня Саша не хотел туда — ни к щётке, ни к лохани, ни к проклятой тыкве, что нужно чистить, пока пальцы не окоченеют. Он стоял перед дверью, как перед начальством, у которого нужно выпросить отпуск. Собрался, втянул носом воздух, и, кряхтя, толкнул дверь.
  
  Мать стояла у плиты, сгорбленная, будто всю ночь провела в том же положении. В чепце, с закатанными рукавами, её широкие плечи казались ещё шире. Не оборачиваясь, она сказала сухо:
  
  — Проснулся, соколик? Поди-ка воды принеси. И не той, что из бочки, а свежей с колонки.
  
  Саша подошёл медленно, с виноватым лицом, переминаясь с ноги на ногу. В голосе его дрожали нотки не столько слабости, сколько притворного болезненного лепета:
  
  — Мам, мне что-то нехорошо... В груди, как будто давит... И в голове звенит... Ночь всю в ознобе провёл...
  
  Мать подняла брови, не оборачиваясь.
  
  — Озноб у тебя... — буркнула, перекладывая кастрюлю. — Ночью на печку лез, а теперь — озноб. Вот у меня — ознобу нет, хоть с самого рассвета на ногах.
  
  Он молчал. Она повернулась — в лице её была знакомая тяжесть: любовь, стёртая до мозолей, и усталость, как у лошади под хомутом. Смотрела в него, будто бы видела насквозь. Потом вздохнула — не громко, но сдавленно, и сказала:
  
  — Ладно. Ступай. Десять минут тебе, и только попробуй на подольше, я тебя!.. — она шутливо погрозила мальчику скалкой. — Когда придёшь, чтобы и ведро принёс и картошку перечистил!
  
  Саша вдруг шагнул к ней, обнял за талию крепко, как будто не отпускал, а спасал, и ткнулся носом в её бок.
  
  — Спасибо, мам... Мам... ты у меня самая-самая...
  
  — Ишь ты, нежный какой, — пробормотала она, но не оттолкнула, только плечами повела, будто бы снег смахнула. — Беги уж. А не вернёшься — хлеба не дам.
  
  Он выскочил из кухни с лёгкостью, будто не по полу шёл, а скользил по воздуху. Ступени под ногами гудели, как струны. Сердце билось, как барабан — не от страха, нет. От предвкушения. Он вскарабкался на второй этаж и вдруг остановился у самой двери в комнату, где спала дочь господ. Дверь была закрыта, но ему казалось: слышит, как она дышит. Или это он? Стук сердца гремел в груди, как война.
  
  Он стоял перед дверью, не двигаясь, как часовой у царских врат, и глядел на тёмное дерево, будто в нём сокрыта была не комната, а тайна. Казалось бы — просто дверь, таких в доме множество. Но за этой пряталась целая история, и память, словно тёплый ветер, шептала ему в ухо, натягивая сквозь время образы ясного майского дня, будто бы освещённого не солнцем, а золотом.
  
  То было два года назад, и ему самому было семь. День был звонкий, как стеклянный колокольчик. У реки Фонтанки стояли люди, смеялись, угощались пирожками, а в воздухе пахло малиной и скошенной травой. Он не сразу её заметил — в толпе она казалась старше, важнее, почти взрослой: в светлом платье, с длинной тёмной косой и белой шляпкой на лентах. Только глаза выдали — детские, огромные, в которых отражался мир, как в глади реки.
  
  Она смеялась, а потом вдруг шагнула назад, и её каблучок соскользнул с камня. Никто сразу не закричал, только всплеск — резкий, как щелчок. Саша помнил, как мать девочки завизжала — крик прошёл по людям, как пламя по сухой соломе. А он сам застыл, ноги приросли к месту. Но не его отец. Высокий, с натруженными руками и лицом, загрубевшим от работы, он бросился в воду, будто в пыль. Без слов, без команды. И вытащил девочку, мокрую, хрупкую, с распущенными волосами, но живую.
  
  Тот день изменил всё. Мать девочки — Карен — кинулась благодарить: говорила что-то быстро, с американским акцентом, но ясно, что от сердца. Когда узнала, что спаситель — слуга, а жена его — кухарка, не отступила, не сморщилась, а, наоборот, заговорила с мужем. Джин Йорк, высокий, сухощавый американец с мягкой улыбкой, пожал руку отцу Саши, потом склонился к нему самому и сказал:
  
  — В нашем доме тебе ничего не угрожает, мальчик. Это не одолжение, это справедливость.
  
  С того дня они жили на Кирочной улице. Комната — у печки. Работа — у кухни. А барышня — всегда где-то рядом, но как будто за стеклом. Саша её сторонился, не от страха, а от уважения. Он не был молчуном, но с ней слов не находил. Иногда она пробегала по коридору — он только успевал глаз отвести. Иногда она гуляла в садике — он останавливался с ведром у двери и ждал, пока не уйдёт, лишь бы не мешать. Всё было в этом — тишина, вежливость, граница.
  
  Но два месяца назад её словно вычеркнули. Болела — так говорили. Возвратный тиф. К ней никого не впускали. Ни ответа, ни привета. Только лампа под дверью и шёпот в коридоре. А теперь — она вновь в своей комнате. Живая. Вернувшаяся.
  
  Он поднял руку, постучал легко — словно бы нота на фортепиано. Внутри что-то скрипнуло. Он услышал голос — тихий, но приветливый. И, задержав дыхание, открыл дверь. Сердце билось, будто солдатский барабанщик отбивал ритм марша — раз-два, раз-два, и снова...
  
  Солнечный луч, робкий и тонкий, пробрался сквозь щель между гардинами — не сразу, не торопясь, будто проверяя, разрешено ли ему заглянуть в эту комнату, чьи обитатели ещё не проснулись окончательно. Он полз вдоль пола, цепляясь за нити ковра, в которых переплетались простые геометрические формы: то ли восточные символы, то ли случайные фантазии ткачихи. Свет, будто вспоминая детство, играл с каждым выступом ворса, нырял в бороздки, перескакивал через узоры и, наконец, замер — точно уставший путешественник — на самом краю туалетного столика. Там, в самой сердцевине утренней тишины, неподвижно сидела девочка.
  
  Её звали Делия.
  
  Она сидела чуть наклонившись вперёд, и этот наклон был не из робости и не из усталости, а из того неосознанного детского сосредоточения, которое невозможно сыграть. На ней было простое платьице из хлопка или батиста — не разглядишь в свете, рассеянном гардинами. Оно было почти летним, будто немного запоздало с сезоном, с тонкими, словно только начерченными карандашом, рукавами. Сзади платье было не до конца застёгнуто — две верхние пуговички, самые капризные, не поддались ни усилиям, ни терпению, и теперь между краями ткани зиял узкий треугольник кожи: тонкой, детской, ещё не знакомой с солнечным загаром.
  
  Комната была почти тиха. Почти — потому что в ней жил звук. Не голос, не шаги, а шелест. Едва различимый, но постоянный, как дыхание. Это шелестела ткань — то ли рукав цеплялся о край стола, то ли подол платья скользил по ножке табурета. Казалось, что даже воздух прислушивался: каждое движение Делии отзывалось в нём мягким звуком, напоминающим вздох.
  
  Она возилась с чулками.
  
  Это занятие, на первый взгляд банальное, приняло в её руках почти церемониальный оттенок. Белые чулки с тонкими ленточками — ленточки то спадали, то завязывались, то снова упрямо сползали вниз — стали её противниками и собеседниками одновременно. Она не торопилась. Нет, тут не было ни раздражения, ни скуки. Делия, скорее, воспринимала всё это как задачу: как если бы нужно было решить сложный пример или вспомнить забытую строчку стихотворения. Её пальцы — тонкие, но цепкие, чуть дрожащие от напряжения — осторожно расправляли ткань, натягивали её вверх, поправляли узор, словно боясь повредить что-то невидимое.
  
  На секунду показалось, будто она вовсе забыла о мире вокруг. Все её силы были направлены на то, чтобы этот капризный чулок встал, наконец, как положено — строго по ноге, без складочек, без перекосов. Щёчки, бледные ещё после болезни, слегка порозовели от усилия. Это не был румянец здоровья — скорее, это был румянец решимости, как у школьника перед контрольной. В этот момент её лицо, обычно подвижное, с живыми, почти театральными выражениями, стало удивительно взрослым, почти серьёзным. Но не тяжёлым. Детская лёгкость не исчезла — она просто отступила на шаг назад, давая место сосредоточенности.
  
  Её волосы были собраны небрежно, так, как собирают волосы те, кто надеется на заботливую маму, которая потом поправит всё как надо. Но мама не пришла, и прядь выбилась из прически — тонкая, чуть вьющаяся, она лежала на виске, трепетала от каждого движения, как будто и сама участвовала в этой борьбе с чулком. Можно было подумать, что прядь следит за процессом и комментирует всё происходящее беззвучно, как строгий, но добрый судья.
  
  Чулок, наконец, поддался. Он занял своё место. Ленточка — ещё непослушная, но уже уставшая сопротивляться — легла в правильную складку. Делия выпрямилась, чуть откинулась назад, словно почувствовала победу. Но это была не гордость. Это было тихое удовлетворение — то, которое возникает, когда всё получилось, как хотелось, — без аплодисментов, без зрителей.
  
  В этот момент дверь приоткрылась. Саша вошёл в комнату.
  
  Он вошёл не шумно, но и не украдкой. Он просто оказался в пространстве, которое жило по своим законам. Делия подняла глаза — не резко, не в удивлении, а как хозяйка, заметившая, что в её королевстве появился гость. Её взгляд не выражал ни смущения, ни радости. Он был взглядом человека, привыкшего к вниманию, но не зависимого от него.
  
  Она посмотрела на него как на человека, случайно оказавшегося не в том месте, но не по ошибке, а по велению какого-то большого, медленного ритма, в котором всё имеет своё время и место. И пусть этот ритм никто не слышит, кроме неё, — она знала: сейчас был момент взгляда. Взгляда с оттенком лёгкой усмешки.
  
  Усмешка скользнула по её губам — не как тень, но как луч солнца, отражённый в зеркале. Она не была злобной, нет. Но в ней было то чуть заметное превосходство, которое бывает у тех, кому с детства позволено чуть больше. Не по праву, а по привычке. Те, кто привык быть в центре — не сценическом, а домашнем — всегда улыбаются чуть иначе: с оттенком знания, что они — точка отсчёта.
  
  И чулок, наконец покорённый, остался на ноге, как знак маленькой, но значимой победы. Победы в мире, где каждая ленточка, каждый шелест и каждый взгляд имеют свою историю.
  
  — Ах, это ты, — сказала она не столько удивлённо, сколько лениво, как если бы до последнего надеялась, что это зайдёт кто-то повеселее.
  
  Саша замер у порога. Он чувствовал, что мешает, но уже было поздно — отступать было бы смешно. Он кашлянул в кулак, выпрямился и, стараясь говорить сурово, будто он не мальчик, а посыльный с важным донесением, начал:
  
  — Ну... Как вы... Как ты, то есть, себя чувствуешь? Не болит уже ничего?
  
  Голос у него чуть дрогнул, но он выговорил всё до конца, с ударением на последних словах, как будто на плацу перед офицером.
  
  Делия на мгновение задержала взгляд на его лице, потом кивнула и весело ответила:
  
  — Уже совсем не болит. Только Джозефина сказала бы: «Ты слишком быстро скачешь с постели!» — и задрала бы пальцем, как всегда. А теперь — никого нет, можно делать, что хочется.
  
  Она сказала это с тем лукавым удовольствием, какое испытывает человек, вырвавшийся из-под надзора, и, вдруг озарённая мыслью, хлопнула по ящику комода.
  
  — А хочешь, покажу мои картинки? Литографии! Папа приносил, когда я лежала. Про войну! Про море! Такие красивые. Там япончики — смешные, глупенькие!
  
  Саша подошёл ближе, и сердце его сжалось. На фоне белоснежного рукава её тонкой руки виднелись два еле заметных шрамика — словно кто-то приложил к коже облатку, тонкую, прозрачную. Он перевёл взгляд на картинки, лишь бы не задерживаться на этом.
  
  — Это не «япончики», — хмуро сказал он, — это япошки. Макаки проклятые. Их нужно гнать, а не жалеть.
  
  Он говорил резко, но глаза у него метались — он всё ещё чувствовал, как близко она сидит, как тепло её дыхания касается его плеча.
  
  — Ну и злой ты, Саша. Прямо как газетный фельетон! — смеясь сказала Делия и, вскочив, подбежала к комоду.
  
  Она порылась в ящике, зашуршав бумагой, и вытащила целую горсть каких-то разномастных вещиц, которые с достоинством высыпала на кровать. Чулки на одной ноге у неё так и остались спущенными, но Делия не обращала внимания — она вся была в деле. Сияла, как королева, доставшая сундук с драгоценностями.
  
  — Смотри, — воскликнула она. — Это мои сокровища. Вот — камушки, я их с речки принесла. А это — орехи, не ешь их! Они для игры. Вот так: «ты — король, а я — принцесса!» — и шлёп по лбу! А это обёртки, настоящие! Фабрика Абрикосова, смотри — золотые! А тут — Крахмальниковы, они пахнут даже ещё!
  
  Саша кивал, сдержанно, чтобы не выдать, как завидно было всё это богатство — он в жизни столько конфетных обёрток не видел. Потом увидел несколько картонок с акварельными морскими пейзажами, пара с лицами каких-то бородатых мужчин и одна с видом гор. Он взял одну, понюхал — пахла пылью и печкой.
  
  — А в эти, — сказал он, — можно играть. Как в Одессе.
  
  Делия моргнула:
  
  — Играть? В картонки? Ну ты чудной. Как же в них играть?
  
  Саша уселся по-турецки на полу, подтянув колени, лицо у него стало серьёзным, как у лектора.
  
  — В Одессе, — начал он, — дети собирают крышечки от папирос. Не просто так, а с умом. Есть там портрет — пять очков. Если зверушка — одно. А если, скажем, два дома — то уже пятьдесят, сто. Панорама города? Это вообще сокровище! До пятисот очков бывает.
  
  Он говорил горячо, увлечённо. Глаза сверкали. Он не видел уже Делии — перед ним были одесские мальчишки, драки за крышечки, уличная биржа, где на разбитой скамейке можно было разжиться сразу сотней очков, если повезёт. Делия слушала, раскрыв рот, и, казалось, даже перестала дёргать чулки.
  
  — А где это — эта... Эта биржа? — спросила она.
  
  — Да где угодно, — с важностью ответил Саша. — Хоть у лавки, под мостом, а то и у кладбища. Там ведь курильщики пачки бросают.
  
  Делия нахмурилась, но не возмущённо, а, скорее, задумчиво.
  
  — Но у меня нет никаких папирос. И вообще, это же не по-настоящему.
  
  Саша, не желая упустить момент, резко махнул рукой:
  
  — Подумаешь! У нас свои будут. Эти — твои — лучше всяких крышек. Они не воняют, красивые. Пусть животное — это, скажем, эта твоя овечка. А вот этот дядька с бородой — сто очков, точно генерал! Панорама... Вот эта с морем, где яхта — это вообще тысяча очков!
  
  Он говорил, задыхаясь, будто строил новый мир. Делия покачала головой, всё ещё притворно возмущённая:
  
  — Это же не по правилам...
  
  Но Саша не отступал:
  
  — Зато как здорово! Никто так не делает. Только мы.
  
  Она посмотрела на него — и вдруг улыбнулась, вся, сразу, как будто в ней внутри кто-то хлопнул в ладоши.
  
  — Ну ладно. Только я первая хожу, — сказала Делия, ловко притянув к себе пейзаж с маяком.
  
  Но первой она не то чтобы пошла — так, растерянно положила картонку, а дальше только ахала, когда Саша вытаскивал одну за другой — «генерал», «две лошади», «морской бой» — и раскладывал перед собой, как полководец свои полки на картах. Делия пыталась спорить, утверждая, что вот эта дама в синем платье, мол, должна стоить не меньше ста очков — «у неё же шляпка с перьями!» — но Саша, с каменным лицом и голосом судьи, решал: «Пятнадцать, не больше. Это максимум».
  
  Партия длилась недолго. Когда Саша собрал перед собой почти все «ценные» картонки, он взглянул на Делию: она сидела, поджав ноги, с хмурым лицом, пытаясь с интересом смотреть на те несколько оставшихся у неё «обёрток», но не выдержала — фыркнула, и взгляд её затуманился. Не плакала, нет — Делия не из тех, кто ревёт при первом проигрыше, но в глазах её блестела какая-то неловкая обида.
  
  Саша растерялся. Он понял — игра перестала быть игрой. Всё это вдруг стало чем-то большим: ей хотелось победить не потому, что выигрыш значил что-то, а потому что она — тоже. Он быстро собрал свои картонки, сложил их обратно в горку и молча протянул Делии.
  
  — Держи, — буркнул он. — Всё твоё. Уступаю.
  
  Делия приподняла брови:
  
  — Почему?
  
  Он пожал плечами и отвернулся, пряча выражение лица, которое выдавало борьбу внутри: ведь он действительно хотел эти картинки, хотя бы одну, хоть этот маяк, хоть этого бородатого адмирала. У него таких не было. У него вообще ничего не было.
  
  — Потому что ты девочка, — сказал он нарочито грубо. — А девочки — слабее. С ними нельзя по-настоящему. Им надо уступать.
  
  Он не смотрел на неё — говорил в окно, где едва колыхалась белая штора. Но услышал, как Делия прыснула — не злобно, а от души, по-детски, с неожиданной искренностью:
  
  — Вот это да, Саша! Прямо как Джозефина говорила, когда я не могла заплести себе косу. «Ты — барышня, тебе положено, чтобы тебе помогали». Ну и пусть я барышня! Всё равно я бы тебя потом обыграла!
  
  Саша, чуть краснея, только хмыкнул и начал разбирать картонки обратно — теперь они были не трофеями, а игрой, настоящей, весёлой, в которой Делия снова смеялась, а не хмурилась. Аккуратно складывая картонки обратно в коробку, мальчик приподнял голову, будто между делом. Глаза у него блестели — не от игры уже, а от некоего внутреннего волнения, как будто решился на что-то важное. Он кашлянул в кулак, потом поглядел на Делию с притворной простотой, прищурившись, и вдруг заговорил тоненьким, как у самого маленького мальчишки на Кирочной, голосом:
  
  — Диля, а как узнают, когда человек родился... Ну, девочка это или мальчик? По штанишкам что ли?
  
  Он сказал это с таким выражением лица, будто спрашивал про луну или про то, почему у кошки усы. Потом сразу добавил уже нормальным, чуть даже гордым голосом:
  
  — Ты же учёная... В гимназии, вон, учишься. Первый класс!
  
  Делия оторопела, а потом прыснула в ладошку, закрывая рот, чтобы не рассмеяться слишком громко. Но смех всё равно вырвался наружу, лёгкий, звенящий, как фарфоровые ложечки, и она раскачалась на месте, будто от шальной мысли.
  
  — Саша! Ну ты и глупый! — выдохнула она. — По штанишкам! Это же надо!
  
  Саша нахмурился, опустил глаза. Уши его порозовели, щеки вспыхнули. Он прижал подбородок к вороту и принялся теребить край подола своей рубахи. Делия, увидев его замешательство, мигом осеклась.
  
  — Ну, прости... — сказала она тише, отодвигаясь ближе. — Я не со зла. Просто... Смешно так спросил.
  
  Но Саша не поднимал глаз. Ему вдруг сделалось стыдно не столько за вопрос, сколько за то, что решился задать его. Ведь он столько дней про себя крутил, вертел — думал, может, у гимназисток в книгах это написано, в тех, где буквы с завитушками и где сноски внизу страницы. А теперь вот — выдал. И оказался дураком.
  
  Он тихо буркнул:
  
  — Ну и ладно... Всё равно никто не говорит.
  
  Делия, немного посидев в тишине, положила ладонь ему на плечо — легко, по-дружески:
  
  — А я вот не знаю, Саша. Мне мама про это не рассказывала. Может, и правда по штанишкам. Или по имени. Или в церкви как-то смотрят. У отца спросим?
  
  Саша неуверенно кивнул, но в уголках губ уже дрогнула улыбка. Пауза повисла на мгновение, и Саша, почувствовав, что разговор снова может соскользнуть в неловкость, потёр шею и быстро бросил:
  
  — А серьги у тебя как держатся?
  
  Делия приподняла брови, но не удивлённо, а с той лёгкой игривой укоризной, с какой барышня может взглянуть на неучтивого кавалера. Пальцами пробежалась по косе, потом легонько коснулась уха — серьга колыхнулась, мелькнула капелькой света.
  
  — В ушке дырочка, — просто сказала она. — И туда — раз — продевают. Погляди, хочешь?
  
  И, прежде чем он успел ответить, откинула волосы и повернула к нему левый висок. Саша медленно, словно боясь что-то испортить, дотронулся до мочки — тёплая, мягкая, чуть припухшая, словно долька мандарина. От прикосновения у него по ладони пробежал мурашками ток — не от страха, а от чего-то тёплого и странного, будто коснулся чего-то совсем хрупкого, живого.
  
  Он отдёрнул пальцы и отступил на шаг, будто испугался самого себя. Чтобы отвлечься, тут же ляпнул:
  
  — Я могу нарисовать тебя. Портрет. У меня карандаш где-то внизу лежит, у печки.
  
  Делия рассмеялась, сдвинув брови:
  
  — Что ещё за портрет? Я же не в балетном платье и даже не расчёсана толком.
  
  — Не нужно, — поспешно перебил он. — Я же не с натуры. Просто... Запомню, и всё. У тебя лицо такое, что его нельзя не нарисовать. Оно... Должно остаться.
  
  Делия внимательно посмотрела на него, прищурилась. В её взгляде промелькнула насмешка, но и что-то другое — любопытство, интерес, почти взрослое понимание, что за словами его прячется не только шалость. Она чуть дёрнула уголком губ.
  
  — Ну, если так... Только не рисуй, как учительницу мою по Закону Божию. У неё нос, как у чайника.
  
  Саша фыркнул и снова сел на пол, потянув к себе коробку с обрывками бумаги и обгрызенным карандашом. В голове у него уже крутился образ — не точный, не «портрет» в настоящем смысле, а что-то вроде воспоминания, запаха утра, легкой тени от шляпки. Он взял карандаш двумя пальцами, вытянул обрывок бумаги, положил его на край стула и было собрался сделать первый штрих, как услышал голос Делии:
  
  — Только смотри, если я там окажусь с носом, как у чайника, или с кривыми глазами, я тебя заставлю съесть этот портрет. Без сахара.
  
  Саша застыл, как пойманный за шалостью кот, и уставился на неё с удивлением. На секунду даже подумал, что лучше бросить всё это глупое рисование, но Делия уселась рядом, подперев подбородок рукой, и наблюдала за ним так внимательно, что он не смог отступить. В груди заколотилось, как от утреннего бега. От её близости — лёгкого запаха ванили и аптечных капель, от того, как её локоть касался его плеча, — Саше стало жарко, а рука с карандашом чуть дрожала.
  
  Он сглотнул, сделал первый контур, потом ещё. Старался не смотреть прямо в лицо, чтобы не сбиться, и вместе с тем не мог не подмечать каждую черту: изгиб бровей, чуть прищуренные глаза, неровную линию косы. Он рисовал сосредоточенно, почти не дыша, как будто от этого зависело что-то важное. Время тянулось вязко, будто замедлилось нарочно, чтобы дать ему досказать каждую линию.
  
  Наконец, он отложил карандаш и поднял взгляд. Бумага была покрыта светлыми, неуверенными штрихами, но в них — его стараниях, в этой чёрной пыли и кривоватой форме — жило что-то настоящее. Он выдохнул.
  
  — Готово.
  
  Делия подскочила, выхватила лист, поднесла к глазам и уставилась. Молча. Лоб её чуть сморщился, нос слегка задрался, как всегда, когда она пыталась быть серьёзной. Саша застыл, будто ждал приговора.
  
  В её глазах сначала блеснул интерес, потом озорная искорка. Она посмотрела на него, потом снова на рисунок.
  
  — Хм, — сказала она, растягивая слово. — Не совсем нравится.
  
  — Почему? — не удержался он.
  
  Она пожала плечами:
  
  — Просто. Вот не нравится, и всё. Может, потому что я там выгляжу... Слишком похожей на себя?
  
  Улыбка её оставалась, но взгляд стал мягче, и Саша, прищурившись, выдохнул, будто сдавался. Он взял карандаш и покрутил его между пальцами, будто сомневался, что делать дальше, и вдруг, не поднимая глаз, пробормотал:
  
  — Так мне... Съесть его, да?
  
  Голос звучал чуть тише, чем обычно — не испуганно, но с обидой, с тем внутренним напряжением, которое возникает, когда человек хочет спрятать, как ему важно быть услышанным. Делия посмотрела на него внимательно и чуть улыбнулась:
  
  — Нет, не надо.
  
  Он вскинул на неё глаза — удивлённо. В её голосе не было привычной насмешки. И тогда она, всё так же глядя на него, вдруг наклонилась ближе и шепнула:
  
  — Я... Я хочу тебя поцеловать.
  
  Саша замер. Его лицо будто заледенело — не от страха, а от растерянности. Он не знал, что делать. Не знал, можно ли вообще что-то делать. Он только смотрел на неё, чувствуя, как щёки горят, как сердце стучит в ушах. Делия медленно потянулась к нему, наклоняясь ближе, всё ближе, и уже почти коснулась его щеки...
  
  — Alexander! Mon Dieu, что вы делаете ici?!
  
  Дверь распахнулась, и на пороге появилась Джозефина Туесон — вся в рассыпавшихся кудрях, с подносом в руках и выражением хлопотливого, почти трагического негодования на лице.
  
  — Pourquoi ты encore наверху? Ты же должен быть... Как сказать... На кухне! Там madame Пелагея одна, toute seule, comme toujours! Ай-ай-ай!
  
  Саша вздрогнул, вскочил с места, опустил голову, стараясь не смотреть ни на Делию, ни на Джозефину. Делия резко повернулась к няне:
  
  — Джо! Ну правда, ну зачем ты так... Ты же всё испортила!
  
  Но Джозефина уже шла к нему и махала рукой, как дирижёр перед разыгравшимися скрипками.
  
  — Allez, allez, petit homme! Бегом, бегом, не рассиживайся comme une chatte sur подушке! Работа не ждёт!
  
  Саша ничего не сказал — только слабо кивнул и, с тем покорным видом, что бывает у уличных мальчишек, которым с малых лет велят — вышел из комнаты.
  
  Дверь захлопнулась. Делия осталась одна, надутая, почти сердитая. Она отвернулась от няни и громко выдохнула, надув губы:
  
  — Ты никогда со мной не считаешься!
  
  — Я с тобой с младенчества, ma petite. Какой у меня может быть авторитет, скажи, если ты всё равно делаешь, что хочешь? — проворчала Джозефина, прилаживая ленту к гребешку и поднимая со стула сбившиеся чулки.
  
  Поставив руки в бока, она вдруг добавила, уже глядя в сторону двери, будто Саша всё ещё там, за ней:
  
  — И вообще, девице неблагоразумно пускать мальчика в свою комнату. C’est inconvenant! Это неприлично, ты же барышня, не забывай!
  
  Но ответ Делии заглох на полуслове: из холла послышался резкий звонок — короткий, пронзительный, как выстрел. Девочка обернулась, вскинула голову. Джозефина замерла, зажав в руке гребешок, как кинжал.
  
  На втором этаже скрипнула дверь спальни. В проёме показался Джин Йорк — в халате, с заспанным, но ещё серьёзным лицом, каким бывает человек, только что оторвавшийся от бумаг. Он зевнул, потянулся, направился к лестнице, потом к входной двери.
  
  — Если это опять продавец календарей, клянусь, я... — начал он, открывая дверь, но договорить не успел.
  
  На пороге стоял Джейк Мэдисон. Лицо — в напряжении, губы сжаты, в руке он сжимал свернутую газету, словно готов был ею бить, а не читать.
  
  — Джин, — сказал он вместо приветствия. — Вот, читай.
  
  Йорк, не сразу замечая серьёзность, усмехнулся:
  
  — Джейк, дорогой, ты пугаешь меня. Надеюсь, это не новая судебная реформа, в которой для таких, как я, судейский мундир станет обязательным? А то я, признаться, боюсь его не больше, чем своей старой тряпки-халата. А бронзовая цепь на шее вызывает не больший трепет, чем вот этот мой бедный, пятнистый галстук.
  
  Но Джейк даже не улыбнулся. Он резко развернул газету, ткнул пальцем в колонку.
  
  — Вот. Читай это.
  
  Йорк взял бумагу, но не спешил вчитываться. Он лишь пробежал глазами заголовок. Джейк же заговорил, не дожидаясь:
  
  — Статья сообщает: адмирал Того, узнав о гибели Макарова, немедленно передал новость в Токио. И знаешь, что сделали японцы? Они устроили траурную процессию. С фонариками. Идущие в колонне склоняли головы. Как на похоронах. Как на мессе.
  
  Йорк молчал, глаза его оставались без выражения, а Джейк продолжал, уже тише:
  
  — Автор, какой-то наш, с Невского, конечно, смеётся — называет это «гримасой цивилизации». А я вот не смеюсь. Имя Степана Осиповича там знали давно. Ямамото, их морской министр, называл его учёным, настоящим теоретиком, другом... И вот, они скорбят.
  
  — М-м... Ага... — только и вымолвил Джин, снова уставившись в строчки, будто в них можно было прочесть не только текст, но и смысл поступка врага.
  
  На миг в прихожей воцарилось молчание. Потом Джин сложил газету, тихо вздохнул и, не глядя на Джейка, направился к двери.
  
  — Пойдём, выйдем, — сказал он. — Воздух нужен, а то тут всё пахнет чернилами и горячим воском.
  
  Они вышли на крыльцо. Доски под ногами скрипнули, и сквозняк втянулся в дом. Небо над Литейным проспектом хмурилось, как старая свинцовая кастрюля, тяжёлое и серое, с рваными облаками, будто кто-то пробовал прорваться сквозь них, да не смог.
  
  Джин поднял воротник и задумчиво посмотрел вдаль.
  
  — Давненько не было такой погоды, — сказал он негромко. — Я уже и не помню, когда в последний раз охотился...
  
  Он слегка улыбнулся и обернулся к Джейку:
  
  — Не пора ли нам съездить на охоту?
  
  Улыбка Джейка ответила ему тут же, будто проснулась в нём давняя, почти детская радость.
  
  — А ведь барон Бухер только сегодня утром прислал мне приглашение. Хочет, чтобы мы наведались в его усадьбу. Говорит, фазаны расплодились, как чиновники при губернском правлении. Хозяйство, мол, ждёт выстрела.
  
  — Вот и отлично, — кивнул Джин, глядя на деревья, медленно качающиеся в прохладном воздухе.
  
  На минуту они оба замолчали. Потом Джейк, всё ещё оживлённый, с вопросом в голосе спросил:
  
  — Но скажи мне, Джин... ты действительно так равнодушен к смерти Макарова? Ведь он был...
  
  — Да, да, — перебил Джин. — Я знаю, кем он был. Только ты, Джейк, должен помнить кое-что: отец Макарова был кантонистом. Настоящим. Служил боцманом, простым, из полуэкипажа. Он не носил мундира, не играл в шашки в офицерском клубе. И когда Макаров попал в морской корпус, когда пошёл вверх — его за глаза называли «зарвавшимся кантонистом».
  
  — То есть...? — нахмурился Джейк.
  
  — То есть, — сказал Джин, — он был чужим, ибо был единственным, кто сумел прорваться в замкнутый мир морских офицеров. Это ему не простили. И теперь, когда он погиб, сочувствуют — да. Но принимают? Вряд ли.
  
  Он замолчал, а потом, чуть смягчившись, хлопнул Джейка по плечу и кивнул в сторону дома:
  
  — Пойдём, позавтракаем. Карен будет рада тебя видеть, а Диля — тем более. У нас сегодня хлеб свежий, с тмином, и кофе — ещё горячий.
  
  За овальным столом в столовой уже был накрыт завтрак. Белая скатерть, фарфоровая посуда, серебро, скромное, но достойное. Карен сидела у окна, тихо вытирая руки о салфетку. Делия вертелась на стуле, уже не в утреннем платьице, а в более строгом, гимназическом, но с косой всё ещё не заплетённой — Джозефина только что закончила причёску и теперь стояла за её спиной, с салфеткой в руке, с весьма довольным видом.
  
  Джин вошёл первым, за ним — Джейк. Карен подняла голову и улыбнулась сдержанно:
  
  — Джейк, доброго утра. Мы уж думали, вы забыли дорогу к нашему хлебу.
  
  — Скорее, я мечтал о нём, — отозвался Джейк, чуть поклонившись. — А ваш муж только что напомнил мне, насколько он полезен для утреннего настроения.
  
  — Настроение, — вставила Делия с важностью, — бывает солнечное, бывает ветряное. А папа у нас сегодня — облачный. Очень думающий.
  
  Все уселись. Джозефина быстро и ловко разлила кофе, налила Карен немного молока, поставила перед Джейком миску с овсянкой, заправленной маслом и солью, и уже хотела поправить салфетку у Делии, но та капризно отодвинулась.
  
  — Спасибо, Джо. Я не младенец.
  
  — Non, bien sûr, — пробормотала гувернантка, закатив глаза и направившись к подносу с хлебом.
  
  Мужчины ели молча, обмениваясь короткими взглядами, но не произнося ни слова о только что обсуждённом. Ни о Макарове, ни о японских процессиях, ни тем более о бароне Бухере и фазановом приглашении. Делия, наблюдая за отцом, прищурилась:
  
  — А вы что-то задумали, да? Папа всегда такой молчаливый, когда что-то обдумывает.
  
  — Мы просто рассуждаем о погоде, — спокойно сказал Джин. — Хмурое небо, как известно, наводит на философские размышления.
  
  Карен только взглянула на него — коротко, чуть внимательнее, чем обычно, но ничего не сказала.
  
  — Или на анекдоты, — вдруг сказал Джейк, отложив вилку и откинувшись на спинку стула. — Вот, кстати, вспомнил один. Про мичмана и борца с двух материков.
  
  Делия тут же оживилась и подалась вперёд, Карен только скользнула по нему взглядом с едва заметной улыбкой, а Джозефина тихонько буркнула что-то по-французски, расставляя на столе блюдца.
  
  — Значит так, — начал Джейк, понизив голос, словно рассказывая не анекдот, а шпионскую историю. — Мичман приходит в цирк. Только уселся, как замечает: напротив, в манеже — немец, борец, чемпион с двух материков. Грудь, как сундук, усы, как у кайзера. И тут немец говорит, не глядя, но так, чтобы все слышали: «Я, — говорит, — накормлю этого мичмана постным обедом». Все замерли.
  
  Делия прыснула, Джин криво улыбнулся.
  
  — А мичман, не будь дураком, отвечает спокойно: «Ну, — говорит, — я свиные туши в трюм бросал». Немец на это — ничего. Мичман же заявляет: вызовет его на бой. Но — в маске! Чтобы никто не знал, кто он такой.
  
  Карен покачала головой, но не перебивала.
  
  — И вот, представьте, цирк битком. Немец выходит, шум, гирями машет, как мельница. А тут — мичман. В маске. Скромный, тихий. Сначала держится поодаль, кружит, а потом — как бросит! Немец — прямо в барьер у ложи, где дамы. Цветы — в стороны, дамы — в обморок, трибуны — в восторг.
  
  — И что потом? — спросила Делия, с блеском в глазах.
  
  — А потом, — сказал Джейк, делая паузу, — наутро мичмана вызывают к адмиралу. Он думает — орден дадут, чин поднимут. Едет, улыбается, шляпу прижимает. А адмирал смотрит на него строго и говорит: «Вот тебе награда за победу. Ты списан с корабля. Назначен в город Дальний.»
  
  Смех покатился по столу, даже Карен усмехнулась, хоть и покачала головой с привычной укоризной. Джин, отставив чашку, поднялся:
  
  — Ладно, мои дорогие. Мы с Джейком уезжаем. Поедем к барону Бухеру, охотничье приглашение. Надеюсь, ты не против, Карен?
  
  Карен опустила глаза и поджала губы:
  
  — Конечно. Разумеется. Я ведь только жена.
  
  Джин подошёл, поцеловал её в лоб:
  
  — У нас не будет связи пару дней. Передай Диле, если будет скучать, что я возьму ей перо фазана. Или два.
  
  Карен ничего не ответила. Он, не оглядываясь, вышел с Джейком, и через несколько минут гулко захлопнулась дверь. Извозчик, покрикивая на лошадей, повёз их к вокзалу. Колёса постукивали по мостовой, звенели колокольчики, и вскоре шум улицы поглотил их следы.
  
  В доме наступила короткая тишина. Джозефина убирала посуду, Карен молча перелистывала журнал, а Делия, откинувшись на спинку стула, постукивала ложкой по пустой чашке. В её глазах читалась задумчивость, но не грустная — скорее, лукавая. Потом она хлопнула ладонью по колену и повернулась к няне:
  
  — Джо, скажи Саше, пусть поднимется. Я хочу, чтобы он доел за меня.
  
  — О, mon Dieu... — проворчала Джозефина, — ты опять ничего не ешь, дитя! Ты будешь прозрачная, как стекло!
  
  — Так тем лучше, — ответила Делия. — Буду как настоящая барышня из романа: худая, мечтательная и с слабым пульсом.
  
  — С слабым аппетитом, скорее, — буркнула Джозефина, направляясь к двери.
  
  Через несколько минут в дверях появился Саша. Волосы взъерошены, ворот рубашки криво застёгнут, лицо слегка настороженное — он всегда чувствовал себя неловко в «господских» комнатах. Он окинул взглядом стол, где на тарелке скучали два пирожных с кремом и ещё что-то, отдалённо напоминающее слойку с яблоками.
  
  — Иди же, — позвала Делия весело. — Садись. Это тебе. Я не могу — всё как вату жуёшь. А ты, говорят, всё ешь. Вот и поешь за двоих.
  
  Саша, не зная, можно ли, бросил взгляд на Карен, но та лишь кивнула слегка, не отрываясь от чтения. Тогда он, стараясь не скрипнуть стулом, сел и аккуратно потянулся к пирожному. Съел один кусок — и тут же второй, не в силах сдержаться. Делия наблюдала за ним с интересом и какой-то тихой гордостью.
  
  — Видишь, — сказала она, — они тебе больше к лицу, чем мне. У меня после них живот, как у рыбки, а у тебя — глаза веселее.
  
  Саша покраснел, но не остановился. Крошки сыпались на скатерть, крем слегка лип к пальцам, но он ел с тем особым сосредоточением, какое бывает у голодных мальчишек, для которых пирожное — не лакомство, а настоящее сокровище. Делия смотрела, подперев подбородок рукой, и в глазах её мелькала ласковая насмешка.
  
  — Ну вот, — сказала она, вставая. — А теперь мне пора. Гимназия не ждёт, как папины охоты.
  
  Она поправила воротник платья, взяла с комода тёмную шляпку, и, повернувшись к Саше, вдруг сказала:
  
  — Знаешь, я не хочу, чтобы меня провожала Джо. Она всё время бубнит про шали, платки, застёгнутые пуговицы и говорит с каждой горничной на улице, будто знает весь город. Проводи меня ты. Хочешь?
  
  Саша, у которого ещё во рту оставалась сладость крема, глянул на неё, не веря своим ушам, и сразу вскочил.
  
  — Конечно! — ответил он. — Я... Я уже ботинки надевал, сейчас только жилет поправлю.
  
  Делия не стала спорить, а только улыбнулась, надела шляпку и подмигнула:
  
  — Только иди скорее, а то я уйду одна, и тогда весь Смольный подумает, что у меня слуги ленивые.
  
  Через минуту они уже стояли у калитки. Улицы были ещё пустынны, воздух бодрил, над крышами тускло серело утро. Саша шагал чуть впереди, иногда оборачиваясь, будто хотел убедиться, что Делия идёт, а та неспешно шла за ним, слегка притоптывая каблучками по мостовой. Утро разворачивалось перед ними, серое, но живое, в мелких звуках, прохладном воздухе и гулком эхо шагов.
  
  Они свернули с Кирочной на улицу, где дома становились ниже, а между ними появлялись витрины и вывески. Вдруг, почти одновременно, их взгляды устремились вперёд: в самом сердце Петербурга раскинулась городская ярмарка, пестреющая красками, как раскрывшийся веер. Барабаны, флажки, кружева афиш, красные балаганы и зазывалы — всё пестрело, гудело, манило.
  
  Делия замедлила шаг, чуть коснулась локтя Саши и наклонилась:
  
  — Давай обойдём через площадь. Только чуть-чуть. Мы всё равно успеем.
  
  Саша, уже оборачивавшийся, сам готовый предложить то же, только кивнул. Они свернули, и шаги их потонули в ярмарочном шуме.
  
  Слева распахнулась калитка уютного ресторанчика с зелёным заборчиком и тенистым садом. Оттуда доносился стук шаров: в кегельбане, скрытом за кустами, кто-то азартно сбивал кегли. Смех, звон фарфора, голос мальчика, считающего очки, — всё смешивалось в один тёплый шум. За деревьями мелькали столики, за ними дамы в пёстрых шалях и усатые господа с бокалами.
  
  Но взгляд Саши уже тянуло к следующему — тир. Деревянная будка, покрытая цветными картинками, стрелки с ружьями, хлопки выстрелов. И особенно — одна мишень: японский броненосец, расписанный с преувеличенной точностью — пушечки, флаг, дымовые трубы. Он раскачивался на жестяных волнах ярко-зелёного моря, прикреплён к деревянной стойке. Над волнами торчал маленький кружок на палочке. Стоило попасть в него — и корабль с грохотом раскалывался, половинки падали, из трюма вылетал жёлтый жестяной веер, вспыхивая, как взрыв.
  
  — Смотри! — воскликнула Делия, вскинув руку. — Это же «Микаса»! А может, «Асахи»? Как они похожи!
  
  — Это японский, — подтвердил Саша, нахмурившись. — Я таких уже у Якова видел, у каланчи. Он сам делал, из коробок. Но чтобы с взрывом — первый раз!
  
  Они замерли перед тиром, зачарованные, как перед театром. Изнутри вышел бородатый стрелок в клетчатом пиджаке, закинул винтовку на плечо, а из мишени высыпались жестяные обломки, быстро поднятые подростком с ведром. Делия следила за этим, прищурившись, будто и сама рассчитывала, как бы она прицелилась — и попала бы непременно. Но Саша уже тянул её за рукав:
  
  — Смотри вон туда!
  
  Чуть дальше, на краю площади, возвышалась яркая карусель. Новенькая, ещё пахнущая свежей краской, вся в голубых и золотых узорах, с расписными лодочками, блестящими лошадками в сбруе и даже с резными дельфинами на крайних кругах. Пока Делия болела, её установили — и теперь это был первый раз, когда она видела её своими глазами. Парусиновый чехол всё ещё прикрывал верхнюю часть, но вокруг уже собиралась толпа: нарядные господа с детьми, барышни с зонтиками, пожилые матроны в цветных накидках, прогуливавшиеся неспешно, с томным видом людей, не привыкших к спешке.
  
  — Вот это да... — тихо сказала Делия. — Я и не знала, что её поставили... Пока я лежала... Тут всё изменилось, — она чуть нахмурилась, будто осознав, сколько пропустила.
  
  Но потом её лицо просветлело. Вокруг пестрели палатки: тут был и зельтер с цветными стеклянными сифонами, и продавцы восточных сладостей с подносами рахат-лукума, обсыпанного пудрой, и яркие, как восточный базар, столики с нугой, мёдом, чурчхелой. Повсюду раздавались голоса, звон монет, скрип тележек. А в стороне стояли автоматы-силомеры: огромные фигуры геркулесов с молотами и шкалами, манившие прохожих попробовать себя.
  
  — За два месяца пока я болела, — вдруг сказала Делия, оживившись, — всё тут стало каким-то... Роскошным. Громким. Живым.
  
  Она взяла Сашу за руку и повела его к карусели, глядя по сторонам с жадным интересом, будто пыталась за два взгляда наверстать всё упущенное. Люди сновали туда-сюда, на ярких прилавках переливались цветные леденцы, среди гуляющих мелькали гимназисты в мундирчиках, а с другой стороны площади вдруг раздался знакомый, неприятно дребезжащий голос:
  
  — Ну-ну, чихуахуа, снова бегаешь? Жаль, что не сдохла, а то уж все обрадовались!
  
  Саша резко обернулся. Перед ними, подбоченившись, стоял Джером Крейтон — сын того самого Морриса Крейтона, американского поверенного, который с завистью и злостью следил за делами Йорка. Джером был известен не только своими выдумками, но и тем, что воплощал в себе всё, что могло возмутить простого мальчишку вроде Саши.
  
  На нём был гимназический мундир, тесный, как смирительная рубашка: воротник жёсткий, высокий, давил на подбородок так, что пухлые щёки вылезали поверх, будто бы собирались сбежать от стеснения. Он снял щегольскую фуражку — и тут Саша, недоумённо морщась, уловил запах. Тот самый запах — противный, жирный, навязчивый, как запах аптечного мазка: бриолин. Затылок у Джерома был выбрит, а волосы натянуты в гладкий пробор так туго, будто их пригладили утюгом. Голова его казалась плоской, сверкающей, змеино-стылой.
  
  Но куда хуже была физиономия. На носу, который не годился ни под какие моды, сидело золотое пенсне с пружинкой. Оно нелепо блистало, придавая его и без того колючим, поросячьим глазкам ещё больше наглости и самодовольства. Делия при его появлении отпрянула, лицо её вытянулось, но в глазах сразу вспыхнуло раздражение.
  
  — Что ты сказал? — тихо спросила она, прищурившись.
  
  — Ничего такого, — пожал плечами Джером с фальшивой невинностью. — Я только хотел выразить соболезнования... Тьфу, поздравления! С выздоровлением, конечно. А то мы уж думали, сгинешь. Вот было бы весело, да, Александр?
  
  Он специально назвал Сашу полным именем и склонился чуть вперёд, будто предлагая игру. Но Саша молчал. Руки сжались в кулаки. Бриолинный запах бил в нос, а пенсне, золотистое, как сорочий глаз, просто просилось быть выбитым.
  
  Но Джером, не дождавшись ответа, вдруг выпрямился, отступив на шаг и приняв позу, которую, очевидно, отрабатывал перед зеркалом. Учтиво отставив назад свой зад — туго обтянутый синим мундирчиком, под которым едва угадывались складки благополучной жизни — он поднял подбородок, как юный император на смотровой трибуне, и с подчеркнутой важностью заявил:
  
  — А к нам вчера в гимназию генерал приезжал! Настоящий генерал, с плечами, как шкаф, весь в орденах, и с усами, как у Жукова на портрете в буфете. Он нам такой потешный случай рассказал! — Джером сделал паузу, оглядел слушателей, будто на сцене стоял. — Представьте себе: готовят визит царя на броненосец. Всё до блеска! Медь натирали, как у нас в гимназии пуговицы к смотру. Офицеры стоят, хоть из дерева их вырезай. Царь выходит на трап, — и тут, понимаете ли, пёс!
  
  Он сделал прыжок, будто тот самый пёс, и провёл рукой над мостовой, как по палубе:
  
  — Корабельный пёс, жёлтый, с глупым выражением, выскакивает и — прямиком к царю! Лает, хвостом машет, подпрыгивает, как обезьяна. Офицеры в ужасе. Кто-то чуть в обморок не грохнулся. Все думают: сейчас будет скандал, пёс — за борт, командир — на пенсию, а флот — в позор. А царь, знаете, что? Гладит его и говорит: «Милая собачка».
  
  Он с нажимом повторил последнюю фразу, картавя на «р» и подражая царскому голосу. Делия сжала губы, Саша смотрел на него, не мигая.
  
  — И что вы думаете? — продолжал Джером, победно сверкая пенсне. — Тут же, тут же вся команда — от капитана до юнги — выстраивается в очередь... Чтобы тоже погладить собаку! Один за другим, как будто это сам Посейдон в шерсти, а не шавка с камбуза.
  
  Он закончил, удовлетворённый собой, глядя, как его слова оседают в воздухе, как брызги после хлопка.
  
  — Далась мне твоя собачка, — не выдержал Саша, бросив с нескрываемым раздражением, будто стряхнул что-то прилипшее с ладони.
  
  Джером повернулся к нему с нарочитым презрением, склонив голову и прищурившись, как старый профессор на непрошенного ученика:
  
  — Ты, ты! — процедил он, помахав пальцем в воздухе. — Холуй. Помалкивай. Нашёл, понимаешь, на кого лаять, шавка без ошейника!
  
  Саша вспыхнул. В ушах зашумело, плечи вздрогнули. Он уже почти шагнул вперёд — и в этот миг Делия, сжав его руку, резко потянула на себя. Её пальцы впились в его запястье с неожиданной силой, и Саша остановился, сжав зубы, но не проронив ни слова.
  
  — Пошли, — прошептала она, — он этого и добивается.
  
  Джером, почувствовав их отступление, довольно хохотнул, круто развернулся на каблуках и пошёл прочь. Мундир его чуть вздулся сзади, пенсне блеснуло прощальным блеском, а голос его, уже отдаляясь, всё ещё разносился за спиной:
  
  — Немытый дамский угодник без штанов! Мадам вас приголубила, господин оборванец!
  
  Он засмеялся, сам собою восхищённый, и вскоре затерялся в потоке гимназистов, направлявшихся к высоким воротам кирпичного здания.
  
  

Боги внимают молитвам Отца нашей юной Героини, после чего возникают Подозрения

  
  Тем временем на Витебском вокзале, пахнущем углём, свежей газетной бумагой и кофе из буфета, Джин Йорк и Джейк Мэдисон, спрыгнув с извозчичьей повозки, не спеша направились к кассам. Путь их лежал в Царское Село, и, несмотря на спартанский характер предстоящей поездки, оба были в хорошем расположении духа: Джейк — от предвкушения загородного угощения и охоты, а Джин — от возможности хотя бы на день вырваться из петербургского водоворота дел и визитных карточек.
  
  — Мы не едем спасать империю, — сказал Джин, прищурившись, — всего лишь стреляем в куропаток. Но, признаться, я предпочёл бы этих птичек заседаниям в думе. Они, по крайней мере, не перебивают.
  
  Они подошли к кассе третьего класса, где не было очереди. Джин, не считая нужным демонстрировать статус, вытащил бумажник и купил два билета до Царского Села. Джейк шутливо поклонился:
  
  — Вот оно, истинное равенство. Генерал, адвокат, гимназист — все едут в одном вагоне, если едут без жён.
  
  — И главное — без гувернанток, — хмыкнул Джин, беря билет. — В вагоне с гувернантками разговор не о фазане, а о носовых платках и дамских поклёпах. А у нас — чистый воздух и барон Бухер с винтовками.
  
  Они прошли на перрон, где под навесом уже дымила угольная труба короткого состава. Служащие в шинелях сновали мимо с чайниками и газетными кипами. Где-то в дальней будке играла шарманка. Джин с Джейком поднялись в вагон и заняли места у окна. Поезд вздрогнул, затаился, и, спустя минуту, плавно, но неуклонно двинулся вперёд, отрываясь от платформы, как человек, решившийся на долгий разговор.
  
  Вагон мерно покачивался, и тяжёлый ритм колёс, будто идущий из самой земли, убаюкивал пассажиров, не давая, впрочем, им умолкнуть. Пахло валенками, мундирной шерстью, дешевым табаком и — едва уловимо — отдушками женских платков, хоть женщин в вагоне не было. Чиновники, сняв перчатки, растирали ладони и, развалясь на сиденьях, вели беседу, не столько между собой, сколько для себя, в полголоса, но с расчётом быть услышанными. Кто-то пил чай из походной кружки, кто-то жевал сушёный гренок, выуживая крошки из кармана.
  
  — У графа тогда и ружьё, помнится, было особенное, — протянул один, мял платок в руках. — Французское, с гравировкой, подарок... Не то от герцога, не то от министра. И всё бы ничего, да только смысл в нём был — как от палки в болоте. Вышел он, знаете, на опушку, думает — сейчас как шарахнет. А снег валит, как в рассказе, — ни берлоги, ни следа. Егерь ему и говорит: «Ваше сиятельство, подождите, сейчас обойдём, посмотрим». А граф: «Нет, — мол, — я чувствую. Вот здесь он, зверюга».
  
  Офицер с усами, слушавший до того молча, кивнул.
  
  — Так он и выстрелил в сосну. Говорят, древесный сок забрызгал ему воротник, а сам он потом всем рассказывал, что видел, как медведь улепётывал от испуга. А уж что потом — это уж не охота была, а война. Загонщиков сгоняли со всей округи, как на рекрутский набор. В телеге ехали, кто с вилами, кто с оглоблями — как могли. По два часа шли, в снегу по пояс, ноги вязнут, руки в кровь.
  
  — Да, да, — подхватил третий, скуластый, в кителе без знаков различия. — И я был тогда в тех местах. Под вечер — гул стоит, будто войско идёт. Кричат, дудят, палят. Медведя того выманили, но он... Как бы сказать... Умный оказался. Не по-нашему умный. Один раз мелькнул, и всё. Куда делся — как сквозь землю. А граф в это время уже у камина сидел, с бургундским. Холодец ему подали, студень из телятины, икорку чёрную — как на приёме. Пост у него, видите ли, только на словах был.
  
  — Медведь всё же попался, — отозвался кто-то из дальнего угла. — Через день. В деревне. Прямо к скотному сараю пришёл — искать, видно, чего пожрать. Крестьяне его обступили, а он ревёт, как человек, не поймёт, что происходит. Его и пристрелили. Потом везли, как героя, — на розвальнях, лапы распластаны, морда — вся в крови и инею. А граф... Ну что граф? Он и бровью не повёл. Только бокал поднял и молвил: «Ну, наконец-то».
  
  — «Ну, наконец-то», — повторил Джин задумчиво, словно невпопад, а потом, сдвинув брови, повернулся к Джейку: — А что ты говорил о Бухере?
  
  Тот склонился чуть ближе, отгородившись от прочих пассажиров полуповернутым плечом, и понизил голос, как делают, когда речь идёт не о чём-то запретном, а о чём-то щекотливом. Губы его едва шевелились, но в голосе звучал особый оттенок — не осуждение, не восхищение, а то странное уважение, какое питает человек к тем, кто смог устроиться в жизни вопреки обстоятельствам, а не благодаря им.
  
  — Барон, — начал он негромко, — фигура, знаешь, по-своему исключительная. Не с высокородства начал. Протестант из балтийских немцев, да и тех, говорят, не первой линии. Но голова — как у купца на торгах. Переехал в Россию ещё до отставки Меньшикова, пробился через службы, лавировал, принял православие — и вдруг стал своим. Не сразу, конечно. Сначала — переводчиком, потом — присяжным поверенным, а там уж и до благородного сословия добрался. Но самое интересное — не в том.
  
  Джин не перебивал, только кивал изредка, как будто подсказывал: продолжай, я слушаю.
  
  — А интересное в том, — продолжал Джейк, чуть щурясь, — что устроил он училище. Не простое, а частное коммерческое, с правами государственного. Формально — для подготовки молодёжи к торговле и бухгалтерии. А по сути — приют для отпрысков тех, кто падать не хочет, но и держаться не может. Там — не спрашивают, за что тебя выгнали с Морского, почему из кадетского корпуса выставили. Спрашивают одно: платите ли вы за год вперёд.
  
  — И что же, — протянул Джин, чуть отстранившись, — выдают аттестаты?
  
  — Ещё как, — подтвердил Джейк. — Раньше, бывало, при дворе посмеивались — дескать, баронский диплом всё равно что справка из аптеки. Но как один племянник графини Ржевской с ним в министерство попал, да потом на сенаторскую должность пролез — так смехи быстро прекратились. Всё законно. Печать — настоящая, бумаги — в порядке. А уж как там учат — никого не касается.
  
  В вагоне повисла короткая пауза. За окнами мелькали заиндевевшие деревья, как будто сам воздух дрожал от холодной памяти ушедшего лета. Джин откинулся назад, глядя в мутное стекло, но глаза его смотрели внутрь, не наружу.
  
  Джин откинулся назад, глядя в мутное стекло, но глаза его смотрели внутрь, не наружу. Удивление скользнуло по лицу — не показное, не театральное, но то, что рождается, когда знакомая картина вдруг трескается, открывая за собой иную, непредвиденную.
  
  — Странно, — медленно проговорил он, не отводя взгляда от отражения. — А я и имени-то его не слыхал раньше.
  
  Джейк, не терпящий сомнений в серьёзности собственных слов, приосанился и заговорил чуть с нажимом, как будто отчитывая ученика:
  
  — Потому что ты читаешь только Revue des Deux Mondes и здешние новости по диагонали. А у нас, в губернии, о нём трубят чуть ли не в каждом номере. Барон — фигура заметная. Он не просто директор с правом печати: он — меценат. Приют для вдов морских офицеров в Новой Деревне? Его деньги. Стипендии для талантливых, но «неудачно рождённых» — от него. А главное — всё при сопровождении репортёров. Ни один его рубль не уходит без газетной строки. И это, заметь, вовсе не в упрёк. Он делает добро с таким вкусом, что и сам себе аплодирует.
  
  Джин повернул голову, полуулыбка тронула уголки губ.
  
  — Форма, значит, равна содержанию. И вкус к благотворительности у него, как у старого франта — к запонкам. Понимаю. Всё равно как устраивать бал не для гостей, а для репортёров.
  
  Но Джейк не уловил сарказма или, быть может, намеренно его проигнорировал. Он только чуть склонил голову и, потирая перчатку о колено, заговорил тоном учителя, вводящего нерадивого ученика в курс давно обсуждённой темы:
  
  — Чтобы ты понимал масштаб: училище Бухера — не просто школа. Это — целая губернская повесть, только с крепкими переплётами и яркими обложками. Там есть всё. Представь: мальчик поступает туда лет в одиннадцать, как положено, а через десять лет — всё ещё в пятом классе. Но уже женат. Порой и с ребёнком. Был случай, когда отец с сыном учились в одном здании: папаша — в шестом, сынок — в первом. И оба — с форменными шапками, тетрадями и табелями.
  
  — Не может быть, — хмыкнул Джин, чуть приподняв брови. — Ты хочешь сказать, что это не миф? Что на полном серьёзе существует такой клуб вечных учеников?
  
  — Серьёзнее некуда, — подтвердил Джейк, прищурившись. — И ты не первый, кто этому не верит. Один мой знакомый прокурор, услышав об этом, поклялся пойти на экскурсию, чтобы убедиться, что в учительской нет яслей.
  
  Йорк рассмеялся — не шумно, но с тем ясным, освобождающим облегчением, какое испытывают люди, долго державшие спину прямо.
  
  — Se non è vero, è ben trovato!
  
  Джейк нахмурился.
  
  — Что? Опять твой латынь? Или это теперь на греческом?
  
  — По-итальянски, — мягко пояснил Джин. — Понимай это, брат, как «Замечательная выдумка».
  
  Выражение лица Джейка изменилось: улыбка спала, взгляд чуть потускнел. Бросив короткий взгляд на своего спутника, он, не говоря ни слова, откинулся назад, и в следующую секунду, будто по внутреннему импульсу, сменил тему.
  
  — Хорошо, смеяться ты умеешь. А знаешь ли ты, как войны начинаются? — спросил он, приглушённым голосом, с тем оттенком, в котором звучит упрёк другу, позволившему себе насмешку не в тот момент.
  
  Йорк повернул к нему голову, не отвечая. И Джейк, опустив взгляд на край скамьи, начал говорить сдержанно, почти скупо:
  
  — Это было, когда ещё никто не стрелял. Утро, зима, в Петергофе. Николай, государь наш, собирается к важной встрече. Шлейф адъютантов, записки, кофий. Но волнует его не отчёты. Он ходит по кабинету, гладит усы, всё про Японию думает. Говорит, мол, Корея кишит иностранцами, а в японских газетах всё бурлит. И тут — вваливается дядюшка Штрюмпель. Ты знаешь, кто это?
  
  Джин нахмурился, но кивнул: имя было знакомо — мелькало в хрониках, как анекдотическое.
  
  — Он сам не дипломат и не военный. Он портной. Но не простой — великий. Штаты, Шлезвиг, Лондон — везде его знали. Он одевал императоров, выбирал для них пуговицы, пояснял, куда вешать ленту ордена, если ты — шеф какого-нибудь батальона в Штеттине. Его уважали, потому что он не лез в государственные дела. Но говорил о них вразрез, как умеют только те, кто при дворе, но вне игры.
  
  Джейк сделал паузу, как бы проверяя, слушает ли его собеседник. Тот слушал.
  
  — Так вот. Штрюмпель в тот день прибыл, чтобы научить Николая правильно носить кирасирский мундир — прусский, с красными обшлагами и блестящими накладками. Все знали, что государь числился шефом. И вот они стоят, Николай у зеркала, Штрюмпель застёгивает пуговицы, и между делом говорит: мол, слышал я, ваше величество, что японцы ропщут — дорога ваша им не по нутру. И даже, говорят, намекали, не продали бы вы им что-нибудь с левого берега Амура.
  
  Йорк поднял брови, но не вмешался.
  
  — А Николай... — продолжал Джейк, понизив голос ещё больше, — только взглянул на него в зеркало, ус усадил и говорит: «Если они так волнуются, значит, пора сделать ход и показать, кто здесь хозяин». Без крика, без нажима — спокойно. Но потом — указ, мобилизация, командировка на восток. Вот тебе и начало. Ни совета, ни обсуждений. Шутка во фраке — и рота в путь.
  
  Голос Джейка замер. Джин молчал. Только колёса, как будто чувствуя тяжесть паузы, загрохотали чуть громче. Поезд в последний раз вздрогнул, словно потянувшись после долгой дремы, и плавно затормозил. Сквозь оконное стекло показались строения вокзала Царского Села — каменные, обветренные, с потемневшими от зимы орлами на фронтонах.
  
  На перроне, расчищенном до сияющей сухости, выделялся человек, к которому тут же потянулись взгляды сошедших с подножек пассажиров. Барон Бухер стоял, как памятник уверенности: массивная фигура в роскошной меховой шубе, пуговицы которой поблёскивали тускло, но с достоинством, как старинные офицерские ордена.
  
  В пухлой руке он сжимал сигару, изогнутую, как серп, и тёплый дым стелился возле его головы, не смея заслонить ни лица, ни взгляда. Перстень с гравировкой, массивный и тяжёлый, вспыхивал, когда барон размахивал рукой — будто знак, что перед вами не просто человек, а глава собственной системы координат.
  
  Лицо его, обрамлённое аккуратно подстриженными бакенбардами, дышало жизнерадостной любезностью. В улыбке, широкой, почти фамильярной, не было угодливости, но чувствовалось что-то театральное — как у актёра, играющего роль «радушного хозяина» уже в тысячный раз, но всё ещё получающего от неё удовольствие.
  
  Густой, тёплый аромат гаванской сигары вился меж мехом и воротником, сплетаясь с тонким, уверенным запахом английского парфюма — благородного, сдержанного, почти церковного по своей тяжести. Он шёл впереди барона, как лакей с визитной карточкой.
  
  Под распахнутой шубой блестел фрак цвета иссиня-чёрного вина, на котором вдоль лацканов виднелась гирлянда — не цветов, нет, — а из значков, медалей, жетонов: дарения от попечительных советов, купеческих гильдий, педагогических съездов. На пластроне, ослепительно белом и натянутом, как парус, жемчужины мерцали ровно, без дерзости — как вкрадчивый комплимент старой даме.
  
  Увидев Джина и Джейка, барон с полувоенным взмахом сигары направился к ним, сапоги его шуршали по насту перрона, а на лице светилась та самая улыбка, с которой он, вероятно, встречал и министра народного просвещения, и начальника уездной пожарной части. Рядом суетились слуги — человек шесть, не меньше, все в одинаковых коротких шинелях с застёжками на косую и в шапках с меховыми отворотами. Двое держали на коротких кожаных поводках стреноженных собак — высоких, хищных, с жёлтыми глазами и острыми ушами. Звери, будто понимая, что дело предстоит серьёзное, не рычали, не тянули, а стояли, пружинясь, готовые в любой миг рвануться вперёд.
  
  Один из слуг — молодой, ловкий, с лицом, ещё не испорченным службой, — нес на согнутых руках штуцер барона. Ружьё, отделанное резьбой, казалось тяжёлым, но тот нёс его с почтительной лёгкостью, как будто передавал заветный дар.
  
  Барон распахнул руки навстречу прибывшим, голос его прокатился над перроном густо и звучно:
  
  — Господа! Вы прибыли в самый нужный момент! Волки — бесстыдная, наглая сволочь — снова вышли к самой границе Александровского леса. Крестьян пугают, скот режут, даже по ямщикам пронеслась дрожь! Но мы, — барон сделал драматическую паузу, — мы этого так не оставим! Мы пойдём туда, где тьма, и покажем клыкастым мерзавцам, кто здесь охотник!
  
  Джейк коротко хмыкнул, Джин хотел было ответить, но в этот миг взгляд его зацепился за фигуру в стороне — массивную, с прямой, неподвижной осанкой, будто изваяние, вырезанное из поленницы. Моррис Крейтон. Он стоял, словно вынырнув из земли, руки скрещены, глаза узкие, под кожей — сеть напряжённых мышц. Лицо его, обветренное, будто сморщенное морской солью, не менялось. Только губы сдвинулись в тонкую черту, когда он произнёс — глухо, как плевок на камень:
  
  — Вы явились как раз вовремя, хотя мы и без вас прекрасно бы справились.
  
  В голосе не было ни торжества, ни вызова — одно лишь пренебрежение, выношенное и не нуждающееся в оправданиях. Джин ответил взглядом — ровным, но внимательным, не отводя глаз, пока Крейтон не отступил на полшага, повернувшись в сторону.
  
  Барон же, не замечая или делая вид, что не замечает ни язвительности, ни тяжести молчания, громко хлопнул в ладони:
  
  — Господа, спорить не будем! Волки не ждут, пока мы изберём старшего! Прошу к экипажам! Погода — ясна, дух бодр, и охота обещает быть славной!
  
  Барон шагал уверенно, со звоном шпор и лёгким посвистом сквозь зубы, будто командовал батальоном в мирное время. Джейк и Джин шли по правую руку от него, сдерживая шаг, чтобы не опережать хозяина — этикет здесь был не формальностью, а давно отработанной хореографией. Позади, метрах в десяти, топал Моррис Крейтон, сопровождаемый двумя офицерами, из которых один был с лицом, ещё сохранившим следы вчерашнего кутежа, а другой — с выражением вечного недоумения, каким страдают молодые штабс-капитаны с литературными замашками.
  
  — Видишь его? — негромко сказал Джин, чуть склонившись к Джейку. — Наш дубовый друг с лицом, будто ему всю юность лопатой по голове били.
  
  — Как не заметить, — отозвался Джейк, — он и идёт, как недовольный памятник. Что, тоже на волков?
  
  — Волки, бедняги, понятия не имеют, с кем связались. Крейтон — человек из тех, кто, если уж идёт в лес, то только с чугунной сковородкой и оловянным рупором. Знаешь, откуда он родом?
  
  Джейк покачал головой. Джин усмехнулся, не глядя назад:
  
  — Филадельфия. Юго-запад. Бедный ирландский квартал. До пятнадцати лет — босиком, в одной рубахе. Работал при бойне: убирал помои и объедки — всё, что шло на корм свиньям. Мать держала штук шесть, а иногда и телёнка. Весь район знал «Морриса из канавы».
  
  — Этого самого? — Джейк бросил короткий взгляд через плечо. — Удивительно.
  
  — Ага. И звали его тогда просто — Моррис Крейтон. Потом, когда мать умерла, он объявил, что возьмёт её имя себе. Назвался Моррис Мэлия Крейтон. Реверанс, мол, матери. Поэтично. Романтично. Я даже тогда проникся. Но... — Джин сделал паузу, чуть улыбнувшись, — потом у него появился кабинет, манжеты, жена с фамилией, длинной как персидский ковер... И “Мэлия” вдруг исчезла. Осталась одна «М.», ни за что не догадаешься, что это было. В письмах — просто Моррис Крейтон. А в переписке с казначейством — вовсе М. Крейтон.
  
  — Понимаю, — кивнул Джейк, — так часто бывает: жену полюбил — материю постеснялся.
  
  — Точно, — хмыкнул Джин. — Видно, решил: одна любовь на жизнь — достаточно. А то ещё подумают, будто в его сердце слишком много комнат, да ещё и с отголосками свинарника.
  
  И тут, словно откликаясь на насмешку, над лесной кромкой разнёсся протяжный вой — тонкий, вязкий, будто ветер захлебнулся болью. За ним — второй, и третий. Затем — резкий, почти каркающий лай. Собаки рванулись вперёд, натягивая поводки, издавая короткие, злые рыки. Барон, не успев поднять руку, лишь крикнул: «Держать строй!» — но уже было поздно.
  
  Из-за стволов, из серой гущи, как будто вынырнули — не выбежали, не выскочили, а именно вынырнули — волки. Чёрные, серые, один — с рыжим подпалом. Они двигались не поодиночке, а одновременно, как звенья одной пружины. Один метнулся к собакам, другой — к левому флангу охотников. Раздался выстрел — один, второй — глухой, торопливый, промах. Лошадь заржала, взвилась на дыбы. Кто-то заорал.
  
  Крейтон, резко развернувшись, вскинул ружьё, но рука дрогнула: первый волк проскочил в стороне, второй — прыгнул. Моррис выстрелил, пуля ушла в пустоту. Волк ударил в грудь, сбив его с ног, и оба покатились по насту. Крейтон завопил — голос его хрипел, как сломанный инструмент. Один из офицеров бросился к нему, но стая сомкнулась полукольцом, отрезав путь.
  
  — Помогите!.. — хрипло донеслось сквозь лай и треск веток.
  
  Джейк, обернувшись, мгновенно выдернул штуцер у ближайшего слуги, уже не глядя, чьё это оружие, и побежал, прижимаясь к стволам, стараясь обойти круг. Лицо его потемнело, шаги — тяжёлые, но быстрые, как у кавалериста, привыкшего к манёвру.
  
  Джин остался на месте. Он не шевелился, только сжал губы и смотрел в ту сторону, откуда доносились крики. Его рука уже держала курок, но он не поднял оружия. Шляпа чуть съехала на лоб, тень упала на глаза. Собаки метались, люди кричали, пули срывали кору со стволов, но он стоял, будто скованный.
  
  А Джейк, пробираясь сквозь снег и хлысты сучьев, уже видел картину в полной ясности — слишком ясно. Моррис, поверженный, бился как мог, отмахиваясь, сипло рыча, лицо — залито кровью, руки царапали воздух, не попадая по цели. Один из волков вцепился в бедро, другой — в плечо. Они работали слаженно, с дикой, целенаправленной жестокостью, не в бешенстве — в ремесле. Ещё миг — и один из них рванул горло.
  
  — Назад! — проревел Джейк, поднимая ружьё, но в ту же секунду, опередив его, барон Бухер, стоявший с той стороны, чуть выше, у развилки тропы, поднял оружие. Лицо его оставалось спокойным, даже, пожалуй, холодным, как у охотника, которому важно не действие, а результат.
  
  Раздался один-единственный выстрел — громкий, тяжёлый, словно пушечный. Пуля ударила в грудь самому крупному волку, с чёрной отметиной на лбу — он был вожаком. Тот взвизгнул, взметнулся вверх, как от удара молнии, и тут же повалился в снег, оставив след из тёмных пятен.
  
  Стая дрогнула. Мгновение — и волки, не срываясь в панику, но как по команде, развернулись и исчезли между деревьями. Остался только треск сучьев и хриплая тишина.
  
  Джейк подбежал к телу. Моррис лежал навзничь, рука откинута, как у театрального актёра, упавшего в последнем акте. Лицо его было в ссадинах, рот приоткрыт, глаза остекленели, застыв, будто в упрёке.
  
  — Мёртв, — сказал Джейк, не оборачиваясь.
  
  Барон медленно подошёл ближе, стряхивая с рукава пепел от сигары.
  
  — Увы, когда волк метит добычу, никакой чин уже не спасает, — заключил барон, осматривая оружие и едва заметно морщась от запаха свежей крови, пробивающегося сквозь сигарный дым.
  
  Из лесной тени, шагов за пятнадцать, неспешно появился Джин Йорк. Шляпу он снял, голову склонил, плечи — чуть приподняты, будто его окутал вес воздуха. Перекрестился неторопливо, с широкой амплитудой, почти театрально, и вздохнул с облегчением, как человек, которому пришло письмо с долгожданной вестью.
  
  — Слава Богу, — сказал он, глядя на тело. — Кто-то, видно, услышал мою молитву о прибыли.
  
  Барон повернулся к нему с вопросительным взглядом, но ничего не сказал. Джейк, выпрямившись, бросил на Джина острый, прищуренный взгляд — тот, в котором скепсис уже готов стать упрёком.
  
  Йорк уловил этот взгляд. Не меняя выражения лица, он поправил воротник, нахмурился с умеренной печалью и, опустив глаза, произнёс с тихим вздохом:
  
  — Перекрестился... Потому что... бедная семья. Детей сиротами оставил. Жена его... Вдова. Печально. Очень.
  
  Голос его звучал с нужной хрипотцой, взгляд был чуть влажноват — умело. Только Джейк, знавший его не первый год, видел, что это всё — маска, легкая, как вуаль, натянутая поверх облегчения и скрытого торжества.
  
  Особенно зная, что Джину было решительно всё равно до семьи Крейтонов. Жена Морриса была женщиной, которую он всегда находил напыщенной, а сын — нахалом, который при каждой встрече пытался задирать его дочь, притом делал это с той беспардонной бравадой, какую себе позволяет только богатый дурак.
  
  
...666...
  
  А вот Карен — нет. Карен не могла так: не замечать, не чувствовать, не думать. Даже теперь, шагая по скользкой мостовой, она вспоминала, как Лили Крейтон сжимала её пальцы в анфиладе Большого театра, когда исполняли «Жизель» — будто не подругу нашла, а якорь, способный удержать её на плаву среди череды обязанностей, поз, приёмов. Слишком громкая, да. Слишком надушенная. Но ведь не злая. И уж точно — не готовая к вдовству.
  
  Карен шла быстро, слишком быстро для такой обуви — каблук несколько раз едва не соскользнул с булыжника. Шляпка её, из чёрного бархата, не спасала от ветра, только хлопала лентами по щеке. В сумке, которую она прижимала к груди, лежали перчатки Джозефины — зачем взяла, не знала. Просто так. Рука сама потянулась, когда уходила, как будто для верности.
  
  Он не ответил, — думала она, всё снова и снова. Джин. Ни телеграммы, ни записки, ни строчки от слуги. Он остался у Бухера, с Джейком — это ей передал кучер, вернувшийся без него. «Господин сказал, охота затянулась». Да, охота... Когда в городе — смерть. Когда в городе новость. Когда газеты — даже те, что Джин называл «жёлтой дрянью», — вынесли на первую полосу смерть человека, с которым они сидели за одним столом всего неделю назад.
  
  Улица Союза Печатников была пуста, как бывает только в Петербурге на исходе зимы: будто люди, как мыши, прячутся в щелях до тепла. Карен замедлила шаг у фонаря, откинула вуаль и взглянула вверх. Башенка храма Святого Станислава белела сквозь дымку, ровная, спокойная, как ладонь, поднятая в благословении. Снег, налипший на карниз, таял и падал каплями на землю — ровно, как время.
  
  — Господи, — прошептала она, — что Ты делаешь?
  
  Это было не молитва, не вызов, а просто — вопрос. Без ответа. Как письмо, сложенное и забытое. Она не знала, зачем идёт. Вернее, знала — поговорить с отцом Мэттсоном. Не как с духовником. Как с человеком, у которого в голосе была тишина. И с которым можно было сказать: «Мне страшно» — не вслух, но чтобы поняли.
  
  На углу, у лавки, шустро скользнул мальчишка с котомкой, глядя исподлобья. Карен инстинктивно сжала пальцы, но тут же устыдилась — он просто прошёл мимо. Не Саша. Тот никогда не бегал так. Не смотрел в пол. А вот Джером Крейтон — да. Она вспомнила, как однажды тот нарочно испачкал мелом ленты Делии — и рассмеялся, когда гувернантка всполошилась. «Смотрите, у барышни теперь синий хвост!» — выкрикнул он. А Делия стояла, белая, стиснув руки. Ни слезинки. Только потом, дома, уткнулась ей в бок и спросила: «А если я не стану дамой, он тогда меня не тронет?»
  
  Карен шагнула под арку. Вход в храм был в тени. Дверь ещё не открыта — рано. Служба начнётся лишь через час. Она прислонилась плечом к стене, отыскивая опору. Ноги дрожали. Не от холода. От непонятного чувства — будто всё привычное вдруг стало зыбким, как лёд под каблуками. Война. Смерть. Тишина от Джина. И что-то ещё, пока безымянное.
  
  Она прикрыла глаза. И только сделала шаг от стены, как раздался лёгкий кашель сбоку — не грубый, не навязчивый, но тот самый, в котором сразу узнаётся человек воспитанный. Обернувшись, Карен увидела знакомую фигуру: в чёрном пальто, с аккуратной фетровой шляпой, из-под которой выбивались седые пряди. Доктор Луи Хастингс, всё такой же добродушный на вид, с этим своим тёплым, будто всегда слегка улыбающимся взглядом.
  
  — Миссис Йорк? — произнёс он, склонив голову. — Простите, если испугал. Я шёл по другой стороне и, признаться, не ожидал вас здесь увидеть.
  
  — Доброе утро, доктор, — кивнула Карен, чуть натянуто, но вежливо. — Я... Я просто шла.
  
  — Конечно, конечно, — кивнул он с участием. — Как и мы все. Все мы куда-то идём. Иногда даже знаем — зачем. Иногда... — он запнулся, будто прикусил мысль, — просто не хотим оставаться на месте.
  
  Карен в ответ едва заметно качнула головой, но ничего не сказала. Хастингс, словно почувствовав это, чуть подался вперёд, делая вид, что смотрит не на неё, а в сторону храма:
  
  — Видите, там, за ректорской калиткой? Там раньше был пустырь. А теперь — вышка. Башенка вроде наблюдательной. Это господин Люлюков устроил. Да-да, тот самый, что заседает в министерстве путей сообщения. Как же... Как же не узнать.
  
  Он говорил ровно, почти весело, с тем особым оттенком, каким рассказывают городские байки, проверенные годами.
  
  — Построил он ту вышку лет пять назад. А наверх поставил телескоп — чудовищный, импортный, чуть не из Лондона выписывал. Слуги говорят: стоит на ходулях, как на курьих ножках, а линза — с обруч гимнастический, не меньше. Сидит там, бывало, до рассвета. Как надоест ему все земное, выпишет поднос — кильку, селёдочку, буханку чёрного и рюмочку — и смотрит. Не в окошки, нет. В планеты. То ли от дел бежит, то ли от самого себя.
  
  Карен слушала, молча, не поддаваясь ни на улыбку, ни на участие. Она всё ещё держала сумку плотно прижатой к груди, будто тот, кого она здесь искала, был не за дверью храма, а у неё под перчатками, спрятан в сердце.
  
  — А вот недавно, — продолжал доктор с тем же тоном, — пригласил он троих знакомых из сыскного управления. Ну, вы знаете, этих любителей полюбоваться заодно и на земное устройство. Принесли с собой бутылочку-другую, сели — а там узко, да подмерзло. И кто-то, говорят, задел треногу локтем. Хлоп — стекло и пошло. Лопнуло. Теперь вместо Марса — туман.
  
  Он развёл руками с лёгкой улыбкой:
  
  — Вот вам и звёзды.
  
  Карен кивнула чуть заметно, но лицо её не изменилось. Всё то, что в других бы вызвало лёгкую усмешку, в ней натянуло нить внутрь ещё туже. В такие минуты ей казалось, что весь Петербург — и в телескоп, и без — не видит главное. Всё смотрят вверх, а беда — вот она, под ногами.
  
  Карен помолчала ещё с минуту, опустив взгляд на мокрую мостовую. Потом, неожиданно даже для себя, коротко, глухо, но вполне искренне рассмеялась — так, будто через силу сдвинула плечами тяжёлое, застуженное одеяло.
  
  — Простите, доктор, — сказала она, поднимая глаза. — Но зачем вы мне всё это рассказываете? История... Ну, простите, совсем уж как анекдот. Хотя, должно быть, вы хороший рассказчик.
  
  Хастингс прищурился, усмехнулся, но головой качнул с серьёзностью:
  
  — Анекдот? О, мадам, никакой это не анекдот. К сожалению. Всё это — печальная повседневность. Видите ли, я лечу мадам Люлюкову — супругу этого самого небесного смотрителя.
  
  Он помедлил, будто подыскивая выражение, и продолжил с той усталой снисходительностью, с какой старый учитель разъясняет очевидное непонятливому ученику:
  
  — Дама она капризная, надменная, и... И совершенно здорова. Сердце — как у фабричного надзирателя. Желудок — как у лошади. Нервы? Ну, разве что нервы мужа, и то — по моему недосмотру. Но — увы. Госпожа Люлюкова любит болеть. Болеть по высшему разряду. Консилиумы, предписания, процедуры... Она любит, чтобы за ней ухаживали, обсуждали, сочувственно переглядывались и говорили: «Ах, какая чувствительная натура!». А мы, доктора... — он развёл руками, — мы сочиняем.
  
  Карен взглянула на него чуть с укором, но молчала. Хастингс, заметив это, вздохнул:
  
  — Вчера был очередной консилиум. Мои коллеги, светила, все как один — мы собрались, как в опере. С выражениями лиц, как у ангелов при последнем звуке трубы. И я, в роли архангела, поставил диагноз: обострение имперической меланхолии с переходом в климатическую астению. Не пугайтесь — это значит, что мадам требуется отдых. Долгий, не менее полугода. В Ялте. Или в Карлсбаде. Или в Женеве, если уж совсем по-божески.
  
  Он усмехнулся, но глаза остались серьёзными.
  
  — Знаете, что она сказала? — наклонился чуть ближе. — «Боже, доктор, это ведь почти как быть приговорённой... К покою!» — и всплеснула руками, будто это самая утешительная новость за всю зиму. А вот супруг её, господин Люлюков... — тут голос врача стал мягким, почти насмешливым, — он, напротив, чуть не поседел. Ведь отдых на полгода — это, знаете ли, не чай с баранками. Это особые расходы. Особо неподъёмные. Придётся, как говорится, запустить лапу в казённую мошну. Поглубже. Серьёзно так. До плеча, если не до уха.
  
  Он пожал плечами, как бы извиняясь за цинизм, и добавил:
  
  — Так что, миссис Йорк, не анекдот это. Это — хроника. Только без морали.
  
  Карен, до того молчаливая, вдруг резко шагнула в сторону, как будто холод прошёлся по лопаткам. Глаза её вспыхнули, но голос остался сдержанным, почти равнодушным — и оттого особенно твёрдым:
  
  — Простите, доктор, но то, что вы сейчас описали... Это не врачебная практика. Это — комедия. Даже не смешная. Как можно потакать такой дуре? Почему не сказать ей прямо, что она здорова? Зачем тратить на неё своё время, ваши знания, ваше — простите — достоинство?
  
  Хастингс не вздрогнул. Он выслушал спокойно, чуть склонив голову, будто прислушиваясь к отголоску давно знакомой мелодии.
  
  — Знаете, миссис Йорк, — проговорил он после паузы, — ради презренного металла люди идут на многое. Не все — но многие. А иногда — и те, кто не думал, что пойдут. Говорю вам это не как герой романа, а как человек, который знает, сколько стоит вылечить ребёнка, если у него нет родословной и знакомств.
  
  Карен смотрела на него с тяжёлым взглядом. На губах не дрогнуло ничего, но в глазах будто опустился занавес.
  
  — Простите, — сказала она тихо. — Но это всё равно... Стыдно. И слышать, и знать. Я думала, вы не из таких. Ведь вы умный человек. Честный. Мне... Мне стыдно за вас.
  
  Доктор чуть улыбнулся, не с вызовом — с усталостью.
  
  — Спасибо за доверие, — произнёс он спокойно. — Но практика, миссис Йорк, — вот в чём сила врача. Чем больше пациентов, тем больше ошибок. И тем скорее он научится не делать их. Молодой доктор после университета, простите, знает меньше, чем фельдшер. Тот, кто пять лет у кровати, уже не теоретик. Он знает, когда можно сказать «здоров», а когда лучше промолчать. Ради семьи. Ради дома. Ради мира в доме. Иногда — даже ради мужа той самой дурочки.
  
  Он говорил тихо, без нажима, будто знал заранее, что его слова не найдут отклика.
  
  Карен молчала. Ни удивления, ни ответа. Только чуть глубже вдохнула, будто бы от сырого воздуха, и снова перевела взгляд на дверь храма, всё ещё запертую.
  
  — Вам бы, доктор, — сказала она, всё ещё глядя вперёд, — за настоящими знаниями на Выборгскую сторону сходить. Там не дамочки с телескопами. Там — дети в лихорадке и матери, которые не помнят, когда последний раз ели. Там ваша настоящая практика, если хотите знать.
  
  Хастингс чуть кивнул, не обижаясь — скорее, как человек, уже слышавший такое не раз.
  
  — Конечно, миссис Йорк. Только вот беда: тамошние больные не могут позволить себе даже бинт, не говоря уже об экстракте белладонны или настоях лауданума. А когда лекарства — роскошь, идут не ко мне, а к тем, кто варит из коры да травы. Знахарки, костоправы, «матушки» из-под Нарвской — они не спрашивают рецептов, зато просят медяк. Дешево, просто и... И чаще всего бесполезно.
  
  Карен повернулась к нему, в голосе — упрёк, в глазах — требовательность:
  
  — Но ведь и врач может прийти с лекарством. Не с пустыми руками.
  
  — Может, — спокойно сказал Хастингс. — Но вы, миссис Йорк, попробуйте сами подойти к аптекарю и сказать: «Прошу, дайте мне десять пузырьков микстуры за просто так — я больным понесу». Он вам вежливо кивнёт... И поднимет цены на остальные двадцать.
  
  — Но вы — врач, — не сдавалась Карен. — Вы же не лавочник. Неужели не можете лечить таких людей бесплатно?
  
  — Лечить — могу, — ответил он. — Но лекарство-то не из воздуха. Я вам больше скажу: лечить бедняков даром — не благородство, а путь в пропасть. Если каждый доктор сам за свои закупит, то долго он не протянет. А в итоге — снова тот же бедняк, только уже без врача. Нет, миссис Йорк. Для настоящей, устойчивой практики нужны деньги. Только деньги, которые не пахнут гнилью.
  
  Карен опустила глаза. Слова доктора звучали не нагло, не жестоко — скорее, с той холодной разумностью, от которой становится стыдно, что раньше не подумал об очевидном.
  
  — Простите, — сказала она тихо. — Я... Я не подумала об этом.
  
  Доктор Хастингс чуть улыбнулся, но без иронии — скорее, с усталым пониманием.
  
  — А я, миссис Йорк, как раз очень хорошо подумал. Всё давно продумал. Лечу здесь — да. Лечу бездельников, тех, кто страдает, как они считают, от ожирения, нервного переутомления или «сердечных тоск». Выписываю им диагнозы, которые страшны на слух, но безвредны в сути. Они пугаются, благодарят, достают кошельки. А я — беру.
  
  Он повернулся к ней чуть боком, глядя не в лицо, а на серое небо, словно там могла быть оправдана его исповедь:
  
  — Эти деньги я не берегу. Я их сбрасываю, как листья. На Выборгской стороне. Там, где настоящая нужда. Где по-настоящему болеют, миссис Йорк. Где ребёнок с корью лежит на рваной подстилке, а мать мажет его свиным салом — потому что ничего больше нет. Я приношу туда хоть немного света. Хоть немного смысла. Хоть каплю настоящей медицины.
  
  Карен слушала, сжав руки в перчатках, не отзываясь. Он продолжал:
  
  — Совесть? Нет, она не болит. От того, что я обманул барыню, уверенную, будто у неё печень стала тяжёлой от вина и рябчиков? Пусть. Это даже не обман — это обмен. Они дают мне возможность спасать других. Настоящих. Тех, кто живёт не на страницах светской хроники, а на краю.
  
  Он вдруг поднял глаза и взглянул прямо, спокойно, но в голосе его прозвучало что-то жёсткое:
  
  — Поверьте, миссис Йорк, именно эти люди однажды всё перевернут. Не мы, не они — они. Те, что сейчас молчат. Они ещё спят. Но когда проснутся... Ох, как трещать будут люстры над их головами.
  
  Он немного помолчал, потом, как будто встряхнувшись, добавил уже мягче:
  
  — А я... Я уже начинаю. Потихоньку. Хоть так — вырываю их из рук шарлатанов. Учу. Помогаю. Не так, как бы мечталось, но как могу. И, знаете... Иногда этого достаточно.
  
  Карен молчала ещё мгновение, но потом твёрдо произнесла:
  
  — А иногда — слишком опасно. Вы идёте по лезвию, доктор. С такой двойной жизнью вы можете оказаться между двух стульев. Вас и богатые отвергнут, когда поймут, что вы их дурачите, и бедные, если заподозрят, что вы — не один из них. Я бы не смогла так. Ни шагом влево, ни вправо. Только вперёд. Я всегда иду к цели прямо. Самым кратким путём.
  
  Хастингс усмехнулся, покачал головой, глядя в сторону тяжёлых, непроглядных облаков:
  
  — Прямая линия — это прекрасно... В черчении. В геометрии, на бумаге, в логарифмических таблицах. Но в жизни, миссис Йорк, прямой путь часто оказывается самым извилистым. Только он — не тропинка, а гряда бугров, оврагов и обманок. И кто по нему идёт — спотыкается так же, как тот, кто петляет.
  
  Он повернулся к ней лицом:
  
  — Но что же. Если вам удаётся — я искренне рад. Правда. Мир держится на тех, кто умеет идти прямо. А ещё — на тех, кто знает, как обойти болото, не утонув в нём, — сказал Хастингс, и чуть склонился в прощальном жесте, отходя к краю тротуара.
  
  Карен не ответила. Только коротко кивнула, не глядя, и шагнула к двери храма, едва заметно ускорив шаг — будто хотела успеть до того, как слова доктора проникнут вглубь. Скрипнула створка, и прохлада полутёмного притвора окутала её, словно резкая перемена воздуха.
  
  Она остановилась под каменным сводом и, прежде чем пройти дальше, задержалась, глядя на пол вытертым взглядом. Храм пах ладаном, холодным камнем и старыми книгами. Тишина здесь была не просто отсутствие звуков — она звенела. Высокие витражи, где цветные стёкла складывались в строгие лики святых, пропускали скудный свет, отбрасывая на пол мозаику алых и синих пятен. В углу притвора, у бокового алтаря, несколько человек перешёптывались, их голоса тонули в гулком эхе, а запах воска и сырости цеплялся за одежду.
  
  — Почему он лечит бедных? — вдруг пришло ей в голову.
  
  Хастингс был один из них. Американец. Как Джин. Как Джейк. Как покойный Моррис Крейтон. Все они здесь чужаки. Но почему он — врач, образованный человек, знающий цену своему времени — выбирает Выборгскую сторону? Лечит тех, кто даже имени его не выговорит. Кто не принесёт ни денег, ни благодарности, а часто — и не вернётся.
  
  Может, это не врачебная щедрость? Может, у него цель? Связи? В России слишком часто за жалостью прятали другое. И тут Карен вздрогнула от собственной мысли: А если он шпион?
  
  И не просто шпион — а человек, связанный с этими... Как их... Эсерами? Или большевиками? Да, кажется, так. Хотя она не вполне понимала, кто из них кто — те ли, что бомбы кидают, или те, кто заводы хочет забрать у владельцев. Или, может, всё это одни и те же? Анархисты. Бесчинство и пыль на улицах. Она слышала, как говорили в гостиной: «эти большевики только хуже сделают». Или лучше? Кто-то спорил.
  
  — Неважно, — подумала она. — Важно, что это люди, у которых нет Бога, и у которых всё — через низ. Через разрушение. А Хастингс... Может, он просто прячет это за своим добрым лицом?
  
  Карен едва не чихнула — внутри храма, как всегда, пахло сыростью, свечным нагаром и чем-то трудноуловимым, вроде старого воска и мокрых от дождя пальто, хотя на улице никакого дождя не было. Воздух был прохладный, почти свежий, но такой, что хотелось поёжиться и натянуть воротник повыше. Каменные стены, как всегда, чуть поддавались эхом даже от шагов, и Карен, вошедшая почти бесшумно, всё равно услышала собственные каблуки, как будто кто-то шёл рядом, подражая.
  
  Она не останавливалась — знала дорогу. Круто повернув налево от главного нефа, минуя нишу с колыбелью Младенца и слегка потускневшей лампадой, она направилась к узкой лестнице, ведущей на второй этаж. Там, в длинном коридоре, где пол был выложен потёртой плиткой, а свет масляных ламп отражался на каменных стенах, она заметила послушника в рясе, стоявшего у окна с задумчивым видом. Его лицо было хмурым, почти отрешённым, и Карен решила, что он не станет задавать лишних вопросов.
  
  — Где мне найти отца Мэттсона? — спросила она, стараясь говорить тихо, но твёрдо.
  
  Послушник едва взглянул на неё, лишь махнул рукой в сторону лестницы.
  
  — Он у себя в каморке на третьем этаже, сразу за гробами, направо, — ответил он с лёгкой усмешкой, будто шутка про «гробы» в церкви была привычным делом.
  
  Карен кивнула и пошла дальше, хотя слово «гробы» вызвало у неё лёгкий холодок. На третьем этаже, однако, никаких склепов не оказалось — лишь узкий коридор с низкими дверями и запахом старого дерева. Кабинет номер тридцать семь был небольшой комнатой, залитой мягким светом через единственное окно, где отец Джеймс Мэттсон, единственный человек в Петербурге, с кем можно было говорить и не чувствовать, что каждая фраза должна быть выверена, как речь на дипломатическом приёме, сидел за простым деревянным столом.
  
  Сначала ей показалось, что он не заметил её. Он сидел, повернувшись наполовину к окну, и держал в руках толстую книгу, которую читал, видимо, вслух самому себе, потому что губы его едва заметно шевелились. Карен уже открыла рот, чтобы вежливо поздороваться, как вдруг он поднял глаза, и... Хихикнул. Да, именно хихикнул — так, как смеются дети, когда прячутся за занавеской, думая, что их никто не видит.
  
  — Я в домике! — сказал он и, без всякой грации, поднял книгу над головой, как щит.
  
  Карен застыла в дверях. На миг ей даже показалось, что, может быть, это последствия долгого поста или тайного удара ладаном по голове. Она моргнула. Священник остался на месте, с книгой над головой и довольной ухмылкой, как будто ожидал овации.
  
  — Отец Мэттсон... — осторожно сказала она.
  
  — О, вы здесь! — сказал он вдруг очень деловым тоном, быстро опуская книгу и захлопывая её. — Проходите, Карен. Прошу, садитесь. Как будто ничего странного не происходило, правда?
  
  Она не сразу решилась переступить порог, но потом всё же вошла, озираясь, не выглянет ли сейчас из-за шкафа хорист с бубном. Комната, однако, была как всегда: простая, уютная, даже чуть беспорядочная — на столе лежали три карандаша, пустая чашка из-под чая, обрывок какой-то газеты и стопка писем, перевязанных бечёвкой.
  
  — Простите, — сказала она, садясь напротив. — Я просто... Вы как-то...
  
  — Не так, как должен вести себя уважаемый пастырь? — подхватил он и подмигнул. — Ну и слава Богу. Вы же не пришли сюда за канонической выдержкой.
  
  Карен уже начала улыбаться, хотя пыталась сохранить лицо. Что-то в этой странной, почти детской выходке разрядило её. Напряжение, накопившееся от разговоров, догадок, от всего утра, вдруг слегка спало — как будто она действительно попала в «домик», где можно было, наконец, выдохнуть.
  
  — Я пришла... Поговорить с вами, — сказала она.
  
  — Прекрасно, — кивнул он. — Тогда давайте разговаривать. У меня есть два уха, один мозг и ноль осуждений. Выбирайте, с чего начнём.
  
  Карен тихо рассмеялась — в этот раз уже по-настоящему.
  
  — Ну вот, — сказал отец Мэттсон, довольно погладив подбородок. — Уже лучше. Смех, знаете ли, сродни исповеди. Только менее липкий.
  
  Карен устроилась поудобнее, но всё ещё чувствовала себя не совсем в своей тарелке. Не то чтобы неловко, скорее... Скорее как школьница, попавшая в кабинет директора, который вдруг начал с ней шутить. Её взгляд скользнул по комнате — по бумажкам, свечке, подоконнику, где кто-то оставил засушенный цветок, и вдруг остановился на стоящем в углу глобусе. Он был старый, с вытертой латунной осью, но бережно вычищен и отполирован. Глобус был повернут так, что сразу бросалась в глаза проклеенная алой шёлковой лентой линия: тонкая, как волос, но кроваво-яркая. Она тянулась от побережья Калифорнии — от Сан-Франциско — и проходила по океану до самой Японии. Нагасаки. Карен, не сразу сообразив, что это, вдруг почувствовала, как по спине пробежал холодок.
  
  — Это... Это путь? — спросила она, кивая на глобус. — А что, по-вашему... Будет ли мир?
  
  Отец Мэттсон не сразу ответил. Он смотрел на тонкую восковую свечу, едва заметно покачивающуюся в сквозняке, и его лицо потемнело.
  
  — Мир? — повторил он. — Ах, Карен. Мир — это такая красивая обёртка, которую вручают дуракам на Рождество. Он не существует. Есть только паузы между войнами. Или, если точнее, формы войны, которые временно не требуют ружей. Всё остальное — просто разные костюмы на одном и том же актёре.
  
  Карен невольно потёрла перчаткой руку. Свеча потрескивала.
  
  — А зачем тогда глобус? — спросила она, не глядя на него.
  
  — А, это? — оживился священник. — Это я для наглядности. Иногда полезно показать прихожанам, откуда ветер дует. Смотрите: Сан-Франциско. Прекрасный город. Золотые ворота, чайки, миссионеры... И тонны провианта. Сейчас он — перевалочная база. Оттуда корабли, гружёные доверху, идут прямиком в японские порты. В Нагасаки, в Йокогаму, в Сасэбо. Всё, что душе угодно: сухари, консервы, фураж, бинты, даже телеграфные провода. Всё для японской армии. И всё — из Штатов.
  
  Карен нахмурилась.
  
  — Но ведь... Но ведь мы же нейтральны!
  
  — Нейтральны, как акула в аквариуме с золотыми рыбками, — хмыкнул Мэттсон. — Всё под покровительством президента. Наши спекулянты, капиталисты, как хотите называйте — все они сейчас делают состояние. Японцы скупают всё, как акулы, когда с пассажирского лайнера сыплются объедки. Только это не крошки. Это целые ангары. А наши — рады стараться.
  
  Он замолчал на секунду, но голос его вдруг стал жестче.
  
  — Знаете, что сейчас творится в Техасе? На бойнях? Туда гонят стада — коровы, быки, телята — всё подряд. Забивают без счёта. Цеха залиты кровью. Потому что нужно мясо. Консервированное, удобное, лёгкое для транспортировки. Миллионы банок. И все — для японцев. Наши фермеры богатеют, наши банкиры хлопают в ладоши, а японские матросы на передовой разворачивают американские консервы. Вот такой у нас «мир».
  
  Карен слушала сжав губы. Казалось, ей стало немного душно — хотя свеча почти догорела, тонкая полоска копоти тянулась вверх, дрожала и исчезала в сквозняке. Карен сидела, будто под гнётом всего сказанного — маленькая, прямая, с руками, аккуратно сложенными на коленях. Она всё ещё смотрела на глобус, на ту алую нить, которая казалась ей теперь не просто маршрутом — скорее веной, по которой текла отравленная кровь.
  
  Отец Мэттсон перевёл взгляд с неё на свой чайник, будто собирался предложить заварить ещё, но тут заметил её лицо. Брови её были чуть нахмурены, глаза смотрели куда-то в сторону, но губы сжались, как у ребёнка, которому объяснили, что в прянике спрятан яд.
  
  — Вы выглядите так, будто я только что отнял у вас надежду, — мягко заметил он.
  
  Карен вздрогнула, словно очнулась.
  
  — Я... Простите. Просто всё это... — Она махнула рукой в сторону глобуса. — Я сегодня утром узнала... Моррис Крейтон погиб. На охоте. Говорят — случайно. Но кто знает. Он был... — она запнулась, подбирая выражение, — он был не самый близкий нам человек, но... Смерть, такая быстрая, внезапная... Иногда кажется, что это всё не просто так. Что это как... Как предвестие.
  
  Отец Мэттсон молча слушал. Карен, не дожидаясь реакции, вдруг сказала:
  
  — Когда я была девочкой, в доме тётки в Цинциннати, нам всё время рассказывали, кто и есть антихрист. Сначала Наполеон, потом, помню, кто-то всерьёз говорил о Петре Первом. Даже шутили, что он ввёл бритвы и сапоги — значит, точно нечистый. А теперь я думаю... Может ли антихрист быть, ну... Из какой-то одной лишь нации? Должен ли он обязательно быть, допустим, русским? Или японцем? Или... — она вдруг понизила голос, — евреем?
  
  Отец Мэттсон не вздрогнул и не сделал ни малейшего жеста. Он только поставил чайник на место и сложил руки на коленях, чуть откинувшись на спинку кресла.
  
  — В Библии, — начал он, словно пересказывая давно заученный текст лекции, — нигде не сказано, что антихрист будет англичанином, арабом или ассирийцем. Как ни странно, — он усмехнулся, — у Бога плохая память на флаги. Если бы всё было так просто — было бы и легче, правда?
  
  Карен кивнула, не улыбаясь.
  
  — А стало быть, зло может прийти откуда угодно, — продолжил он. — Хоть с южного побережья, хоть с северного склада. Хоть в мундирах, хоть в халатах, хоть в галифе.
  
  Он чуть выпрямился и, вдруг с озорством, добавил:
  
  — Видите ли, Карен, в этом и состоит дьявольская изобретательность. Он действует по принципу Рокамболя.
  
  — Простите, по какому? — не поняла она.
  
  — Был такой писатель, Понсон дю Террайль, француз. Выдумал героя Рокамболя, который боролся со злом, прибегая к услугам порядочных людей, потому что мерзавцам, по его словам, доверять нельзя — ведь они тебя предадут. А вот честный человек, если убедить его, что он делает добро, — идеальный инструмент. И вот дьявол давно это понял. Он ищет не подонков. Он ищет лучших из нас. Тех, кто искренне верит, что действует во благо.
  
  Он посмотрел на Карен серьёзно, уже без шутки:
  
  — Иногда антихрист не ходит с рогами. Он просто очень убедительный реформатор. Или... Или филантроп, — подвёл итог отец Мэттсон.
  
  Карен не ответила. Она смотрела в угол, где тускло светилась свеча. Слова про Рокамболя, про честных людей, которых дьявол пускает в дело, засели в голове как репей.
  
  Ну вот и прекрасно, — подумала она, — если зло может быть кем угодно, то где его искать?
  
  Утешения не последовало. Напротив — в душе поднималось что-то холодное и цепкое, как вода в погребе весной. Карен попыталась мыслить логически. Взгляд внутрь семьи — туда, где обычно ищут причины сквозняков.
  
  Джин... Слишком ему всё легко даётся. Вот умер Крейтон — и фирма может аккуратно, без суеты, перехватить всех его клиентов. Не то чтобы Джин был прямо рад, но с утра не выглядел особенно убитым. Сказал: «Очень жаль Морриса, отличный был бухгалтер». Бухгалтер! Через час после сообщения о смерти — и уже «был». Как в трауре по сломанному перу.
  
  Делия... Девочка умная, но упрямая, как голландский осёл. Всё время спорит, не слушается, пристаёт к вопросам вроде «а почему у апостолов нет фамилий». И вот ещё — этот мальчик. Саша. Мальчик из прислуги, а она с ним как с ровней, даже хуже — как будто он командует. Они шепчутся, смеются, придумывают какие-то игры, тащат из кухни морковку, как два кролика. А если в этом уже зарождается... Что-то?
  
  Карен поёжилась. Она не была ханжой, но делить тайны с дворней — это ведь начало чего-то неостановимого. Потом эти дети вырастут, и начнут ставить на стол красные флажки и обсуждать как «уничтожить классовые различия».
  
  Джозефина... Ну, тут и говорить нечего. Человек, который верит в спиритов, — это уже опасность. Тем более если носит брошки с символами, которые выглядят, как будто их рисовали черти с плохим зрением. Говорит, что на ней сегодня «амулет от чужих мыслей». Ну спасибо, теперь Карен чувствует себя «чужой мыслью». Где она это читала? В Евангелии точно не было глав о том, как вызвать дух тёти Марты.
  
  И, наконец, Саша. Молчит. Всё время смотрит снизу вверх. С таким взглядом, будто он вот-вот или раскроет тайну мироздания, или попросит кусок пирога. Вечно голодный, вечно босиком (даже когда в обуви), вечно рядом с Делией. Как тень. А тень — это что? Отсутствие света. Очень символично.
  
  Карен вздохнула. Что-то определённо происходило. Как будто в доме завёлся кто-то... Кто-то чужой. Только вот все живут, будто ничего не случилось. Едят кашу, спорят о газетах, подливают молоко в чай. И только она ходит по комнатам, как сторож на складе, проверяя, не приоткрыта ли дверь во что-то страшное. Всё казалось подозрительным — от слишком бодрого утра Джина до чересчур глубоких взглядов Саши. И всё же за этим напряжением оставалось чувство, что она одна ходит по сцене с выключенным светом, тогда как остальные играют фарс при полной иллюминации.
  
  В эту минуту отец Мэттсон вдруг оживился, словно вспомнив о чём-то забавном. Он повернулся к ней, прищурился и с той же полуулыбкой, с которой недавно поднимал книгу над головой, сказал:
  
  — А ведь, может, японцы и правы.
  
  Карен вскинула брови.
  
  — Простите, в чём?
  
  — В том, как они смеются над нашим дьяволом. Ну, вы только подумайте, — он откинулся в кресле, словно предвкушая анекдот, — в других религиях зло представлено... Ну, хотя бы с достоинством. Какая-нибудь змеиная богиня, или хитрый дух с тысячью глаз, или там танцующий демон с головой в огне — страшно, загадочно, в общем, серьёзно. А у нас? Полубаран, полусатир, с козлиными ногами, хвостом, бородавками и... — он запнулся, — с характером обиженной соседки.
  
  Карен заморгала.
  
  — Вы хотите сказать, что... Что дьявол глуп?
  
  — А кто он ещё, если не глупец? — продолжал отец Мэттсон уже азартно, словно забавлялся мысленным спором с кем-то очень упрямым. — Смотрите: существо, которое веками якобы руководит грехами человечества, создаёт интриги, войны, соблазны, и всё ради чего? Чтобы... Чтобы насолить? Поскрести душу? Забрать души на сковородку? Вы же чувствуете — это не зло... Это каприз. Это как если бы королева Англии объявила войну пекарне за сухой кекс.
  
  Карен вдруг хмыкнула — непроизвольно, но искренне. Её лицо немного просветлело.
  
  — Простите, — сказала она, — но... Но «королева Англии против кекса» звучит как заголовок в вечерней газете.
  
  — Вот именно! — обрадовался священник. — Вы меня понимаете. Даже японцы, которые со своими лисами, тенгу и духами дождя, глядят на нашего дьявола и спрашивают: это у вас, простите, вселенское зло? Это? В смысле, вот это вот... Ворчащее копытное? Ну уж нет. Они говорят: если ты всесильный, зачем же ты ведёшь себя, как человек с нервами и недоеданием?
  
  Карен засмеялась — легко, почти с облегчением. Она вдруг почувствовала, как напряжение в плечах отпустило. Может, и правда, если дьявол есть — он не чудище из Библии, а комичный сосед снизу, который скребётся по ночам и включает патефон в два часа утра. И, может быть, бояться надо не рогов, а невидимых привычек, что подкрадываются под маской здравого смысла.
  
  Она подумала: А если зло — это просто дурной вкус, доведённый до абсолюта?
  
  
...666...
  
  Пока Карен сидела в полутёмном кабинете отца Мэттсона и размышляла о козлиных ногах и королеве Англии, в другом конце города, на залитом солнцем плацу у Таврического сада, всё кипело — как чайник на огне.
  
  Там собирались мальчики — гимназисты Второй Санкт-Петербургской. У всех — фуражки, расчёсанные вихры и огромные ожидания от предстоящего матча. Пыль уже кружила над полем — не от мячей, а от топотни: каждый старался размяться так, чтобы все увидели, насколько он грозен, быстр и вообще второй Гарри из лондонского «Вулверхэмптона».
  
  А вдоль поля, на длинных деревянных скамейках, как будто специально расставленных для этого великого зрелища, сидели воспитанницы Александровской женской гимназии. Все — как на подбор: в строгих платьях, с лентами в волосах, с тетрадями на коленях, которые никто, конечно, не собирался открывать.
  
  Среди них — Делия. Сидела, как полагается: спинка прямая, руки сложены, взгляд спокойный. Но, если приглядеться — ой-ой-ой! — глаза её прыгали, как птички: от одного мальчика к другому, от бутс к мячам, от мячей к знакомой чёрной причёске у кромки поля. Остальные же девочки возбуждённо перешёптывались:
  
  — Вон тот в тёмной фуражке хорош! Бежит, как кот, у которого хвост подожгли.
  
  — А тот, с веснушками! У него глаза цвета карамели.
  
  — Ой, а этот, кажется, на меня посмотрел!
  
  — Ну конечно. Он на всех так смотрит, чтобы все думали, что он на них. Его зовут Гриша, и он всех очаровывает, даже учительницу химии!
  
  Девочки хихикали, прикрывая рты носовыми платками, но при этом искоса поглядывали на одного мальчика, который стоял чуть поодаль от всей суеты. Вряд ли кто-то из них знал его по имени. Он был не в гимназической форме, а в выцветшей гимнастёрке, с подкатанными рукавами и крепкими, но потрёпанными ботинками.
  
  Это был Саша.
  
  Он стоял на краю поля, не пытаясь примкнуть ни к одной команде. Лицо — спокойное, даже немного каменное. Но в глазах читалась тень. Он видел, как разыгрываются команды, как поочерёдно выкрикивают имена, как один за другим мальчики переходят к своим. А его не звали. Просто не замечали.
  
  Саша будто уменьшился в росте. Плечи слегка опустились, руки сжались в кулаки. Он даже потупил взгляд, когда услышал чей-то шёпот с лавки:
  
  — А тот, вон тот... Это кто вообще?
  
  — Может, брат чьей-то прислуги? Смотрите, он в чужих ботинках!
  
  — Да не... Он просто... Не из наших.
  
  Делия ничего не сказала. Но вдруг медленно повернула голову — так, чтобы никто не заметил, что она кого-то выделяет взглядом. Саша стоял у края поля, и их взгляды на миг встретились. Неулыбчиво, серьёзно, но будто узнали друг друга в толпе.
  
  Саша быстро отвёл глаза. Ему стало стыдно. За ботинки. За носки, выбившиеся из штанин. За руки, в которых не было мяча. За то, что стоял тут, словно стул, про который забыли.
  
  И всё же не ушёл. Стоял, как штык. Молча, крепко, как умеют только те, кого не зовут, но кто всё равно остаётся. А вокруг уже весело загудело — игра-то ещё не началась, а настроение у мальчишек было такое, будто они выиграли кубок всей Российской Империи.
  
  Где-то ближе к скамейкам, прямо перед девочками, один из гимназистов — худенький, с оживлённым лицом и руками, которые никак не могли найти себе места, — хлопнул ладонью по колену и вдруг воскликнул:
  
  — Господа! Пока не начали — расскажу анекдот. Флотский. Про устав и честь!
  
  Мальчишки у мячей тут же прислушались, а на скамейках у девочек заворочался любопытный ропот. Делия подняла брови, но не обернулась. Просто чуть внимательнее уставилась вперёд.
  
  — Значит, был один матрос... — начал гимназист, приседая и размахивая руками, будто колокол звонил. — Не просто матрос, а гений морской! Устав выучил до последней запятой. Мог наизусть рассказать, кому честь отдавать, кому не положено, как стоять, как кашлять, как глазом моргнуть, чтобы флот был доволен. Вот ему и дали разрешение выйти в город — один! Только строго предупредили: «По уставу, понял? Кого встретишь — честь отдай, но не перепутай! И не позорь мундира!»
  
  При словах «по уставу» несколько девочек на скамейках автоматически выпрямились, словно их самих отчитывали. У одной даже щёки вспыхнули от мысли, что она вот-вот получит замечание за неровную осанку. Видимо, дисциплина у них там в гимназии тоже не сахар.
  
  — И вот... — продолжал гимназист с торжественной миной, — вышел матрос в город. Китель начищен, сапоги — как зеркало, грудь колесом. Идёт, значит, важно, глаз прищурил, как у офицера. Вдруг — генерал! Матрос, как учили, — хрясь! — честь отдал.
  
  — «Хрясь» — это по уставу? — прошептала одна из девочек, и скамейка зашептала в ответ весёлым смехом.
  
  — По морскому! — подмигнул рассказчик. — Дальше идёт — поручик! Снова — хрясь! И всё так чинно, по форме, как будто вся улица — парад!
  
  Саша слушал молча, но лицо его уже не было каменным. Он стоял всё так же в стороне, но губы у него тронула самая осторожная, едва заметная улыбка. Не потому что анекдот смешной — а потому что вокруг было живо, весело, по-настоящему. И потому что Делия, не поворачивая головы, всё-таки не сводила взгляда с поля.
  
  Тем временем рассказ набирал обороты. Гимназист-оратор, окрылённый вниманием, заговорил громче и важнее, как будто стоял уже на театральной сцене:
  
  — А дальше — представьте! — матрос идёт, как по линейке, и вдруг... И вдруг видит нечто. Человек в шинели, пузо — как баркас, лицо красное, взгляд строгий. На голове — фуражка с кокардой, но вся кривая, и орден какой-то, и вообще — всё как у начальства, только подозрительно... Подозрительно мокрое. Идёт, шатается... Ну, явно важная персона!
  
  — Это пьяный, что ли? — прошептала девочка в голубом, уронив платочек.
  
  — Тсс! — шикнула подруга. — Не перебивай. Сейчас кульминация.
  
  — И вот, — продолжал рассказчик, — матрос вытянулся — как палка! Глаза в точку, грудь вперёд, честь отдал — как по учебнику. Стоит! А «адмирал», глянул на него и... И буркнул: «Ох ты же... Молодец, салага». Да с таким флотским словом, что даже чайка покраснела бы!
  
  Скамейки вздрогнули. Смех не взорвался — а прокатился волной. Гимназистки пытались сохранить приличие, прикрывались перчатками и веерами, шептали «нельзя», «некультурно», «всё-таки честь отдавал». Но губы предательски тряслись.
  
  — Н-неприлично... Смеяться над военной честью, — выговорила самая прилежная из девочек, та, что сидела почти в центре, с идеально повязанной лентой. Её щёки вспыхнули, как у провинившейся актрисы, но глаза всё же блестели. — Даже если рассказ и вызывает... — тут она запнулась, — ...весёлое волнение.
  
  — Ага, — кивнула подруга, понизив глаза. — Конечно... Волнение, — только потом снова прикрыла рот перчаткой и фыркнула.
  
  Даже Делия, хоть и не смеялась, но уголки губ у неё чуть подрагивали. Саша, всё это наблюдавший издалека, вдруг почувствовал себя... Не отдельно. Он не понял, когда именно это случилось — но воздух словно перестал быть плотным вокруг него. Веселье было не о нём и не из-за него — но он в нём как будто стал участником. Не наблюдателем, не тенью, не «тут просто стою» — а мальчиком, который тоже услышал анекдот. И которому, если вдруг захочет, — можно будет улыбнуться.
  
  А финал анекдота, как и положено в хорошем рассказе, оказался настолько нелепым, что даже мальчишки, державшиеся до этого с показной серьёзностью, прыснули.
  
  — Ну, а дальше... — торжественно возвестил рассказчик, приподнимая подбородок, — выходит навстречу нашему герою настоящий лейтенант! С лампасами, с лицом — как из учебника по строевой. А наш матрос... — тут он эффектно замер, — ...не отдал честь.
  
  — Ай-ай-ай! — прошептали девочки хором.
  
  — От страха он как вкопанный! Только глаза — хлоп! хлоп! — и всё. А лейтенант — не будь дурак — врезал ему подзатыльник. Так, не сильно, по-дружески. Но чтобы знал, за что!
  
  Смеялись уже в голос. Один мальчик театрально изобразил, как будто получает щелчок по затылку и переваливается, как матрос на качке. Второй — драматично сцепил руки на груди, восклицая: «Простите, товарищ командир, обознался!»
  
  — А оказалось-то... — не сдавался рассказчик, перекрикивая гул, — «адмирал», которому честь-то отдавали, вовсе не офицер! А отставной матрос! Швейцар в доходном доме! Шинель сам себе заказал, с лампасами и орлом, таким, что и штабные бы обзавидовались!
  
  Тут уже кто-то чуть не свалился с лавки.
  
  — Так вот! — заключил он, расставляя руки, — с тех пор наш герой стал глядеть не только на погоны, но и на орлов, и на позументы, и даже на сапоги! Чтобы уж больше не попасться на показуху.
  
  Среди мальчиков сразу пошли смешки. Один из них, ловкий и рослый, слегка наклонился и сделал вид, будто кому-то даёт подзатыльник. Второй схватился за голову и замер в позе поражённого матроса. Третий начал пародировать шаг по уставу, комично вытягивая ноги вперёд, как будто марширует по пружине.
  
  На лавках с гимназистками началась своя маленькая буря. Даже самая строгая из них вдруг схватилась за бок — не от боли, а от смеха. Одна уронила веер и, покраснев, попыталась его поднять, не поднимая головы. Другая просто уткнулась лицом в подол платья соседки, чтобы хоть немного сдержаться.
  
  Делия лишь чуть улыбнулась, но взгляд у неё стал мягче, как будто она и сама согласилась: да, это весело.
  
  А Саша... Он вдруг почувствовал, как изнутри его будто что-то щёлкнуло — но не страшно, а легко. Он рассмеялся. Сначала робко, будто проверяя, можно ли. Потом — чуть громче. А потом даже захлопал, коротко, ладошами — по-настоящему. Не для показухи, не чтобы его заметили, а просто потому, что было смешно, весело, и он тоже тут. Среди всех. Среди своих.
  
  Рассказчик, услышав этот хлопок, мельком глянул, но не отреагировал. Мол, подумаешь — один похлопал. Да их тут целый полк!
  
  Но Саше это было всё равно. Потому что в этот момент он почувствовал себя не «у поля», а в игре. Даже если без мяча. Он ещё стоял на месте, в тени акации, как и раньше — незыблемый наблюдатель.
  
  

Наш неустрашимый Герой побеждает Осквернителя, а наша юная героиня показывает Силу

  
  И именно в этот момент, когда смеяться уже начали даже учительницы, стоявшие вдалеке, на поле началось нечто похожее на маленький переполох.
  
  — Что с тобой, Голубев?! — послышался голос Джерома Крейтона.
  
  — Подвернул... Вроде... — голос Валентина был тонкий и неуверенный, как будто у него нога вдруг тоже смутилась от внимания. Он сидел на краю поля, держась за лодыжку и щурясь, будто сейчас заплачет.
  
  — Ну замечательно! — рявкнул Джером, который выглядел сегодня особенно важно: новенькие бутсы сверкали, словно их натирали самим английским гуталином, а на белой рубашке ни единого пятнышка. — Без замены, значит? Всё, можно распускать команды!
  
  — Эй, а давайте... — начал кто-то из мальчиков, озираясь.
  
  И тут рыжий Петров, всегда первый выкрикнуть что-нибудь ехидное, ткнул пальцем за спину:
  
  — Вон! Пусть вот этот идёт! Этот... Этот дамский угодник, хе-хе! — Он засмеялся, глядя на Сашу, всё ещё стоящего чуть в стороне, за спинами гимназисток.
  
  Саша вздрогнул. Рука у него невольно дернулась — то ли чтобы спрятаться, то ли наоборот — шагнуть вперёд. Он не знал.
  
  — Ты спятил? — с отвращением сказал Джером, глядя, как будто кто-то предложил сыграть с половой тряпкой. — Это же сын кухарки. Из дома Йорк. У неё на побегушках!
  
  Некоторые мальчики заахали. Девочки замерли, как по команде, а одна, особенно любопытная, даже привстала, чтобы получше рассмотреть «сынка кухарки». Саша ощутил, как уши у него разгорелись, будто их подперчили.
  
  — По правилам, — вставил Смирнов, ухоженный и в очках, — участвуют только гимназисты. Только. Прописано.
  
  — Прописано где? У тебя на лбу? — протянул долговязый Ермолов, лениво раскачиваясь на пятках. У него всегда было выражение лица, будто он смеётся над чем-то известным только ему одному. — В Евангелии, между прочим, написано совсем другое.
  
  — В каком ещё Евангелии? — буркнул Джером.
  
  — В том, которое ты, видимо, читаешь задом наперёд, — не без удовольствия ответил Ермолов. — Не судите — да не судимы будете. А если мальчишка бегать умеет, так пусть бегает. Мяч — он круглый, каст не признаёт.
  
  Некоторые мальчики переглянулись. Делия чуть приподняла подбородок — словно слышала всё, но не подавала виду. А Саша стоял, чувствуя, как под ногами земля вдруг перестала быть такой твёрдой: то ли ему хотелось провалиться, то ли наоборот — побежать, что было сил.
  
  Тут началась перебранка.
  
  — Да как можно! — возмущался кто-то из сытых и уверенных. — Кухаркины дети в футболе — это как лягушка в чае: вроде и влага та же, а всё испорчено!
  
  — Нигде не сказано, что нельзя, — бурчал кто-то сзади. — На воротах надписи нет: «Плебеям вход воспрещён».
  
  — Да играй он себе, если не мешает! — отрезал Ермолов, и кто-то рядом с ним кивнул. — У нас что, турнир по аристократии?
  
  — Нет, ну слушайте, это же матч, а не... А не благотворительность!
  
  С каждой репликой голоса становились громче, как у базарных торговцев перед дождём. Девочки на скамейках оживились, переглядывались, а одна даже спросила, довольно громко:
  
  — А у кухарки что, дети хуже бегают?
  
  После этой фразы спор резко стих — будто кто-то хлопнул ладонью по столу. Джером помрачнел, сжал губы и махнул рукой:
  
  — Да хоть он сам цыганский барон, пусть идёт! Только быстрее — у нас счёт не сходится!
  
  И всё.
  
  Саша вдруг понял, что теперь — действительно можно. Никто не схватил его за рукав, не закричал «постой!», не затряс пальцем. Он просто пошёл. Шаг, ещё шаг, и вот он — на поле. На траве, которую только что видел издалека.
  
  Щёки у него горели, как у помидора, забытого на солнце. Глаз он почти ни на кого не поднимал — только видел носки своих ботинок, которые вдруг стали невыносимо кривыми и пыльными.
  
  — Сюда! — крикнул кто-то и махнул рукой.
  
  Его поставили в самую глупую позицию — где-то сбоку, у самой линии, ближе к забору, почти под акацией. Такая позиция, где только и остаётся, что ловить пыль и увертываться от мячей, пущенных издалека. Все новички там начинали. И Саша знал — это не случайно. Это Джером. Всё это он подстроил. Улыбался, наверное, про себя, глядя, как «кухаркин сын» будет пыжиться на смех.
  
  Но поле — оно большое. А мяч круглый. И в груди у Саши что-то щёлкнуло — будто запертая дверь вдруг приоткрылась. Но вот беда: сразу за этой дверью стояли не цветы и аплодисменты, а пыль, жар и удар мячом прямиком в живот.
  
  Первые минуты оказались просто мучением. Мяч, как назло, обходил Сашу стороной, будто и он, кожаный, знал, кто тут новичок и чей он сын. Саша бегал, старался держать позицию, как видел у других, но всё выглядело так, будто он просто мешается. Один раз даже чуть не столкнулся с собственным игроком, а тот прошипел: «Смотри, куда лезешь, кухонный герой!»
  
  А потом Джером пустил пас, казалось бы — случайный. Только не пас это был вовсе, а прицельный снаряд, и не в сторону ворот, а прямо в Сашин живот. Мяч шлёпнул с сухим звуком, как подзатыльник судьбы. Саша согнулся пополам и закашлялся, пытаясь поймать воздух, который, похоже, покинул его вместе с остатками достоинства.
  
  Скамейки девочек весело ахнули, потом прыснули — и хихиканье, и перешёптывания поползли, как сорные травки. Только Делия вскочила и крикнула что-то сердитое — но то ли ветер унёс её голос, то ли девичий гомон заглушил. Она осталась стоять, сжав кулаки, а губы у неё шевелились — будто она шла в бой без оружия.
  
  Саша выпрямился. Щёки горели, не то от боли, не то от обиды, не то от того, что хотелось вытереть глаза — но нельзя. Никогда.
  
  А Джером усмехнулся и, проходя мимо, бросил вполголоса:
  
  — Осторожней, кухаркин сын. У нас тут — спорт. Не балет.
  
  Потом подмигнул друзьям, и они захихикали. Смирнов даже изобразил, будто шатается, хватаясь за живот, и фальшиво постанывает: «Ой, маменька, отбили мой плебейский аппетит!»
  
  — Он хоть знает, с какой стороны бьют по мячу? — вслух заметил кто-то с задней линии, громко и в сторону скамеек, чтобы девочки услышали.
  
  Саша молчал. В голове шумело. Он чувствовал, как то самое «щёлкнувшее» в груди начинает разгораться — не жалостью к себе, не страхом, а чем-то другим. Словно кто-то сказал ему на ухо: «Ну вот, теперь ты точно на поле. Добро пожаловать».
  
  Но по-настоящему всё изменилось во втором тайме.
  
  Солнце поднялось выше, тени стали короче, воздух — суше и звонче. Саша стоял в своей привычной, самой непочётной позиции у линии, в пыли и сорняках, и чувствовал себя так, будто сейчас опять прилетит по животу. Но мяч вдруг пошёл иначе. Чище. Прямее. И в какой-то миг — словно сам выбрал именно его.
  
  Передача пошла не туда. Кто-то из игроков Джерома сделал промах, и мяч покатился, теряя скорость, — прямо к нему. Саша, не думая, рванулся. Ноги вспомнили сами — как в семь лет, когда ещё папа был жив и они гоняли тряпичный мяч по двору: босиком, по пыли, с визгом, смехом и синяками. И тогда не было ни «сынов кухарок», ни бутс из Англии — только азарт и пыль.
  
  — Сейчас, — прошептал он. — Сейчас.
  
  Он подхватил мяч, пусть и неуклюже, но точно, точно — как надо! И в тот же момент в голове что-то щёлкнуло по-новому: «В Маньчжурии, где сейчас дерутся с японцами, солдаты умирают за свою страну, а я... Я тут с барчуком дерусь за свою Делию».
  
  «За свою». Он даже сам удивился этой мысли. Но она вспыхнула, как спичка в темноте — и не потухла. А от этой спички загорелось всё остальное. Он рванулся вперёд. Не изящно, не как спортсмен, а как человек, которому надо. Пусть задыхаясь, пусть тяжело дыша — но мчался, как умел.
  
  И вдруг — шанс. Свободный напарник. Капитан их команды, пыхтящий, но на позиции. Саша резко остановился, развернул ногу и... И сделал пас.
  
  Пас получился чётким. Не шибко сильным, но точным. Как будто сам воздух помог. Капитан принял — и, не мешкая, загнал мяч в ворота. Прямо. Красиво. Молча.
  
  Тишина повисла на секунду. Затем — гул, смех, крики, аплодисменты. Кто-то свистнул. Кто-то вскочил.
  
  Саша стоял с широко раскрытыми глазами. Всё внутри у него дрожало, как струна. Он не верил, что это он. Что получилось. Что все видели.
  
  А на скамейке — Делия. Она не аплодировала. Не кричала. Просто сидела. Но в глазах её вспыхнуло то самое, что он знал с детства: сияние гордости. Не шумное — настоящее.
  
  После этого гола на поле началась почти что карнавальная суматоха. Капитан хлопал Сашу по плечу (и даже как будто нарочно не сильно), Ермолов заулыбался с одобрением, а один из младших игроков с вытаращенными глазами прошептал: «А ты, оказывается, не промах, кухаркин сын!»
  
  Команда пришла в восторг. За пару минут из чужого и ненужного Саша превратился в «того парня, что сделал пас». Простая, футбольная магия.
  
  А на скамейках девочки засуетились. Кто-то потянулся ближе, кто-то стал перешёптываться:
  
  — А он откуда взялся?
  
  — А почему не в гимназической форме?
  
  — Он, кажется, из прислуги... Но как он мяч-то дал!
  
  — У него глаза... Такие... — и тут наступала пауза, наполненная сразу тремя восклицательными знаками и четырьмя сердечками.
  
  Но никто не знал точно, кто он, откуда, и почему у него воротник не накрахмален, как у прочих. Секретный герой, футбольный мираж.
  
  А Саша тем временем тихо ушёл с поля. Не дожидаясь ни аплодисментов, ни объятий, ни похвал. Как только игра продолжилась, он шагнул за пределы линии — и пошёл к забору, к той самой тени, из которой и появился. Словно сам себе сказал: «Всё. Я сделал, что должен».
  
  Джером, наблюдая это, скривился. В глазах — непонимание, раздражение, и та самая едкая зависть, что так неприятно щекочет горло.
  
  — А! Струсил! — выкрикнул он, стараясь, чтобы прозвучало презрительно. — Показал себя — и сбежал! Типичный плебей!
  
  Но даже сам услышал, как фальшиво это звучит. Как будто кто-то сыграл фальшивую ноту на рояле — и девочки, будто по команде, перестали смотреть на него. А некоторые продолжили поглядывать на того, кто не просил оваций и не требовал сцен — но сделал своё дело.
  
  Джером нахмурился. В голове вертелось: «Упал... Упал в цене». И ведь не у банкира или гимназического ректора — а у девчонок! У тех, кто вчера ещё хихикал над чужими ушами, а сегодня смотрел не на формы и воротнички, а на то, кто мяч пасует, а не треплет.
  
  И вот в тот самый момент, когда Джером, натянуто усмехаясь, пытался казаться невозмутимым, Делия уже поняла, что Саша исчез. Его не было ни у боковой линии, ни среди запасных, ни у ворот. Он ушёл. Тихо, как и пришёл.
  
  Сначала она просто встала, будто поправить ленту на шляпе, потом шагнула вперёд, но её перехватила Джозефина. Та, как всегда, появилась как из-под земли, с лицом наставницы и походкой гувернантки.
  
  — Барышня! Non, non! Нельзя так вот прямо aller vers les garçons! — строго прошептала она, смешав французский с довольно бойким русским, словно мысли в голове у неё шли на одном языке, а рот работал на другом. — Ваша мама будет в высшей степени déçue... Ой, то есть разочарована!
  
  — Но он же... — начала Делия, но Джозефина уже выстроила перед ней живую стену.
  
  — Il faut être digne! Порядочная девочка не бегает по садам за мальчиками, тем более в одиночку, и surtout за... — тут она осеклась, не зная, как изящно назвать «сына кухарки».
  
  — Я только посмотрю, куда он пошёл, — твёрдо сказала Делия и, сделав хитрое движение вбок, как на уроке фехтования, увернулась и выскользнула из-под руки Джозефины.
  
  — Делия Йорк! — ахнула та, — я расскажу вашей маме! — но уже говорила в воздух — Делия бежала.
  
  Пыль поднималась над дорожкой сада, мальчишки снова играли, девочки снова перешёптывались, а она, в платье с кружевом и с решимостью на лице, догоняла того, кто даже не знал, что его догоняют.
  
  Саша шёл быстро, не оглядываясь, с руками в карманах. Он почти добрался до ворот сада, когда услышал топот за спиной.
  
  — Саша! — крикнула она, чуть запыхавшись.
  
  Он обернулся. Солнце било ему в глаза, и он на секунду не понял — это она. Но потом узнал — по походке, по взгляду, по тому, как вся она была не как другие. Саша замер, как будто снова был на поле, а к нему несётся мяч.
  
  — Ты чего? — выдохнула Делия, подбежав ближе. — Почему ушёл?
  
  Саша опустил глаза и пожал плечами.
  
  — А чего там оставаться? Меня же не из-за игры звали. Просто потому что не хватало одного. Как скамейку на поле вытащили — чтобы счёт игроков сошёлся. А теперь на меня пялятся, как на цирковую собаку. Поиграл, поклонился — свободен.
  
  Он говорил без злости, но с той сухой горечью, которая бывает у тех, кто слишком рано научился не ждать справедливости.
  
  — Да и ты, — добавил он, почти шепотом, — с ними. Смотришь, как будто... Как будто ничего не случилось. А они же, как бы ни улыбались, всё равно считают, что я — никто.
  
  Делия вспыхнула. Щёки у неё стали цвета чайной розы.
  
  — Это неправда! — почти выкрикнула она. — Ты не понимаешь! Я там сидела и только и ждала, когда ты... Когда ты сделаешь что-нибудь. И ты сделал! Ты был лучше всех этих щеголей. Они только и умеют, что по воротничкам друг друга судить, а ты — ты настоящий!
  
  Саша всё ещё смотрел в сторону, но дыхание у него стало медленнее.
  
  — Я видела, как они на тебя смотрели после паса. Не с насмешкой. С уважением. Даже капитан! — Она схватила его за локоть, забыв о приличиях, о Джозефине, о матери — обо всём. — И теперь все знают: простой человек может быть благороднее любого барчука!
  
  Саша чуть повернул к ней голову. Медленно. Будто боялся поверить.
  
  — А ты правда так думаешь?
  
  — Я знаю, — сказала Делия твёрдо, — потому что у тебя, вон, всё дрожит от злости и обиды, а они смеются, как будто ничего не случилось. У тебя есть сердце, Саша. А у них — только эмблема гимназии на пуговице.
  
  Он впервые за весь день усмехнулся. Самую малость.
  
  И в этот самый миг дорога у Таврического вдруг задрожала.
  
  — Что это? — спросила Делия, обернувшись.
  
  Саша тоже поднял глаза.
  
  По пыльной аллее, с грохотом и звоном, будто сама военная музыка решила проехаться мимо, появился выезд — роскошный, как на картинке из журнала Нива. Серые рысаки в яблоках, словно выбритые, копыта цокают с такой выправкой, что аж кусты у дорожки качнулись. Ландо — чёрное, как лакированный гроб, с золотым гербом на дверце. Кучер — как на параде, в белоснежных перчатках, с прямой спиной и выражением полного презрения ко всему, что не карета.
  
  — Вот это да, — только и выдохнула Делия.
  
  Внутри сидели две дамы — в собольих ротондах, как у великосветских львиц. На носу — лорнеты, в руках — белые платки с красными крестами. Формально — милосердие. А в глазах — белладонна и скука. Брови выведены тёмной дугой, губы алые, серьги сверкают, а на пальцах — брильянты, такие, что могли бы ослепить полроты, если бы солдаты забыли надеть каски.
  
  Напротив, не менее живописно, — двое офицеров-адъютантов: папиросы в зубах, эполетами можно гвозди забивать, сабли — как зеркала, отражают даже тени.
  
  — Погляди-ка, — буркнул Саша, — и милосердны, и нарядны. Одним глазом больным помогают, другим — юнкеров отбирают.
  
  Один из адъютантов как раз в этот момент засмеялся, запрокинув голову. Карета чуть замедлилась, и можно было даже расслышать, как одна из дам томно тянет:
  
  — Ах, Николай Петрович, вы опять говорите ужасности...
  
  И — смех, серебристый, как ложечка в бокале шампанского.
  
  Саша всё ещё стоял, будто под гипнозом. Глаза расширены, рот приоткрыт, как у мальчишки, впервые увидевшего живого императора. Толпа вокруг завозилась — кто-то ахнул, кто-то, напротив, фыркнул. Кто-то даже свистнул с задней линии — то ли от восхищения, то ли с озорством.
  
  Саша чуть наклонился к Делии и, почти шёпотом, всё ещё не отрывая взгляда от кареты, спросил:
  
  — А это кто?
  
  Делия, казалось, секунду колебалась. Потом губы её поджались, и голос прозвучал тихо, но с той резкостью, от которой даже солнечный день может показаться прохладным.
  
  — Это мадам Корженевская. И её дочь. Своих кавалеров катают. Отдыхают... — она на секунду отвела взгляд, — в Греции. Видишь ли.
  
  Она произнесла это «в Греции» с таким уклоном, будто речь шла о другой планете, куда добираются на слезах и золоте. И вот теперь эти дамы с крестами на шейных косынках и брильянтами на пальцах катаются под солнцем, будто всё в мире — бал и пирожные.
  
  — А у нас? — продолжила Делия, уже не шёпотом. — По всей России — кровь. Слёзы. Похоронки. Люди хлеб по карточкам получают, а они — эти! — с соболями и серьгами на ползарплаты учителя.
  
  Она показала на кольца, сверкающие в окне ландо, и с неожиданной для себя страстью выкрикнула:
  
  — Как ты думаешь, откуда у них такие камни? Сами копали? Угу, щас. Наворовали! Награбили! Забрали себе всё, что другим не досталось! Набили карманы, а теперь на прогулку!
  
  Саша от неожиданности даже сделал шаг назад. Он никогда не видел Делию такой. Она не плакала и не кричала, но в голосе был металл. Звук, от которого щемит в груди.
  
  — Я ненавижу их, — сказала она тихо, но с такой силой, будто проклятие. — Всю эту сволочь.
  
  Карета унеслась дальше, сбруя ещё звенела где-то за деревьями, а в глазах Делии горело нечто гораздо ярче, чем брильянты в пальцах дам.
  
  Но этого выкрика — одного, чёткого, как удар — «Ненавижу всю эту сволочь!» — оказалось вполне достаточно, чтобы случилось следующее.
  
  Позади послышался торопливый топот — будто кто-то решил устроить марш-бросок по гравийной дорожке. И прежде чем Саша успел обернуться, рядом возникла запыхавшаяся Джозефина. Она была бледна, как простыня в химчистке, и так схватила Делию за руку, будто хотела не увести, а спасти из горящего здания.
  
  — Mon Dieu! Барышня! — прошипела она с грацией человека, забывшего родной язык от ужаса. — Вы хоть понимаете, что сказали? Здесь! При всех! На улице! Это не просто дерзость — это... Это настоящая беда!
  
  Делия, не ожидавшая ничего подобного, изумилась:
  
  — Но я же только...
  
  — Только?! — в голосе Джозефины уже трещал фарфор приличий. — Ты произнесла это вслух, и кто угодно мог услышать! Слуги, провокаторы, чины, агенты! А если кто-то из экипажа остановился? Они ведь бывают с ушами!
  
  Делия стояла, растерянная, на секунду даже открыв рот, но затем — будто кто-то в ней щёлкнул — ответила:
  
  — Но я... Я ведь просто сказала правду.
  
  — Ужасную правду нельзя говорить громко! — Джозефина резко глянула по сторонам, как будто за каждым деревом маячил шпион с блокнотом. — Пошли! Сейчас же! Миссис Йорк будет в ярости!
  
  Она с напором, не терпящим возражений, поволокла девочку прочь, по пути бросив взгляд на Сашу. В этом взгляде не было ни злобы, ни осуждения — только страх. Страх — как будто он и Делия вдвоём вбежали в какую-то опасную игру, правил которой не знали, а вот она — знала. И очень боялась, чем всё это кончится.
  
  Саша остался стоять, растерянный. Гудение в ушах не проходило — будто те слова, которые вылетели у Делии, теперь неслись эхом внутри него самого: ненавижу... Сволочь... Кровь... Похороны...
  
  Он ещё долго смотрел им вслед, пока фигуры не скрылись за поворотом сада.
  
  
...666...
  
  Позже вечером Джозефина сидела в комнате Делии, на краешке стула, словно готовясь исповедаться за чужие грехи. Она сидела прямо, натянутая, как струна, пальцы теребили платочек, а губы дрожали — не от холода, а от ужаса. Её локоны выбились из-под чепца, глаза метались по комнате, полной кукол, лент и книг, которые она сама же и подбирала для барской дочки, думая, что это très innocent.
  
  — Я... Я не про этого... Сe garçon de cuisine! Как это... Ой, mon Dieu, кухонный мальчик! — начала она, запинаясь, мешая французский с русским. — Нет-нет, не о нём, pardon! Господи, прости!
  
  Делия сидела напротив, спокойно, ноги поджаты, на лице — ни тени раскаяния. Её тёмные глаза поблёскивали в свете лампы, а пальцы задумчиво теребили край платья, будто она не замечала паники гувернантки.
  
  — Это про слова, ma petite! — Джозефина ткнула пальцем в воздух, будто слова летали вокруг, как мухи. — Такие ужасные слова! C'est scandaleux! Нельзя так говорить, Делия! Это... Это... Catastrophe politique! Ты понимаешь? Ты говорила про царя, про бунт! Это не для юной demoiselle!
  
  — Но я только сказала, что думаю, — спокойно ответила Делия. — Все так говорят.
  
  — Qui?! Кто эти все? — взвизгнула Джозефина, её французский путался с русским в панике. — Tout le monde? Какой monde? Что за... Как это по-русски... Толпа? Люди? Ты что, с рабочими на базаре шепчешься? С этими... Révolutionnaires?
  
  Делия пожала плечами, будто речь шла о погоде:
  
  — Ну, слышу от людей. Дома, в лавке, слуги говорят. И... — она взглянула в окно, где сгущалась апрельская ночь, — это просто видно. А ещё я читала «Эдинбургскую темницу» Вальтера Скотта. Там про Джона Портеуса, капитана стражи. Он был жестокий, распутный, бил жену, плохо обращался с сыном, а на службе давил всех, кто смел возмутиться. Народ его казнил за убийства невинных. Разве у нас не так? Разве наши чиновники и полиция лучше?
  
  Джозефина замерла, будто её окатили ледяной водой. Вальтер Скотт? Эдинбургская темница? Она даже не открывала эту книгу! Она знала только, что Скотт пишет про рыцарей и любовь — «Айвенго», кажется, или «Квентин Дорвард», что-то romantique! Она дала Делии его романы, чтобы та мечтала о принцессах и турнирах, а не о... А не о самосуде! Портеус? Кто такой Портеус? Это что, из книги про благородных рыцарей?
  
  — Quoi? Портеус? Это кто? — переспросила она, задыхаясь. — Какой Портеус? Я думала, Скотт — это про... Chevaliers, про любовь, про замки! Я давала тебе его книги, чтобы ты училась élégance, мечтала о балах! А ты... Ты нашла там казнь? Бунт? Какой-то monstre во власти? C'est affreux! Ты сравниваешь это с нашими... С нашими autorités? Это же... Scandale!
  
  Делия выпрямилась, её взгляд стал острым, почти взрослым.
  
  — А почему нельзя говорить о царе? — спросила она, в голосе звенящая сталь. — В книге Портеус был во власти, но народ не стерпел его жестокости. Он был не лучше наших чиновников. У нас то же самое! Посмотри на тех, кто сидит в присутствиях, в полиции. Они как Портеус — странные, жестокие, берут взятки, давят бедных за малейший проступок, а богатых покрывают. Разве народ не должен таких свергать, как в Эдинбурге? В книге народ сделал то, что было справедливо.
  
  — Non, non, non! — Джозефина чуть не задохнулась. — Нельзя! Jamais! Никаких разговоров про царя, про бунты! Как это... Révolte? Ой, как по-русски... Восстание? Нельзя, Делия! Я не знала, что в этих книгах такие ужасы! Я думала, Скотт — это про princesses, про доблесть! А там... Казни? Толпа с топорами? Ты хочешь, чтобы у нас было так же? C'est impossible! Я хотела, чтобы ты училась манерам, а не... А не готовила insurrection!
  
  — А если в мире есть неравенство? — Делия смотрела прямо в глаза, не отводя взгляда. — Если бедным хуже, чем богатым? Что, молчать? В книге народ не молчал. Они наказали Портеуса, потому что он заслужил. А у нас? Разве в России лучше? Наши Портеусы в мундирах — такие же. Я читала про шотландский народ, и увидела там, как пролетариат борется с несправедливостью. Разве это неправильно?
  
  — Par Dieu! Молчать! — Джозефина вцепилась в платочек, будто он мог её спасти. — Этот Скотт! Я не читала его prison d'Édimbourg! Я думала, это всё про chevaliers, про amour! А ты нашла там... Бунт! Ты сравниваешь наших... Les fonctionnaires... С каким-то злодеем? Это опасно, Делия! Это не romans gentils! Это... Это poison! Я хотела, чтобы ты мечтала о балах, а ты мечтаешь о... Guillotines!
  
  Делия, глаза её горели, но голос оставался ровным, с лёгкой дерзостью:
  
  — Да помилуй, Джо, все так говорят. Что мне нельзя? В книге народ был прав, когда восстал. У нас тоже несправедливость кругом. Папа говорит, что у нас неравенство, и это неправильно. Мама называла Корженевского с его ужинами свиньёй. И ещё...
  
  Она замялась, будто решая, говорить ли дальше, и наконец выпалила:
  
  — И ещё дядя Серёжа рассказывал про царя...
  
  Это стало последней каплей. Джозефина вскочила, её лицо побелело, как мел:
  
  — Qui?! Дядя Серёжа?! — завизжала она, размахивая платочком. — Это кто такой? Какой Серёжа? Non, non, c'est fini! Больше никаких дядей! Ни Серёжей, ни Петь, ни... Ни этих révolutionnaires! И никаких Скоттов! Эти книги, я думала, gentil, про рыцарей, а они... А они diabolique! Портеус, царь, бунты, дядя Серёжа! Это всё зараза! C'est la fin!
  
  Она подхватила шаль, накинула её задом наперёд, как римский центурион, и вылетела из комнаты. Сквозь лестничный марш доносились обрывки:
  
  — Corrompue! Она corrompue! Этот Скотт! Этот Серёжа! Эти... Ouvriers с их proclamations! Или как это... Délégations? Mon Dieu! Портеус! Бунт! C'est la révolution!
  
  Делия осталась в тишине. Не вздохнула. Посмотрела в окно, где вечер хранил отблеск футбольного поля. На столе лежала раскрытая «Эдинбургская темница», и в голове девочки звучали строки о том, как народ расправился с жестоким капитаном, который, подобно многим в России, прикрывался властью, чтобы творить несправедливость.
  
  А Джозефина, с вытаращенными глазами и шалью, надетой задом наперёд, металась по прихожей. Куда идти? Кому жаловаться? К матери Делии? Non, миссис Йорк сама говорит сомнительные вещи! К отцу Мэттсону? Он философ, ещё похвалит за liberté! К кухарке? Ne ris pas, Joséphine! Mon Dieu, mon Dieu! Как могла она, гувернантка, не читавшая толком Скотта, думать, что его книги — это невинные сказки про рыцарей и принцесс? Как могла «Эдинбургская темница» заронить в голову Делии мысль, что народ должен свергать таких, как Портеус, и что в России полно своих «Портеусов» во власти? И этот дядя Серёжа! Она хотела воспитать леди, а вырастила... révolutionnaire!
  
  И тут её взгляд упал на фигуру, медленно бредущую по улице. Жалкую и одновременно — как бы это ни было странно — величественную.
  
  Старец Ной. Юродивый, местная достопримечательность. Кто-то крутил у виска, кто-то осенялся крестом, а дети просто убегали. Его знали все — но никто не знал, откуда он, где живёт, и зачем на него всегда пахнет одновременно свечками, бараньим жиром и чем-то… И чем-то погребальным.
  
  Он был сутул, со скошенными плечами и круглым выпуклым животом, который почему-то напоминал буханку хлеба, спрятанную под рясой. Лицо у него было поросшее рыжей бородой, всклоченной и подозрительно сальной. Глаза — мутные, рыбьи, как у кота, который видит, но не смотрит. Волосы, вероятно, не знали мыла годами, зато от них стойко тянуло лампадным маслом — с примесью чего-то мерзко-сливочного.
  
  Джозефина замерла.
  
  — Это знак... — прошептала она. — Un vrai signe de Dieu...
  
  Конечно. Именно так, как в книгах. Не священник, не профессор, не друг семьи — а старец, юродивый, божий человек, которого сам Господь послал именно в этот момент. Он шёл прямо по их улице. Именно сейчас. А ведь раньше его не было. Или она просто не замечала?
  
  «Он будет проводником. Он вырвет дитя из лап сатаны. Он знает путь», — билась у неё мысль, одновременно театральная и отчаянная.
  
  — Monsieur Noah! — выкрикнула она, выбегая к калитке. — Подождите! Arrêtez-vous! Я... Я вам... Я нуждаюсь в вашей... В вашей божеской силе! Это срочно! Это духовно! Это — fille damnée! Погибшее дитя! Вы должны...
  
  Но старец, не изменив выражения лица, просто прошёл мимо. Лишь на секунду повернул голову — и его глаза, рыбьи и пустые, встретились с её. Что он там увидел — если увидел хоть что-нибудь — осталось тайной.
  
  Джозефина, однако, решила: он принял вызов. И теперь всё зависит от неё. И между тем, если кто из питерских и говорил с уверенностью, что никто не знал, откуда взялся этот странный юродивый по прозвищу «старец Ной», то, увы, глубоко заблуждался. Знали. Да ещё как! Просто история его была такой... Ну, такой что не каждый сразу и расскажет, не расхохотавшись или не перекрестясь.
  
  Настоящее имя старца было вовсе не Ной, а Ферапонт. Родился он в уважаемой династии священников — у них даже кот, казалось, благословлял миску перед едой. Отец его, дед и прадед — все в рясах, с бородами и серьёзными взглядами, даже на фотографии глядевшими так, будто собирались отправить тебя в покаянный пост.
  
  Ферапонта, понятное дело, с детства наметили в духовные — пошёл в духовное училище в Екатеринославе. Учился он там усердно, но без радости, как кто зубрит список покупок чужими словами. А потом однажды — бац! — увидел на улице колонну пехоты, за ней артиллеристов, а в конце — гордо ехавшего трубача, который дул в рожок так, что у прохожих ёлки в голове загорались. Ферапонт тогда понял: всё, к чёрту (извините) катехизис — хочу маршировать!
  
  Он вымаливал у отца разрешения пойти в юнкера, отец предложил «ещё чуть-чуть потерпеть», но «чуть-чуть» затянулось, и вскоре отец вообще организовал ему помолвку с Ариной — доброй девушкой, но с мечтами о борще, а не о пушках. Взбешённый Ферапонт сбежал в Чугуев и поступил в военное училище. Там оказался неожиданно хорош в литургии (!) — и впечатлил даже генерала. Но когда тот спросил, будет ли он в бою молиться или командовать, Ферапонт понял: раз уж и военные шутят про его рясу, то, видимо, никуда от неё не деться.
  
  Отец нашёл его, вернул домой, обвенчал с Ариной, рукоположил в священники. Всё бы ничего, но жизнь в браке напоминала комедию «чужие люди живут в одной квартире»: Арина готовила борщи, Ферапонт читал «О вере» и чувствовал себя как в санатории с очень скучными вечерами. А когда Арина умерла в родах вместе с их ребёнком — он стал совсем невыносим.
  
  Кульминацией стала исповедь одного купца, который побил своего работника и подставил его. Ферапонт, решив спасти невинного, пошёл к епископу — но тот заявил, что исповедь святая и пусть уж пострадавший помучается.
  
  Ферапонт взял — и плюнул ему в лицо. Прямо в лицо, как есть! Монахи хотели связать его, но он сбежал, сорвав рясу, и исчез.
  
  С тех пор в Петербурге и бродит странный юродивый с запахом лампадного масла и повадками полуфилософа-полусумасшедшего. Питерские дети боятся, торговки крестятся, а Джозефина — ах, Джозефина! — уверена, что он послан ей лично с небес, и сейчас, увидев перед собой этого опустившегося человека, она, ведомая озарением (и лёгкой истерикой), вцепилась в его руку так, словно ловила спасательный круг. Сама себе казалась пророчицей.
  
  — Это же... Это же знак! — шептала она, хватая старца за локоть. — Vous êtes envoyé! Вы — посланец свыше! From le ciel! — Последние слова она почти выкрикнула, отчего прохожий дворник уронил метлу.
  
  Старец Ной замер, как бурый медведь, выведенный в городскую лавку. Его мутные глаза налились тревогой, а усы вздрогнули.
  
  — Кто? Што? Куды? — начал он шамкать, заглядывая ей в лицо. — Я — святой! Я сам с сивизду шёл! Там мне и шептнули... Что пора уж кого-то там... Очищать, ну!
  
  Джозефина не слушала. Повторяя «c'est la grâce divine» и «allez, allez», тащила его за собой по мостовой, попутно одёргивая рясу, которая угрожающе волочилась, собирая дорожную пыль и конфетные фантики.
  
  В коридоре дома их настигла Карен — и, увидев их, громко ахнула.
  
  — Боже милостивый! — выдохнула она, закрывая рот ладонью. — Джозефина, вы что, в лихорадке?! Кто это?! Что это?! И почему оно у нас дома?!
  
  — Он... Он это... Un saint! Святой в смысле! Le plus vrai possible! Прямо как... Как апостол Павел!
  
  Старец, довольный таким вступлением, обернулся к Карен и вежливо поклонился — чуть не упав. Потом, уставившись на пыльный угол у лестницы, пробормотал:
  
  — Эт-то... Я как его... Святой старец... Ной... Я... Я очищаю мыслью! Сня-ня-нятия всякие, чтобы не рыпались... Э-э... Эти, значит, черти!
  
  — Он шамкает, — холодно заметила Карен. — И несёт какую-то чушь.
  
  — Это... Это особый дар! Он с духовной стороны говорит, понимаете? Сквозь... Сквозь слои, как бы! — уверенно объясняла Джозефина. — Это... La voix de l'esprit!
  
  — Да я же... Да я же святой! — подтвердил Ной, приподняв бровь. — Сам себе освящаюсь... Каждое утро! Молитву мямлю! Сначала вслух, потом про себя, а потом... У-у-у... В животе гудит — значит, пошла духовность!
  
  Карен только моргала. Она не могла оторвать взгляда от выпирающего под рясой живота — будто там и правда скрывался квашеный дух православия в жестяной банке.
  
  — Ладно, — устало сказала она. — Только пусть не садится. Ни на что. И пусть молчит. Хоть минуту.
  
  — Я же святой, я не просто так... Так я очищу её... — пробубнил старец, — Молитвой, да... И чесноком! Потому как сатана — он боится, гад, чеснока... Даже если не ест его!
  
  Джозефина сияла.
  
  — Вот видите! Il connaît les secrets! Он всё знает! Это же небеса! О, Боже, я знала! Вы только не волнуйтесь, madame, он вашу дочь полностью... Э-э-э... Трансцендентирует!
  
  — Только бы не до обморока, — пробормотала Карен и ушла на кухню за валерианой.
  
  Дверь в комнату Делии распахнулась. На пороге стояла Джозефина, бледная, держащаяся за стену, рядом — юродивый. Подойти ближе к девочке она не решалась — слишком чуждая, слишком пугающая стала ей её бывшая воспитанница.
  
  — Voilà! — выдохнула Джозефина с фальшивой торжественностью. — Это... Le saint! Понимаешь, Делия? Он — святой человек! Он тебя... Очистит, освятит... Словом, всё, как положено в Божьем доме!
  
  Ной, неуклюжий, как медведь, переступил порог, озираясь с настороженной важностью. Его ряса, застиранная и пропахшая кислятиной, колыхалась, будто парус на ветру. Он посмотрел на Делию, сидящую на кровати с сжатыми кулаками, и неуверенно перекрестился — снизу вверх, вбок, а затем, почему-то, ткнул пальцем себе в ухо.
  
  — Эт... Ты... Дщерь Божья? — прошамкал он, будто жуя слова. — Щас я тя... Ш-ш-ш! Молитвой, значить! Пых! И вся нечисть — фьють! Прям на вокзал Казанский укатит!
  
  Делия вскинулась, как кошка, готовая к прыжку. Её глаза сверкнули, пробежавшись от Ноя к Джозефине.
  
  — Вы что, рехнулись?! — рявкнула она. — Это ещё кто такой?! И с какой стати вы решили, что мне нужен этот... Этот ваш юродивый, чтобы меня «очищать»?!
  
  Ной обиженно засопел, выпятив живот, который, казалось, вот-вот лопнет под рясой.
  
  — Я не юродивый... Я святой! Пузатый, значить, для святости! — прогундосил он, похлопав себя по пузу. — Эт у меня брюхо — для молитвы, чтоб ей, значица, разгуляться!
  
  — Барышня, умоляю! — залепетала Джозефина, теребя край своего платка. — Ты не понимаешь! Ты же говорила... Про царя, про дядю Серёжу... Это всё революция! Я читала в листовках! Так и начинается — смута, бунты, а потом... Гильотина!
  
  — Да вы просто не понимаете, о чём в народе все говорят! — отрезала Делия. — И про дядю Серёжу не смейте болтать, коли ничего не знаете!
  
  — Aïe! — взвизгнула Джозефина, прижимая руки к груди. — Это всё, как в прокламациях! О, Боже, я потеряю репутацию гувернантки!
  
  — А я уже теряю терпение, — процедила Делия. — Уведите этого... Этого старца, пока я не позвала своего папу!
  
  Ной, уже поднявший руку для благословения, замер под взглядом Делии, как мышка перед кошкой. Его губы задрожали, и он забормотал, спотыкаясь на каждом слове:
  
  — Я-а... Я... Ш-швятой... М-м-молюсь, дщерь... Г-г-господи, спаси...
  
  — Молись у себя в келье под лавкой! — бросила Делия, вскочив с кровати. — Святой, говоришь? Да от тебя воняет, как от винной бочки! Ты что, с монахами и сынками богатеев за столом сидишь, «микстуру» их пьёшь, пока они контрабанду в монастыре прячут?
  
  — Délia! — ахнула Джозефина, побледнев ещё сильнее. — Qu'est-ce que tu fais?! Arrête! Это святой человек! Il est envoyé par le ciel!
  
  — Послан вонять и контрабанду покрывать? — Делия шагнула ближе, её голос дрожал от гнева. — Я слышала, как ваши «святые» в бархатных комнатах с купеческими сынками вино хлещут, карты тасуют и церковные кружки делят! А ты, Ной, или как там тебя, — небось, тоже там сидишь, пузо наедаешь, пока народ за вас молится?!
  
  — Non, non! — запричитала Джозефина, вцепившись в штору, будто та могла её спасти. — Он святой! Un instrument du divin! Он видит ангелов, он молится за нас!
  
  — Ангелов? — Делия почти рассмеялась, но смех её был злым. — Он видит только дно бутылки! А ты, Джо, видишь только его «святую половину», потому что боишься правды! Ваши монахи — лицемеры! Они контрабанду в подвалах держат, с богатыми шалопаями пьянствуют, а потом в церкви крестятся и поют, будто святые!
  
  Ной, пятясь к двери, бормотал, захлебываясь словами:
  
  — Я-а... Г-г-господи... П-п-помилуй мя, дщерь...
  
  — Про таких, как ты, я знаю! — не унималась Делия. — В монастырях — посты да молитвы, а за дверями — карты, вино и контрабанда! И ты ещё смеешь меня «очищать»? Да ты сам грязнее, чем пол в трапезной!
  
  — Délia, par pitié! — взмолилась Джозефина, чуть не падая в обморок. — Он sacré! Он послан Богом!
  
  — Он послан чёртом! — отрезала Делия и схватила с комода французский разговорник.
  
  С яростным движением она швырнула его в стену. Книга глухо ударилась, и Ной, взвизгнув, прикрыл голову руками.
  
  — А-а... П-п-прости мя... Дщерь... — просипел он, бросаясь к двери.
  
  Его ряса зацепилась за порог, из-под неё выпал сушёный лимон и покатился под комод. Старец пискнул, споткнулся и вылетел из комнаты, оставляя за собой шлейф запаха пота, лука и пыльных тряпок. Джозефина обмякла, прислонившись к стене, и шептала, задыхаясь:
  
  — Seigneur miséricordieux... Quelle horreur...
  
  А Делия медленно села на кровать, крепко сжав кулаки на коленях. Вся дрожь ушла. Осталась только жёсткая, молчаливая обида.
  
  Джозефина не выдержала. Её лицо исказилось, рот раскрылся, будто она хотела закричать, но звук не вырвался. И вдруг — как обрушенная кукла — она рухнула на пол. Лицо бледное, глаза закатились. Сердце, как показалось Карен, остановилось.
  
  — О нет... — прошептала Карен, вбегая. — Пелагея! Живо за доктором Хастингсом!
  
  Пелагея, испуганно перекрестясь, выскочила, задев ведро с водой. Делия стояла у окна. Она не обернулась.
  
  — Диля... — Карен осторожно подошла ближе. — Что здесь случилось?
  
  — Ничего. — Голос дочери был странно ровным.
  
  — Ничего?! Джозефина лежит без сознания!
  
  — Она притащила ко мне вонючего старика и сказала, что он меня спасёт, — сказала Делия, всё ещё не глядя на мать. — Как будто я прокажённая. Как будто я... Как будто я дьявол. А он — святой. От которого воняет псиной. Ты бы хотела, чтобы тебя такой «святой» очищал?
  
  Карен не ответила. Она посмотрела на Джозефину, судорожно дышащую на полу, и закрыла лицо руками.
  
  Тем временем юродивый, которого девочка назвала «жалким», — а это слово разорвало в его голове хрупкую сеть фантазий, в которых он был пророком, избранником, страдальцем во имя Господа, — нёсся по улицам. Пелена на глазах, мутный страх, как липкий туман. «Дочь сатаны», — пульсировало в его голове. «Она обнажила... Она увидела... Она...»
  
  Он вылетел на перекрёсток и не заметил бричку. Кучер завопил, но поздно — тело старика полетело в воздух, упало, кувыркнулось и замерло в жалкой позе, будто он молился. Бричка остановилась. Кто-то заорал: «Старика сбили!» Но уже никто не подходил — все медленно расходились, как если бы само место стало скверным.
  
  В комнате было тихо. Только тикали часы. Джозефина застонала.
  
  — Она жива, — прошептала Карен. — Господи, слава Богу...
  
  — Слава кому? — вдруг спросила Делия. — Тому, кто посылает таких как он? — она кивнула на дверь. — Или тому, кто молчит, когда взрослые с ума сходят?
  
  — Ты не понимаешь, — тихо сказала мать. — Джозефина испугалась... Она хотела как лучше...
  
  — Я тоже. Только у меня нет ни святого, ни духа, ни книжек по спиритизму. Есть только я. И вы все, кто меня не слышит. Только боитесь, что я стану не такой, как надо.
  
  Карен подошла к девочке и хотела обнять её, но Делия отстранилась.
  
  — Мне нельзя злиться, да? Это же грех. А вон тому можно было — вонь пускать и глазёнками вращать, и никто ему слова не скажет.
  
  — Диля...
  
  — Всё, мама, я хочу спать, выйди пожалуйста.
  
  И она медленно села на кровать, сжав кулаки на коленях. В комнате было уже темно, лишь от штор дрожало мутное сияние фонаря. Воздух стоял, как после грозы, но гром не прогремел — он случился внутри неё.
  
  
...666...
  
  И в этой тишине, вдруг ставшей звенящей, точно вся вселенная сделала шаг назад, чтобы дать ей подумать, — кто-то другой, совсем в ином месте, в ту же самую минуту, лежал без сна, глядя в треснувшую штукатурку над собой.
  
  Это был Сергей Цацырин — студент с бледным лбом и чёрными, неуложенными волосами, похожий скорее на поэта, чем на революционера, и всё же связанный с подпольем, как капля чернил — с пером. Его комната в коммунальной квартире на Среднем проспекте была убога и холодна: в углу протекала стена, а под окном дуло так, что свеча дрожала. Но он лежал под пледом, не чувствуя холода — душа его грелась воспоминанием.
  
  О, как часто в сумерках сознания он возвращался туда — в Колпино, на плотину, в середине февраля тысяча девятьсот четвёртого года... Была суббота, мороз царапал щеки, как тонкая вуаль изо льда, и воздух был так прозрачен, что можно было различить дальние трубы, будто нарисованные тонким карандашом на белом небе.
  
  Сергей тогда только начал слушать разговоры в коридорах университета, где тайные листовки передавались под тетрадками, а фамилии говорились шёпотом. Но именно тот день остался навсегда: яркий, как шрам.
  
  Он шёл по тропинке вдоль замёрзшей реки, закутавшись в шубу, зарывшись в мех воротника, и вдруг заметил, как кто-то приближается. Это была пара — странная, несогласованная: юноша с чемоданом в одной руке и книгой в другой, и девушка, красивая, в белом платке, застёгнутом на пуговицу у подбородка. Она первой окликнула Сергея:
  
  — Простите... Вы — Цацырин?
  
  Он остановился. Сердце дёрнулось — она была не просто красива, в ней было что-то неуловимо знакомое, будто он уже встречал её во сне.
  
  Юноша засмеялся и кивнул:
  
  — Это он. Славно. Знакомьтесь, я — Вячеслав Грифцов, а это — Дарья Мироновна. Можете взять её под руку, я и так гружён, как сивый мерин. А она лёгкая, вы не надорвётесь.
  
  Сергей, застигнутый врасплох, не знал, смеяться ли, краснеть, или протянуть руку. Он выбрал последнее — и когда её ладонь легла ему в локоть, ему показалось, что весь мир — не более чем пар над замёрзшей речкой.
  
  Затем они с трудом начали ловить извозчика — ибо лошади были в цене, а мороз крепчал. Вожделенные сани, наконец, подкатили, лошадь с бляхами на нагруднике тряхнула гривой, и их троица села: Грифцов впереди с чемоданом на коленях, Дарья и Сергей — рядом, укрывшись одним пледом. Возница тронул вожжи, колокольчик прозвенел, и город остался за спиной.
  
  Ехали долго — через мост, вдоль скованной Невой, мимо вмерзших барж и шпилей, что глядели в небо, как застывшие стрелы. Вячеслав говорил то о Смольном, то о Карамзине, но Дарья, смеясь, велела молчать и «пить тишину» — как сироп от скуки. Тогда все трое молчали, и только снег скрипел под полозьями, и ветер гулял между воротников.
  
  — Что за воздух, — прошептал Сергей, — будто не в грудь вдыхаешь, а в душу.
  
  Дарья улыбнулась. Он запомнил её профиль — тонкий, как на серебряной монете, и глаза, сверкавшие в морозной позолоте.
  
  — Ты в первый раз? — спросила она его на «ты», глядя в снег.
  
  — В первый.
  
  — Тогда запоминай. Такие дни не повторяются.
  
  Через семь вёрст добрались до поворота, у которого стоял покосившийся указатель. Здесь уже не пели колокольчики, и ветер взвивался у изгородей, поднимая сугробы, как занавес на сцене.
  
  — Здесь, — сказал Грифцов и, вскинув чемодан, шагнул вперёд.
  
  Деревня, чьего имени Сергей так и не вспомнил потом, спала под тяжёлым снежным покрывалом. Сугробы были по пояс, крыши до земли, и всё напоминало страну, где живут великаны и молчат. Они шли один за другим: Грифцов с чемоданом, Сергей и Дарья следом. Дарья хохотала, когда снег проваливался под ногами, а Сергей спешил подать ей руку.
  
  Вскоре они вошли в просторную горницу, где от стужи и снежной слепоты становилось почти жарко. Воздух был тяжёл от дыхания, запаха дров, табачного дыма и чего-то пряного — корица, быть может, или просто тёплый хлеб. Вдоль стен — лавки, скамьи, а в центре, словно в хороводе, сгрудились человек двадцать. Мужчины, преимущественно молодые, с ясными глазами и резкими чертами. Две девушки — одна в бархатной кофточке, другая в сером платке — стояли чуть в стороне, но не выглядели чужими.
  
  Сергей снял шубу. Комната притихла — на нём был тёмно-синий офицерский мундир с золотым кантом, аккуратно подогнанный, с серебряными пуговицами. Он почувствовал сразу десятки взглядов — одни с любопытством, другие с тревогой, третьи — с откровенным неодобрением.
  
  Ляся — та, в бархатной шубке — подошла ближе. Её каштановая коса спадала через плечо, а голос был звонкий, чуть насмешливый:
  
  — Вы... Вы военный?
  
  Сергей от неожиданности вздёрнул подбородок, но быстро взял себя в руки. Он почувствовал лёгкое жжение на щеках, но ответил спокойно:
  
  — Нет. Это мундир моего отца. Он служил в Крыму.
  
  — Воевал на Крымской войне? — переспросила девушка. — Так это почти музейная вещь!
  
  Кто-то сзади хмыкнул. Кто-то откашлялся. Ляся смерила его взглядом, в котором смешалось всё: и шутка, и интерес, и осторожность.
  
  — А зачем вы его надели?
  
  Сергей пожал плечами, чуть виновато:
  
  — Не знаю... В нём тепло. И... И в нём я — не совсем я. Так легче.
  
  — А-а, вот оно как, — Ляся усмехнулась и вернулась к своей подруге, бросив на ходу: — Смотри, Дашка, у нас теперь и форма есть. Почти как у японцев.
  
  Дарья Мироновна села у окна, обратив лицо к свету — будто всё это происходило без неё, но когда взглянула на Сергея, в её глазах мелькнуло то самое прежнее тепло, с которым она дала ему руку тогда, у парка.
  
  — Не волнуйся, — прошептала она едва слышно. — Здесь никто никого не ест. Только иногда.
  
  Сергей улыбнулся. Он не знал, что ответить, но и не нужно было — в горнице уже начинали говорить громче, кто-то подал хлеб, кто-то наливал чай в стеклянные стаканы. Мундир, казалось, перестал бросаться в глаза. Его — приняли.
  
  В это время Вячеслав, отставив сапоги поближе к печке и с явным удовольствием отогревая ноги, открыл свой потёртый чемодан. Листки в нём были аккуратно уложены: сероватая бумага с нечёткой типографской печатью, от которой пахло типографской краской и улицей. Он раздал их молча — каждому по одному, без лишних слов. Некоторые тут же начали читать, другие прятали в карман, третьи, совсем молодые, только переглядывались с настороженным возбуждением.
  
  Вячеслав уселся у самой печки, раскинул руки по лавке, точно древний римлянин, и начал говорить — без бумажки, свободно, с тем особым жаром, каким говорят те, кто не столько объясняет, сколько верит.
  
  — Мир, — начал он, — подчинён законам. Всё в мире, товарищи, движется по ним: камень ли падает, пар ли поднимается, солнце ли садится, или народ поднимается на царей.
  
  Он говорил негромко, но каждое слово будто звенело — оттого, что его речь была не просто заученной, а пережитой. Вскоре в комнате стало тихо, даже дрова в печи трещали скромнее.
  
  — Мы живём в обществе, где банкиры и помещики — как пауки, жрут нас, по ниточке вытягивают. Гляньте на фабрики, на пашни, на больницы — везде один и тот же крик: «потерпи!» А сами, эти господа, жиреют, как на дрожжах. На людской крови! Они боятся только одного — что народ прозреет. Что слепой начнёт видеть.
  
  Он подался вперёд:
  
  — И вот чтобы этого не случилось, чтобы мы не объединились — нам подсовывают врагов. Япония, говорят, угрожает! А вы думаете, правда угрожает?
  
  Сергей, до этого молча сидевший на краю лавки, ощутил, как дрогнули губы Дарьи, сидящей рядом. Он посмотрел на неё, но она не отвела взгляда от Вячеслава.
  
  — Все эти разговоры о Корее, о железной дороге, о каких-то островах — дым. Дым, чтобы мы не видели костра. Настоящий враг у нас не в Квантунской армии. Он — тут. В кабинетах. В особняках. На Знаменской и Мойке. Он носит цилиндры, а не каски.
  
  Ляся сжала руки в кулаки. Один из мужчин с уставным видом прошептал: «Правду говорит». Кто-то перекрестился — не от ужаса, а как от огня.
  
  Вячеслав улыбнулся, но в этой улыбке не было ни тени лёгкости:
  
  — Пока мы будем думать, что сражаемся с японцами, мы не заметим, как погибаем за самодержавие. За их рубли, за их дворцы. За их страх — потому что они боятся нас.
  
  И вдруг он стукнул ладонью по колену:
  
  — А мы бояться не должны!
  
  И эти слова, будто молния, осветили в Сергеевом сознании всё, что до того было неясным, размытым. Он слушал, как заворожённый. Нет, сказанное не было для него новостью — он читал листовки, краем уха ловил разговоры в столовых, где сидели черноволосые типы с южными фамилиями, он уже знал, что такое «гнет» и «эксплуатация». Но Вячеслав говорил не лозунгами — он будто брал мир, как часовой механизм, разбирал на винтики и показывал, как всё работает. Почему один живёт в мраморе, а другой — в промёрзлой каморке. Почему за справедливость дают по почкам. Почему пушки стреляют не в Японию, а в рабочее сознание.
  
  — Почему, — звучал голос Грифцова, — крестьянин, трудясь от зари до зари, едва может прокормить своих детей, а помещик, за которым числится двадцать душ, спит до полудня и дремлет в кресле до полуночи?
  
  — Почему, — спрашивал он, — рабочий, у которого в мозолях весь хлеб России, получает меньше, чем булочник за пирожные?
  
  — Почему банкир, никогда не державший в руках ни молота, ни плуга, ни даже простой линейки, распоряжается заводами, городами, жизнями?
  
  Сергей вцепился пальцами в лавку. Ему казалось — сейчас кто-то скажет: «Довольно! Замолчи!» Но никто не говорил. Все слушали, как пророчество.
  
  — И почему, когда мы поднимаем голос — за нас, за наших, за детей наших, — почему тогда нас сажают в эшелоны и везут умирать к холодной воде и к свинцу?
  
  Он говорил мягко, но от этих слов у Сергея всё внутри стянулось. Лицо Дарьи было близко, он чувствовал её дыхание, и ему хотелось схватить её за руку — не из страсти, а из отчаянного согласия.
  
  «Да, да», — стучало у него в висках. Он не знал, как бороться, но он знал: бороться нужно.
  
  — Не потому ли они нас гонят на убой, — добавил Вячеслав, глядя куда-то мимо всех, — что боятся услышать наш голос?
  
  Он замолчал.
  
  Тишина повисла над горницей, густая, как пар над кипящим котлом. Материалы, которые Грифцов приводил, — цифры о доходах помещиков, хроники голода, рассказы о забастовках на Путиловском заводе и слухи о тайных совещаниях царских министров, — были подобны искрам, падающим в сухую траву. И в Сергеевой душе вспыхнуло. До этого момента он чувствовал — мир несправедлив, но теперь увидел это, как под увеличительным стеклом: ясно, отчётливо, болезненно. Вячеслав говорил не только страстно — он говорил точно, со знанием, будто читал не книги, а само сердце эпохи.
  
  «Война с Японией?» — пронеслось у Сергея в голове. — «Это не защита родины. Это шахматная партия, где фигуры — мы. Пешки, что идут вперёд, чтобы сгинуть на поле, которое им не принадлежит».
  
  Грифцов показывал: всё связано. Война — продолжение страха. Царь боится голодных, боится тех, кто может выйти на улицу и закричать. Чтобы никто не закричал, — лучше отправить их под пули. Это не безумие. Это расчёт.
  
  Сергей чувствовал: рамки рушатся. Всё, что казалось прочным — звания, погоны, гимны, даже молитвы, — дрожит, как мишура при сквозняке. Солдат и генерал теперь не были ему двумя ступенями лестницы — это были два разных берега. Между ними зияла пропасть. Он, Цацырин, всегда стоял где-то между — в офицерской шинели, но с глазами рабочего. Теперь он падал — и знал, на какой берег хочет упасть.
  
  — Это не просто доклад, — прошептала Дарья Мироновна, склонившись к нему. — Это, Серёжа, пробуждение.
  
  После слов Грифцова по горнице пошёл гул — не крик, не шум, а словно ветер пронёсся над водой. Люди переглядывались, обменивались короткими репликами, кто-то вскакивал, кто-то садился, как будто от усталости. Один рабочий, плечистый, в рубашке с заплатами, сказал глухо:
  
  — У нас в мастерской урезали плату. Говорят, для фронта. А ящик с ящика не успевают складывать. Торгуют — вот на чём наживаются.
  
  — А у меня брат... — начала молодая учительница, тонкая, в платочке. — Он ничего не понял. Ему выдали шинель и велели ехать. А куда? Зачем? Он только и сказал: «Скажи матери, чтобы не плакала».
  
  — А царь... — резко вступил студент в пенсне, худой, словно натянутый нерв, — царь не глуп. Он знает, как это работает. Он боится революции. Боится таких, как вы, как мы. Война — это морфий: пока тело разъедает гангрена, боль приглушена. Но потом — будет поздно.
  
  Сергей не мог оторваться. В каждом из них он узнавал себя. В усталом рабочем — своего дядю, в девушке — свою мать, в студенте — самого себя, яростного, отчаянного, пугающегося своих мыслей, но не способного их остановить.
  
  Они говорили — и он слушал.
  
  И он понимал: не один он так чувствует. Они тоже. Это — не случайность. Это — сила. Это — жизнь. И больше всего — жажда быть достойным этой жизни.
  
  — А вы, молодой человек, — раздалось неожиданно из-за стола, — точно не офицер?
  
  Голос принадлежал Моте — Матрёне Егоровне, невысокой женщине с быстрым, цепким взглядом и густой косой, убранной под платок. До сих пор она молчала, прислушиваясь к каждому слову, но теперь, подперев щёку рукой, с лёгкой насмешкой смотрела прямо на Сергея.
  
  — Настоящий мундир, всё по уставу, — добавила она, кивнув в сторону шинели. — Что же это за студент такой?
  
  Сергей немного смутился, но голос его прозвучал уверенно:
  
  — Шинель отца. Он воевал в Крыму. Я лишь надел её от мороза, а не по чину. К офицерству не имею никакого отношения. Я — студент юридического факультета.
  
  Мотя кивнула, как будто чего-то именно такого и ждала.
  
  — Ну, раз так, то ладно, — пробормотала она, — а то я, знаете ли, после одного поручика теперь всяких военных стороной обхожу. И вы, значит, против царской волюшки?
  
  Сергей чуть улыбнулся.
  
  — Я — за правду. А правда с царской волюшкой редко совпадает.
  
  — Ай да молодец, — тихо, но с одобрением сказала Мотя. — А то иной как откроет рот — будто сапогом по голове. А вы не боитесь?
  
  — Боюсь, — честно признался Сергей, — но бояться — не значит молчать.
  
  Она удивлённо глянула, затем, немного погодя, спросила:
  
  — А к вам, студентам, народ прислушивается? Или тоже читают и спорят по кабакам?
  
  Сергей пожал плечами.
  
  — Кто как. Кто-то спорит. Кто-то боится. А кто-то едет зимой в Царское Село, чтобы слушать слова, которые греют, как печка.
  
  — Ага, — крякнула Мотя и подняла стакан чаю, — чтобы потом в казарму или в Сибирь, ага?
  
  — Бывает. Но ведь и не ехать — значит, одобрять.
  
  Молча кивнула, долго и внимательно смотря на него.
  
  — Серьёзный вы, однако. И симпатичный. Ладно, глядишь, и толк из вас выйдет.
  
  В комнате послышались приглушённые смешки. Вячеслав, всё это время молчавший, наконец усмехнулся и, не глядя на Сергея, сказал:
  
  — Убедил, брат, народ. А это уже кое-что.
  
  Цацырин чуть покраснел, но не от смущения — от того внутреннего жара, который с новой силой разгорелся в груди. Мотя одобряет, Грифцов доверяет, а значит... А значит, он на своём месте. И может быть, даже нужнее здесь, чем в университете.
  
  Он снова посмотрел на лица в комнате — на рабочих, студентов, женщин, на Мотю. И понял, что именно здесь начинается дорога, по которой он, возможно, пройдёт до самого конца.
  
  И едва отзвучала эта внутренняя мысль, как в жарко натопленной горнице наступила новая, странная, почти мистическая тишина. Все ждали. Дарья Мироновна — та самая девушка, с которой Сергей когда-то шагал по тропинке у замёрзшей речки, — поднялась из-за стола и сказала с лёгкой улыбкой:
  
  — Сейчас, — сказала она, — я прочту нечто странное. Странное и, быть может, ещё сырое. Это пьеса... Её написал поэт, почти мальчик. Вы его не знаете, его фамилия Хлебников.
  
  В комнате, где ещё колыхалось послевкусие Грифцова, повисла тишина. Кто-то кашлянул. Кто-то пошевелился. Но все слушали.
  
  — Её мне передал один человек, — продолжала она. — Из «Знания». Он сказал, что Горький прочёл, покачал головой и отверг. Слишком... Слишком не по форме. Но, — Дарья подняла подбородок, — ведь и истина часто к нам является в рваной рубахе, а не в лакированном цилиндре!
  
  Она развернула потрёпанные листы, исписанные чернилами, словно древний свиток.
  
  — «Елена Гордячкина». Пьеса. Или, может быть, сон. А я буду — все роли.
  
  И с этими словами началось нечто невозможное.
  
  Сначала она заговорила тихо, робко, голосом крестьянской девушки:
  
  — Зачем ты, барин, землю засыпал солью? Мы ведь здесь корни сажали, не ненависть...
  
  Затем, вскинув голову, изменила голос на глухой, гнусавый — старого помещика:
  
  — Твоя земля? Ха! Твоя — значит, ничья. А моя — по закону. По бумаге. По Божьей воле, понял?
  
  Все замерли. Даже чай в стаканах, казалось, перестал остывать.
  
  Потом — новым голосом, высоким и с хрипотцой — появился городской чиновник:
  
  — Мы тут ради порядка. Ты мешаешь. А что ты — женщина и босая — бумага не знает.
  
  Дарья вдруг метнулась к печке и, будто на возвышении, заговорила снова — голосом самой Елены, ярким и чистым:
  
  — Я — как кувшин, что треснет, и потечёт свет. Смотрите!
  
  Она схватила медную кружку, ударила ею о пол — звон разлетелся по комнате, и все на миг поверили, что свет и правда вырывается из её рук.
  
  — Каждая капля — это мы! И мы сольёмся в море! И помните — буря грядёт!
  
  Сергей почти не дышал. Он чувствовал, как сердце бьётся в унисон с её голосом.
  
  А затем, будто обрывая струну, она перешла к финальной сцене: хриплым, сдавленным голосом — словно под ударами:
  
  — Я свободная! Слышите? Не рабыня! — и потом шёпотом: — Буря... Буря грядёт...
  
  И всё. Дарья опустила листы.
  
  Печка трещала. Кто-то прокашлялся. Один из рабочих тихо сказал:
  
  — Вот это да...
  
  Вячеслав склонил голову.
  
  Сергею пьеса показалась вначале странной. Он ждал другого — прямоты, огня, удара в грудь, а получил — видения, образы, поэтическую бурю. Не крик, а песнь. И всё же... Всё же, чем дольше он вглядывался внутрь услышанного, тем больше чувствовал: это и было то самое. Настоящее. Огонь — не снаружи, а изнутри. Словно слова Дарьи, её звенящий голос, превращённый в оружие, проникал в самое сердце.
  
  «Слишком уж символично», — подумал он сначала. — «Далеко от политики, от простых лозунгов...»
  
  Но тут же, в глубине души, отозвалось иное: «А может, именно так и надо? Ведь то, что рождается из сердца, не нуждается в крике — оно звучит тише, но точнее».
  
  Он сидел, облокотившись на колени, и смотрел на Дарью, стоявшую теперь с опущенными руками, с покрасневшими от волнения щеками, и думал: «Я здесь не случайно. Я среди своих. Я с ними».
  
  С каждой минутой в нём крепла гордость — тихая, радостная. Гордость за то, что был принят. За то, что понимает. Что слышит. Что вот она — истина, к которой шли поколения лучших. Он чувствовал, будто стал частью чего-то большого, древнего и нового одновременно, как если бы взгляды декабристов, народников, всех гонимых — через время, сквозь тьму — легли на его плечи.
  
  «Они не знали друг друга — и всё же стремились к одному... Как ручьи — к реке, как капли — к морю».
  
  И в этот миг он понял. До конца, ясно, глубоко: не надо было прямого крика. Дарья читала так, что в её голосе уже было всё — и бунт, и боль, и гимн. Кувшин, разбивающийся в руках девушки, и свет, вырывающийся наружу, был тем же, что горит в людях. А море, в которое сольются капли, — это и есть народ. Народ пробуждающийся.
  
  «Вот как надо», — подумал он. «Через слово. Через музыку. Через образы».
  
  И, удивлённо, с лёгкой улыбкой, словно выговорил что-то впервые, он прошептал себе:
  
  — Хлебников станет великим. Иначе и быть не может.
  
  Дарья, словно почувствовав этот его шёпот, взглянула на него. Не прямо, не в упор — краешком глаза, исподлобья. Словно тоже знала — сказанное нашло отклик.
  
  А Сергей подумал: «Если придёт великая битва — не с ружьём пойду, а с этой пьесой в сердце. Слово — это оружие. Даже сильнее пули».
  
  Печка потрескивала. Кто-то наливал чай. Вячеслав, всё ещё склонив голову, шептал что-то соседу. А Сергей сидел молча, счастливый, что сердце его заговорило с голосом времени.
  
  

Таинственный Наставник нашей юной Героини встречает её и испытывает Крах Своих Надежд

  
  После чтения Дарья, не дождавшись аплодисментов (ибо публика была молчалива и враждебна к буржуазным привычкам), вдруг объявила:
  
  — А теперь — скрипка!
  
  Сергей, просветлённый и довольный, как после доброго ужина, кивнул:
  
  — Это правильно. После хорошей пьесы всегда надо немного... Ну, как это... Закусить. Музыкально.
  
  — Только тише, — подал голос Вячеслав, криво усмехаясь. — Это не салон госпожи Виардо.
  
  — Спокойно, славный мой, — ответила Дарья, усаживаясь. — Мы же здесь не арестовываем министров — мы отдыхаем.
  
  — Пока нас самих не арестовали, — буркнул кто-то из угла.
  
  Сергей, хихикнув, добавил:
  
  — Ну если что, мундир у меня имеется. Скажу, что мы тут с военной комиссией проверяем... Музыкальные настроения населения.
  
  Дарья начала играть. Нечто лирическое, трогательное. Сергею показалось, что это Глинка. Или, может, Бах. Или сам Хлебников, только в нотах. Он восторженно кивнул в такт — пока в окно вдруг не раздался хлёсткий тук-тук-тук.
  
  Все замерли. Это был условный сигнал. «Фараоны!» — прошептала Мотя.
  
  Словно прорвало: пальто, книги, листовки — всё взвилось вверх, будто дом стал курятником, куда ворвался лис. Люди метались, шептали, толкались. Кто-то уже полез в печь — не греться, а, как потом выяснилось, прятать брошюру.
  
  Сергей встал, отряхнулся, поправил мундир и заявил:
  
  — Офицер не бежит.
  
  — А барышня? — тихо спросила Дарья, уже сжимающая его руку.
  
  — Барышня с офицером, — с пафосом сказал он.
  
  Ляся крикнула:
  
  — Боже, какой упрямый!
  
  Мотя добавила:
  
  — Батюшки, какой красивый...
  
  И обе исчезли в дверях. А Дарья осталась с ним. Бледная, но упрямая. Скрипку она не выпустила. Так и стояла с ней, как с оружием.
  
  Когда в горницу вломились трое жандармов с фонарями и сапогами, отряхивающими снег на ковёр, первое, что они увидели — офицер, красавица и... И чемодан с бутербродами. Ни листовок, ни собраний, ни манифестаций.
  
  — Ах... — протянул главный, вытянувшись, — Здра... Здра... Здрасьте...
  
  — Здравия желаю, — вежливо сказал Сергей. — В чём дело, господа?
  
  — Донос... Кхм... Сведения... Мы... Мы пришли проверить...
  
  — Проверили? — сказал Сергей. — Перед вами — офицер, барышня и хлеб с салом. Вы что, шпионите за ужинами?
  
  — Донос был, — повторил тот, глядя на раскрытый чемодан. — Дескать, собрание... Агитация... Листовки... Я же... Я же не знал, что... Что офицер...
  
  — Уж вы определитесь, — сказал Сергей, криво усмехнувшись. — Либо офицер, либо бунтовщики. А то у вас, батенька, логика как у флюгера — то в одну сторону, то в другую!
  
  — Простите... Н-н-неправильный донос, вашскородь!
  
  Сергей махнул рукой, как будто отпускал пехотный батальон с занятий:
  
  — Ступайте, пока холод не простудил вашу бдительность.
  
  Жандармы, не веря своему счастью, пятясь, высыпали вон..
  
  Когда дверь за ними захлопнулась, Дарья выдохнула.
  
  — Это было... Это было блестяще, — прошептала она.
  
  — Ага, — буркнул он. — Я был не только блестящ, но и голоден и, к счастью, никто не догадался, что в чемодане не бутерброды, а...
  
  — Ш-ш! — Дарья рассмеялась. — Лучше не говори. Пусть в отчёте напишут: офицер, барышня, и бутерброды. Идеальная троица.
  
  Они вышли на крыльцо. Снег падал лениво, будто забыл, куда ему сыпаться. Сергей, по-прежнему держа Дашу под руку, проводил взглядом последние огоньки, что дрожали в лесу — там скрылись участники сходки. Словно занавес опустился, отделяя шум и тревоги от ночного покоя. Даша указала на дом, что стоял невдалеке от горницы — небольшой, но крепкий, с тёплым светом в окнах и деревянной вывеской «Хлеб да мир» над входом. Сергей усмехнулся — надпись явно была шуткой, но от этого вдвойне уютней.
  
  — Вот здесь, — сказала она негромко. — Живу я тут. С няней и тёткой.
  
  — Одни?
  
  — А кто же с нами, государь-император?
  
  Она рассмеялась. И он — тоже. Смех сблизил их сильнее, чем прежние слова.
  
  Дом был чист и пах хлебом, как и полагалось. В сенях разувались осторожно, чтобы не разбудить старушек. Но не успели они войти, как из-за занавески высунулась седая, морщинистая, но бойкая физиономия. Это была няня.
  
  — Батюшки, Дашутка! Так поздно! Кто это с тобой?
  
  — Жених, — ответила Дарья легко, не мигая. — Сергей Алексеевич.
  
  Сергей чуть не подавился воздухом.
  
  — Что? — прохрипел он, но Дарья прижала ему локоть. Он понял: возражать поздно.
  
  Няня, тем временем, всплеснула руками:
  
  — Женишок, ах ты Господи... А и видно: душа у тебя чистая! — Она чуть коснулась его щеки и добавила: — Святой ты человек, вот увидишь, всё у вас ладно будет.
  
  — Ну-ну, — пробормотал он, — я, признаться, собираю бабочек...
  
  Няня с восторгом округлила глаза:
  
  — Во как! А у нас однажды в кладовке махаон сидел! Я думала, мышь, а он — шлёп-шлёп!
  
  Но вот за её спиной послышался строгий голос:
  
  — Кто тут женихов по ночам приводит?
  
  Из-за шторы вышла тётка — женщина с суровым взглядом и складным передником. Она смерила Сергея взглядом с ног до головы.
  
  — Ишь ты... Бабочек он собирает. Ещё скажи — на звёзды в подзорную трубу любуется!
  
  — Иногда, — честно признался он. — У меня дома даже коллекция жуков есть...
  
  — Н-да... — протянула тётя. — Не в своём уме, стало быть.
  
  — Тётя! — возмутилась Дарья. — Он чудесный!
  
  — Да уж вижу, чудесный, — проворчала та. — Ладно, коли жених, пусть остаётся. Но спать — в чулан! А у девицы моей никакого мимими, пока венца не будет!
  
  Сергей опешил. Чулан, однако, оказался уютной комнаткой с иконами и медным кувшином у окна. Пока он переодевался в ночную рубаху (выданную ему, кстати, той же тёткой), он слышал, как в соседней комнате Дарья тихонько смеётся.
  
  «Жених, значит...» — подумал он. И вдруг почувствовал: ему это даже нравится.
  
  
...666...
  
  На следующее утро, когда тётка ещё возилась с самоваром, а няня приговаривала что-то о «благословении по пасхальному календарю», к ним заглянул Вячеслав — в шапке, перекошенной на ухо, с чемоданом и вечной усмешкой в глазах.
  
  — Сергей! — окликнул он, не разуваясь. — Подъём! Петербург ждёт.
  
  — Что? — Сергей вынырнул из чулана, растрёпанный, с одним сапогом в руке.
  
  — В путь, друг мой, в путь. Делу время, а войне — час.
  
  Через полтора часа, под сдержанный взгляд тётки и слёзы няни, они уже тряслись в извозчичьей повозке до станции. Даша, провожая их взглядом, не сказала ни слова, только подбросила шарф Сергею — тот, что сама вязала зимой.
  
  Поезд тронулся. Знакомые леса и поля исчезли. За окном мелькали просёлки, деревеньки с коровами на обочине, обледенелые озёра — и вот уже фабричные трубы, чёрные крыши, потом всё гуще и гуще: вокзалы, шпили, фонари, ряды домов.
  
  На Николаевском вокзале Вячеслав быстро зашагал вперёд.
  
  — Слушай, — сказал он, не оборачиваясь, — ты в Михайловский сад пройди. Посиди там, часика два. Мне нужно к нашим. Поймут, примут. Но с тобой не сразу — ты новенький, к тому же... — он хмыкнул — Влюблённый.
  
  — Я?.. — Сергей покраснел. — Ну, слушай...
  
  — Иди, иди, Сергей Кириллович. Посиди в тени. Ветер подумает за тебя.
  
  Он исчез, как ветер и есть, а Сергей пожал плечами да и пошёл мимо Зимнего, мимо громыхающих конок, через улицы, где валяли снег ломами. На углу продавали подмороженные яблоки. Он свернул в сторону Михайловского замка и, войдя в сад, вдохнул сырой, морозный воздух.
  
  Было тихо. По дорожкам ходили редкие прохожие, снег хрустел под ногами. Снега было много — февраль держался цепко, и даже лавки были припорошены, как в сказке. Сергей нашёл ту, что ближе к конскому каштану, уселся, стянул перчатку — и остался один.
  
  «Вот он я, — подумал он, — революционер среди чаек и галок, с шапкой и ожиданием». И посмотрел на самую настоящую живую птицу-галку, что прыгала у его скамейки, будто тоже ждала чуда. Тонкий хруст снега, лёгкий пар от дыхания, морозный воздух наполнял грудь. Сидел молча, не двигаясь — минуты три, не меньше. И вдруг...
  
  — Здравствуйте! — сказала тонкий голос.
  
  Он поднял глаза — перед ним стояла девочка лет восьми, с длинными чёрными волосами и в богатой, явно английского пошива, шубке с собольей оторочкой. Белый мех на воротнике поблёскивал, как иней. Она стояла с чуть склонившейся головой, подпрыгивая с ноги на ногу — так же, как минуту назад прыгала галка у скамейки. Цацырин невольно подумал: ну вот она и объявилась, галчушка-попрыгушка.
  
  — Мы с вами где-то встречались? — спросила девочка, глядя пристально, чуть дерзко, в упор.
  
  Голос её прозвучал странно — не оттого, что был надменен, нет, вовсе нет — но в нём слышался неуловимый акцент, тот самый, который бывает у детей, воспитывающихся под звуки то французской речи, то английской. Цацырин моргнул, будто очнулся, и всмотрелся в её хитрое личико, в эти серые, чуть раскосые глаза, в тонкие губы, которые сейчас сдерживали озорную улыбку.
  
  — Да... Да, по-моему, да, — пробормотал он и вдруг вспомнил.
  
  Первый раз он видел её в книжной лавке на Невском, у Книжного пассажа. Она уронила там платочек и он, подняв его, подал ей, кивнув и сказав неловко, но с какой-то внутренней торжественностью:
  
  — Берегите себя, барышня.
  
  Она тогда ничего не сказала — только посмотрела в упор и кивнула, как делает взрослый человек, признающий в другом равного.
  
  Второй раз — в булочной недалеко от Кирочной. Он ждал, и она вошла с няней, высокой, узкой, как тростинка, говорящей на какой-то мешанине английского и французского. Девочка стояла молча у витрины, глядя на плюшки, как на произведения искусства, и тогда он, не зная зачем, купил свежую, пышную, ещё тёплую булку — и, подходя к ним, протянул её:
  
  — Вы растёте, вам нужно хорошо кушать.
  
  Произнеся это, он вдруг почувствовал, как дрожит голос. Он смутился — а девочка взяла булку, склонила голову, и, по-царски коротко, почти насмешливо, поблагодарила.
  
  И вот она — снова тут. Как призрак. Или как птица, возвращающаяся к руке, что её однажды накормила.
  
  — Зачем вы тут, барышня? — спросил он свою «птицу», больше размышляя, чем пытаясь вести диалог. — Одна?
  
  — Не одна, — ответила она, садясь рядом на край скамейки. — Вон, видите ту тётку в очочках, что стоит у входа в парк — то няня моя. Сказала, что я могу немного побегать. Но я вас увидела — и подумала: вот странно. Мы всё время где-то встречаемся.
  
  Он засмеялся — тихо, искренне.
  
  — Да, странно... Вы будто нарочно.
  
  — Может быть. А может быть, это вы меня преследуете?
  
  Он поднёс перчатку к губам, чтобы скрыть улыбку.
  
  — Скорее, это вы — меня. Как галка.
  
  — Какая ещё галка?
  
  — Ну... — он указал на пустое место у скамейки. — Только что тут была пигалица одна. Прыгала. Точь-в-точь как вы. В чёрном наряде.
  
  Она фыркнула:
  
  — Если я галка, то вы тогда кто?
  
  Он пожал плечами и вдруг собрался с силами и выпалил в рифму:
  
  — Тогда я — пугалка!
  
  Они оба рассмеялись.
  
  И в этот смешной, почти детский смех вдруг вплелось что-то тёплое. Он посмотрел на неё — и не мог понять: зачем она здесь? Какая ей надобность к нему подходить? В Михайловском саду, в мороз, когда ветер поднимает снежную пыль? Неужели и вправду — судьба, и вот эта галчушка-попрыгушка дана ему как знак?
  
  Девочка покачала ногой в сапожке, надула губы — видно было, что ей надоело ждать, пока он сообразит, о чём говорить.
  
  — А я ведь ждала вас, знаете?
  
  Цацырин повернулся к ней:
  
  — Ждали? Меня? Почему?
  
  — Потому что я хочу, чтобы вы мне всё объяснили, — сказала она так просто, будто говорила о чае с вареньем.
  
  Он приподнял брови, улыбнулся.
  
  — А вы кто такая, барышня, если не секрет?
  
  Она торжественно выпрямилась и отчеканила:
  
  — Меня зовут Делией, я дочь Джина Йорка, адвоката из Нью-Йорка, что в Америке.
  
  Он не удержался и улыбнулся — уж больно забавно прозвучало.
  
  — Адвокат Джин Йорк из города Нью-Йорк?
  
  Делия тут же нахмурилась и зло сказала:
  
  — Это не смешно. Папа очень уважаемый человек. Мы приехали сюда два года назад.
  
  — Простите, — сказал он с лёгким поклоном. — Просто редкость, чтобы имя и город так совпадали.
  
  Она снова смягчилась:
  
  — Нас тут уже все знают. Папа имеет кучу клиентов среди местной знати, даже больше, чем когда жил в Америке. А я... — она на мгновение задумалась, — я учусь. Смотрю. Слушаю.
  
  — А что же вы слушаете такого важного?
  
  — Взрослые, — прошептала она, заглядывая в лицо. — Они говорят, что Япония напала на Россию. Что будет война. Что она уже началась. Что папа не должен показываться в каких-то местах. Что будет шум. Стрельба. Бомбы. Всё это говорят, думая, что я не слышу. Но я слышу. И я всё понимаю. Только вот... Никто не говорит, почему.
  
  Он замолчал. Глубоко вздохнул. Странная девочка. Странное утро.
  
  — И вы решили, что я расскажу вам... Почему? — спросил он осторожно.
  
  — Да. Потому что вы не такие, как другие. Потому что вы серьёзный. Потому что вы мне булочку дали. А булочку просто так не дают.
  
  Он невольно рассмеялся.
  
  — Хорошо. Допустим, я расскажу. Но... — он оглянулся.
  
  В парке гуляли только редкие фигуры в пальто и шалях, кто-то кормил воробьёв у фонтана.
  
  — Но это будет между нами, — сказал он.
  
  — Секрет? — её глаза вспыхнули.
  
  — Секрет. Я скажу тебе не как взрослый взрослому. А как один человек — другому.
  
  Он помолчал, всмотрелся в снег под ногами. Потом медленно, точно проверяя каждое слово, произнёс:
  
  — Эта война... Не ради Японию. Не ради её островов. Не за железные дороги. Это для того, чтобы увести людей от самого главного. Чтобы они не думали, почему у них нет хлеба. Почему в деревнях холодно. Почему отец пьёт. Почему мать плачет. Чтобы страх и гнев простых людей не обратился на царя. Чтобы они шли воевать — за что-то далёкое, что им никогда не нужно было.
  
  Она слушала, наклонив голову.
  
  — Это как сказка, в которой злодей пускает дым, чтобы герои не видели, кто у них за спиной?
  
  — Да, — кивнул он. — Суть та же.
  
  — И... И вы сражаетесь против тех, кто жжёт костры, дающие такой дым?
  
  Он посмотрел на неё.
  
  — Я ещё только учусь. Но, возможно, да.
  
  — Я тоже хочу, — сказала она негромко. — Когда вырасту. Я не хочу, чтобы меня дурачили.
  
  Он молчал. Было что-то величественное в детской решимости этой галчушки-попрыгушки.
  
  — Видишь ли... Как лично я это понимаю... Всё дело в том, что рабочие и крестьяне, которых каждый день до нитки обдирают помещики, банкиры, фабриканты — начали, наконец, поднимать голову. Стали шуметь, бастовать, писать петиции. Устраивать стачки. А министры царя, глядя на это, запаниковали. Как их, таких мужиков, усмирить? Пули пускать — народ обозлится. Деньги давать — казна пуста. И вот они пришли к царю с предложением: если гнев народа копится, пусть он не на нас идёт, а на чужого. На врага.
  
  — На Японию? — Делия подняла голову, недоверчиво щурясь.
  
  — Именно. Япония противилась строительству железной дороги в Корее. Они хотели сами купить у нас часть земли — там, внизу, у моря. И вот, пользуясь этим, царь объявил японцев врагами России. Мол, они — угроза. А по сути это был повод, чтобы отправить на убой тех самых бастующих — рабочих, крестьян, бедняков.
  
  Делия вытаращила глаза, потом... Потом расхохоталась. Настоящим, звонким, детским смехом.
  
  — Это глупость! Война — из-за железной дороги? Из-за участка земли? А как же светлые идеи? Где герои? Где битва добра и зла?
  
  Сергей опешил, не зная, как на такое ответить.
  
  — Ведь в книжках, — продолжала Делия, — всегда воюют за правду. За справедливость. Разве нет?
  
  Цацырин долго смотрел на неё, на её шубку, на чёрные волосы, сверкающие на солнце. На эти ясные, поразительно взрослые глаза.
  
  — Боюсь, — тихо сказал он, — справедливость... Она у каждого своя. Кто-то её видит в том, чтобы защищать богатства. Кто-то — в том, чтобы эти богатства поделить. И потому одни считают себя правыми, убивая других.
  
  — Но тогда никто не прав! — Делия вскочила. — Тогда всё — ложь! Тогда война — не героизм, а грязь!
  
  Он молчал. Что он мог сказать ей? Он, который ещё сам не знал, как отличить истину от пыли слов?
  
  — А вы, — вдруг спросила она. — Вы за кого?
  
  Он улыбнулся с горечью.
  
  — Я за то, чтобы никто не умирал напрасно. Ни ты, ни я. Ни тот солдат, которого завтра отправят на фронт.
  
  — А если бы вы были царём? Вы бы тоже объявили войну?
  
  — Нет, — сказал он. — Я бы постарался услышать тех, кто кричит не от злости, а от боли.
  
  Она замолчала. Потом вдруг подошла ближе, встала на цыпочки и заглянула в лицо.
  
  — Мне кажется, вы хороший. Только слишком грустный. А хорошим нельзя быть грустным. Это несправедливо.
  
  С этими словами она резко повернулась, прижала шапку к уху и побежала по заснеженной дорожке.
  
  Он не окликнул её. Лишь смотрел вслед и думал: вот уж действительно галчушка-попрыгушка. Смешная вся из себя, странная такая, до диву наивная — но вдруг, по-своему, права?
  
  Прошло пять минут. Холод слабо щипал лицо, снег поскрипывал под ногами проходящих редких горожан. Сергей уже начал забывать смешную фигурку Делии — галчушки-попрыгушки, как вдруг к нему приблизился Вячеслав, уверенной походкой, как человек, идущий с результатом. В руке у него была книга в синем, потёртом переплёте, а на губах — загадочная улыбка.
  
  — Что это у тебя физиономия раскраснелась? — сказал он вполголоса, садясь рядом. — Кралю встретил? Или в кого влюбился?
  
  Сергей отмахнулся, улыбаясь:
  
  — Скорее — в город, чем в особу. А у тебя что?
  
  — У меня? — Вячеслав слегка приподнял книгу, поглаживая её по корешку, как живое существо. — Пища для ума. Смотри сюда, только не сильно вглядывайся, а то нас тут и скрутят с тобой.
  
  Сергей с любопытством взглянул на обложку. Название отсутствовало, буквы стёрты. Но едва Грифцов раскрыл первую страницу, стало ясно: перед ними — запрещённое. Это была работа Петра Никитича Ткачёва — якобинца по духу, идеолога революционного меньшинства. Сам того не зная, Сергей впервые держал в руках текст, за который могли дать год тюрьмы — и без суда.
  
  — Ты только вслушайся, — шепнул Вячеслав и начал читать: «История принадлежит не большинству, которое терпит, но меньшинству, которое действует. Надежда не в постепенных преобразованиях, но в сотрясении основ...»
  
  Голос его звучал низко и страстно, будто он сам выговаривал не строки, а истину. Он перелистывал страницы с особой нежностью, словно священник — Евангелие. И указывал пальцем на абзацы, особенно выделяя те, где речь шла о классовом антагонизме, о роли интеллигенции, как той силы, что обязана вести за собой народ, даже вопреки его воле.
  
  Сергей слушал с напряжением, но понимал с трудом. Его сознание цеплялось за обрывки фраз: «буржуазные идеалы», «революционная диктатура», «активное меньшинство»... В голове стучала мысль: неужели это и есть путь? Такой?
  
  — Слав, — негромко спросил он, — ты... Ты сам веришь во всё это?
  
  Вячеслав на секунду задумался. Закрыл книгу, погладил её ладонью и, не глядя на собеседника, произнёс:
  
  — Я верю не в слова, а в трещины. Понимаешь? В мире, как в старом доме, появляются трещины. И мы не знаем, что их вызвало — буря снаружи или гниль внутри. Но я точно знаю, что дом этот рано или поздно рухнет. А тогда... Тогда кто-то должен будет строить новый.
  
  — И ты хочешь быть тем строителем?
  
  — Нет, — усмехнулся он. — Я, может, только чернорабочий на этой стройке. Но если не мы, то кто?
  
  Сергей кивнул. Он вдруг остро почувствовал, что прежняя его жизнь — лекции, экзамены, встречи, шутки с приятелями — была будто в тумане. А теперь — всё яснее. Словно окно открылось. И в лицо ударил ветер.
  
  Он не знал, готов ли к революции. Но знал, что вопрос уже не стоит: готов — не готов. Она может прийти, не спросив.
  
  Сергей ещё минуту сидел молча, всё ещё под впечатлением — и от книги, и от слов Вячеслава, и от того странного разговора с галчушкой, которая, как теперь казалось, не просто пришла, а была послана, будто самой Случайностью в шубке и с хитрым личиком.
  
  Он выдохнул и вдруг сказал, словно между делом:
  
  — А знаешь, до тебя тут... Тут со мной разговаривала одна галчушка-попрыгушка. Я с ней, может, минут десять говорил — ну, про то, что ты там в книге читал. Про народ, про министров, про войну...
  
  — С ЧЕМ?! — перекрыл его голос Вячеслава. — С ЧЕМ ТЫ ГОВОРИЛ?!
  
  Сергей вздрогнул. Тот глядел на него, приоткрыв рот, как человек, которому только что сказали, что он наступил на мину.
  
  — Не с чем, а с кем. С девочкой одной, лет восьми. Ну... Ну она подошла. Мы разговорились. Умная, кстати. Из Америки. Дочь какого-то адвоката...
  
  — О, Боже! — простонал Вячеслав и ударил себя ладонью по лбу. — Какого адвоката?!
  
  — Джек Йорк. Или Джон. Или Джин. Не помню, брат. Зато сказала, что фамилия у него — Йорк, ну прямо как у города Нью-Йорка, из которого они кстати и происходят. Кажется, живут где-то на Английской набережной, я не интересовался...
  
  Вячеслав вскочил со скамейки, вздыбившись, как человек, которому в лицо вылили ведро ледяной воды.
  
  — Ты совсем идиот, Цацырин?! — прошипел он. — Ты дал лекцию по революционной теории восьмилетнему шпиону в шубке от герцогини?! Да у тебя мозги вообще остались? Ты не подумал, что эта маленькая галка уже каркает где-нибудь в кабинете своего папаши-адвоката? А тот — сразу в контору! Оттуда — в департамент полиции! А дальше — здравствуй, Шпалерная и допрос под лампой?!
  
  Сергей открыл рот, пытаясь вставить хоть слово:
  
  — Да она же... Она же ребёнок! Сама спросила меня! Я же просто...
  
  — Просто?! — Вячеслав уже размахивал руками. — Просто ты только что подписал себе приговор! А может, и мне! Вот эта твоя попрыгушка, галчушка — знаешь, что она теперь? Птица смерти, вот кто она!
  
  Он взревел почти театрально, привлекая внимание редких прохожих, и резко направился к выходу из парка.
  
  — Слав, да подожди! — воскликнул Сергей и кинулся за ним, забыв и про перчатки, и — главное — про синюю книгу, оставленную на скамейке.
  
  Он бежал по дорожке, поскальзываясь на протоптанном снегу, крича вслед:
  
  — Да она просто ребёнок! Ну прости! Да погоди ты! Я же не хотел!
  
  Но Вячеслав не останавливался. Он шёл быстро, сжал кулаки и, когда Сергей поравнялся с ним, резко обернулся, поднял руку — кулак вплотную к его носу:
  
  — Если из-за тебя меня возьмут — я тебя даже с Соловков достану. С галчушкой своей вместе. Убирайся!
  
  И исчез — в толпе, в снежной пелене, оставив Цацырина посреди дороги, одинокого, мокрого от тающего снега и глупого, как человек, напугавший всю революцию восьмилетней девочкой.
  
  Цацырин постоял ещё немного под мокрым снегом, глядя в сторону, где исчез Вячеслав. В груди была не обида, нет — скорее пустота. Ветер качал редкие, мокрые фонари, как будто смеялся, и Сергей слабо усмехнулся в ответ. Он произнёс себе вполголоса:
  
  — Птица смерти, говоришь... А может, это птица счастья?
  
  И, не оглядываясь, пошёл прочь от сада.
  
  
...666...
  
  Квартира его находилась на втором этаже в сером доме на пересечении Среднего проспекта с 8-й линией. Комната была угловая, промозглая, но родная. Сергей, не снимая пальто, подошёл к шкафу, на верхней полке которого хранилась его коллекция — несколько ящичков с жуками, бабочками, даже пара редких стрекоз. Он снял коробку, провёл пальцем по стеклу и вдруг решил: всё, пора.
  
  — Ничего я не испортил, — сказал он вслух. — Идеи — они не погибают от детского смеха. Может, она ещё и сохранит это в себе. Сколько тех, кто запоминает такие разговоры — раз и на всю жизнь?
  
  Он осторожно упаковал коробку с коллекцией, завязал шарф и, не замедлив ни минуты, вышел в ночь.
  
  На Николаевском вокзале было шумно и людно. Солдаты, торговки с корзинами, дети в ярких шапках. Сергей подошёл к кассе, взял билет до Колпино и, пряча коробку под мышкой, занял своё место в почти пустом вагоне.
  
  Поезд вздрогнул и двинулся. За окном — тьма и снежные вихри. Он смотрел на неё, как в бездну, и всё искал в этих завихрениях лицо Вячеслава. Но его там не было.
  
  — А всё-таки странная она, эта галчушка, — пробормотал он. — Может, и вправду — знак? Или даже — птица счастья?
  
  Поезд мчался сквозь февральскую темень, а Сергей впервые за долгое время чувствовал, что сердце у него спокойно. Словно сделано было что-то важное, пусть и глупое на первый взгляд. Он закрыл глаза и подумал: а ведь когда-нибудь, возможно, эта девочка вспомнит его слова. И, может быть, даже поймёт.
  
  К вечеру Цацырин добрался до дома Дарьи Мироновны, в темноте, когда из труб уже валил дым, а окна горели мягким, жёлтым светом.
  
  Он не стал звать, просто толкнул дверь, как свой. В горнице было тепло, пахло воском и засушенными травами. Дарья сидела у лампы с книгой на коленях и, подняв на него глаза, не сразу узнала. Но потом вскочила.
  
  Он ничего не сказал. Только снял перчатки, раскрыл коробку и протянул ей — бабочек. Его любимых. Его лучших. Чудесных, пёстрых, тех, которых он ловил ещё в юности, когда жизнь казалась тише, чище. Она взяла коробку бережно, как реликвию. Долго молчала. И вдруг, не выдержав, прижалась к его щеке и поцеловала.
  
  — Ты... Ты дурачок, Серёжа, — только и сказала, смеясь, и её глаза блестели.
  
  В эту минуту дверь резко распахнулась, и в дом шагнул Вячеслав. Он снял шапку, отряхнул снег и прошёл мимо Сергея, будто тот был пустым местом. Говорил, не глядя:
  
  — Даша... Мне надо лечь. Завтра утром будут большие неприятности. Возможно, серьёзные.
  
  — Какие? — вскрикнула она. — Что случилось? Где ты был?
  
  Но он уже не слышал. Бросив пальто прямо на пол, он прошёл в маленькую комнату и глухо захлопнул за собой дверь. Через мгновение послышался глухой звук падающего тела — он завалился спать.
  
  Дарья растерянно стояла посреди комнаты, прижав коробку к груди. Она посмотрела на Сергея.
  
  — Что это значит? Что он имел в виду?
  
  Сергей вздохнул, но покачал головой.
  
  — Узнаем утром. Сейчас, Даша, тебе нужно лечь. Пожалуйста. А завтра... Завтра пойдём на лыжах, слышишь? В лес.
  
  — В лес? — прошептала она, будто впервые слышит слово. — Сейчас?
  
  — Не сейчас. Утром. Сейчас — просто спать.
  
  Он сказал это тихо, но так, как будто это был единственный правильный выбор в этой разбросанной, дрожащей от грядущей беды ночи.
  
  
...666...
  
  Поутру проснулись рано — солнце, пробившееся сквозь тонкие занавески, легло золотыми лентами на пол. Снег сверкал за окнами, словно кто-то за ночь насыпал его с особой нежностью.
  
  Сергей тихо постучал в дверь Вячеслава.
  
  — Поедешь с нами? — спросил, заглядывая.
  
  Тот, не поднимаясь с подушки, глухо ответил:
  
  — Без меня. Не хочу. Голова болит.
  
  — Ладно, — коротко кивнул Сергей. — Отдохни.
  
  И через полчаса они с Дарьей уже катились на лыжах по искрящемуся утреннему лесу. Всё вокруг было словно нарисовано: деревья стояли, припорошенные инеем, воздух звенел от мороза, небо было голубое, как фарфор.
  
  — Тут так тихо, — прошептала Дарья, — будто вся страна замерла.
  
  — Может, и замерла. Перед бурей, — отозвался он. — Или перед пробуждением.
  
  Они шли вглубь, туда, где деревья теснились плотнее, где тропинки не было. Сергей нарочно искал уголок, где не услышишь ни одного голоса.
  
  — Постой, — сказал он наконец и остановился.
  
  Она обернулась. Щёки пылали от мороза, глаза блестели. Он посмотрел на неё — и, медленно вынимая из кармана сложенный вчетверо листок, произнёс:
  
  — Можно?
  
  — Конечно.
  
  И прочёл:
  
  — Зашумела, разгулялась
  В поле непогода;
  Принакрылась белым снегом
  Гладкая дорога.
  
  Белым снегом принакрылась,
  Не осталось следу,
  Поднялася пыль и вьюга,
  Не видать и свету.
  
  Да удалому детине
  Буря не забота:
  Он проложит путь-дорогу,
  Лишь была б охота.
  
  Он дочитал, и тишина повисла между ними, как снежинка, прежде чем упасть.
  
  — Так это же... — сказала Дарья, будто бы с радостью вспомнив. — Это Никитин! Иван Саввич!
  
  — Да, — кивнул Сергей. — Великий поэт грядущей России.
  
  Она засмеялась, слегка ударив лыжной палкой по сугробу:
  
  — «Да удалому детине буря не забота!»
  
  Он тоже рассмеялся, но в голосе его прозвучало что-то большее — не просто веселье, а гордость, светлая сила. И в этом смехе, и в этих словах, казалось, была уверенность: дорога, как бы ни заносило её снегом, всё равно найдётся. Если идти вдвоём.
  
  Вскоре они повернули назад, глядя на свой двойной след, тянущийся по белой целине. Возвращались к дому медленно, но с ощущением, будто где-то в глубине груди что-то засияло — и уже не погаснет.
  
  Они приближались к дому, и вдруг сердце Сергея сжалось. У ворот стояла подвода, покрытая инеем, а рядом — жандармы в шинелях, с натянутыми воротниками. Один курил, другой держал бумагу с гербовой печатью. Из дома как раз выводили Вячеслава.
  
  Он шёл между двумя полицейскими, руки скованы, лицо бледно, но губы сжаты крепко. Он не сопротивлялся, не говорил ни слова, но когда его вывели во двор, взгляд его наткнулся на Сергея — и тот замер, словно в лоб ударило.
  
  Этот взгляд — тяжёлый, немой, как клеймо.
  
  Дарья судорожно вдохнула.
  
  — Серёжа... — прошептала. — Это... Это за ним?
  
  Сергей молчал, не отводя глаз от Вячеслава. А тем временем, на крыльце, сидели старая няня и тётушка Дарьи. Шептались, но так, чтобы непременно услышал.
  
  — А на вашего-то Сергея Кирилловича, — сказала тётя, сощурившись. — женишка вашего, жандармы и не взглянули даже!
  
  — Ишь ты, как ловко выкрутился, — с шипением добавила няня. — А ведь ходил с ним, смеялся. Мол, один чист, другой — на виселицу...
  
  Дарья вспыхнула:
  
  — Не смейте! — выкрикнула она, но в голосе её звучал страх.
  
  Сергей ничего не говорил. Он продолжал стоять, как каменный. Только губы дрогнули, когда жандармы усадили Вячеслава в повозку. Тот не обернулся — только плечи у него дрогнули.
  
  И тут снова тётушка, не скрывая злорадства:
  
  — Говорят, ваш Сергей Кириллович книжечку, супротив царя написанную, на скамейке в Михайловском саду оставил, а Вячеслав теперь виноватый!
  
  У Сергея внутри всё оборвалось. Он закрыл глаза. Мысли сжались в одну: Книга... На скамейке... Кто нашёл? Как? Кто донёс?.. Он даже не помнил, был ли на книге его почерк, имя, пометка. Но сердце уже знало: достаточно было одного совпадения. И одного шёпота.
  
  Дарья тронула его за руку:
  
  — Серёжа... Ты... Ты ведь не...
  
  — Не знаю, — тихо ответил он. — Не знаю, кто виноват. Но если это был я...
  
  Он не договорил. Повозка качнулась, колёса хрустнули по насту — и Вячеслава увезли прочь.
  
  — А уж как наша Дарья Мироновна убиваться будет... — проговорила тётя, обмахиваясь шерстяным платком. — Очень уж ей по душе был Вячеслав Григорьевич!
  
  — Молчи, — перебила няня, — она за Серёжу пойдёт.
  
  Но тётя только усмехнулась и с нажимом, сквозь зубы:
  
  — Не пойдёт она за него! — будто обиделась тётя. — Ведь он окромя жучков да гусениц не видит никого!
  
  Сергей, услышав, как отзываются о нём, сжал кулаки в карманах. Он стоял в полоборота, будто собирался уйти, но ноги не слушались. Он понимал: подарок был от души, от сердца — но неужели так трудно было это увидеть?
  
  — Вот и Вячеслав Григорьевич на свободе был бы, — добавила тётя уже тише, но нарочно, чтобы донеслось, — кабы не ваш растеряха!
  
  — Не болтай, чего не знаешь! — вдруг рявкнула няня, и в голосе её звучало нечто совсем не бабье — суровое, неумолимое. — Наш Серёжа святая душа...
  
  — Срам то какой на нашу голову, — упрямо протянула тётя. — И из-за кого?
  
  Сергей не выдержал и обернулся. Но в тот же миг увидел: по тропинке, среди обледеневших кустов, торопливо идёт Дарья. Платок её развязался, юбка чуть не цепляет снег. Она шла в сторону леса, не оглядываясь.
  
  — Дарья Мироновна! — окликнул он, но она не услышала, или сделала вид, что не услышала.
  
  Он бросился за ней, забыв про холод, про тётку, про всё. Только бы догнать.
  
  — Дарья Мироновна, — кричал он ей. — вы не пойдёте за меня?
  
  Она не обернулась. Лишь бросила через плечо, едва поворачивая голову:
  
  — Нет, не пойду, Сергей Кириллович.
  
  Он вздрогнул. Официальный тон, отчуждённый, чужой, как будто между ними проложили стену изо льда. Хотелось закричать, схватить её за руку, но он стоял, покорно, как мальчик на допросе.
  
  — Отчего?
  
  — На подобные вопросы не отвечают.
  
  Он шагнул ближе, тише:
  
  — Ответьте, прошу вас!
  
  Она обернулась. Её лицо пылало — не от мороза, а от гнева. Глаза сверкали.
  
  — Вы не мужчина, — резко произнесла она.
  
  Он не дрогнул. Только слабо кивнул, как будто с этим не поспоришь.
  
  — Благодарю. А теперь ещё. Более обидное.
  
  — Вячеславу грозит каторга! — выкрикнула она, сжав кулаки. — А вы… Вы...
  
  — Но он мне ничего о себе не рассказывал!
  
  — Значит не доверял и не хотел утруждать вас! — она приблизилась, почти ткнув пальцем ему в грудь. — Когда человек с таким вожделением собирает насекомых, то...
  
  И, не договорив, метнулась в чащу, сквозь искрящийся воздух, в сторону старых елей.
  
  — Поверь мне, Даша!.. — с отчаянием воскликнул Сергей.
  
  Но она уже не слышала. Или не хотела.
  
  Сергей стоял, оглушённый, а потом вдруг вся душа в нём вспыхнула: нельзя вот так — нельзя!
  
  Если он трус, если он недостоин — он докажет обратное. Он спасёт Вячеслава. Вернёт его. Ради неё. Ради себя. Ради смысла.
  
  С этими мыслями он рванул обратно. Лыжи — прочь, шаги — с удвоенной силой. Дом. Крыльцо. Стук в плечо — дверь распахнулась.
  
  Няня в ужасе отпрянула:
  
  — Да вы что... С ума сошли?
  
  Тётя вскрикнула:
  
  — Ох, батюшки...
  
  Но он их не слышал.
  
  Словно во сне — медленно, беззвучно — ступил к углу, где в темноватом свете стояла коробка, укутанная в вуаль пыли, как памятник ушедшим дням. Коллекция его. Бабочки. Тончайшие, как надежды, крылья. Бессмысленные теперь, но всё же святые. Он поднял её — осторожно, как тело друга, упавшего в бою, — и вдруг, с внезапным, почти нечеловеческим усилием, взмахнул рукой.
  
  Раздался глухой удар.
  
  Стекло хрустнуло — с гортанным стоном, как ломается вьюга о скалу. Крылья, некогда такие яркие, порхающие в свете, рассыпались в пыль, в клочья. Вскрикнула тётка. — Да ты с ума сошёл, — пронзительно раздалось сбоку. — Господи, что творишь ты, что же это, батюшки...
  
  Птицы, сидевшие на коньке крыши, вспорхнули. Во дворе заржала лошадь, дрогнув от внезапной тревоги. Всё живое встрепенулось, будто мир уловил в этом жесте зов к гибели — но также и к освобождению.
  
  А он стоял. Тяжело дышал. И в груди у него, там, где хранилось всё накопленное, будто бы разорвался узел.
  
  ...666…
  
  ...И тогда, как будто вынырнув из ледяной проруби воспоминаний, Цацырин открыл глаза. Не сразу. С усилием. В темноте, которую рассекал только бледный зимний свет — тот самый, северный, безрассветный, равнодушный к жизни.
  
  Он по-прежнему лежал на продавленном диване в своей угловой комнате на Среднем проспекте. Стена — облупленная, знакомая, как старая подруга. Над головой — трещина, тянущаяся от угла к лампе, как тонкий надлом времени. Сквозь плотные шторы сочился тусклый, едва заметный свет — ни утро, ни день, ни вечер. Как будто само время забыло, как зовут его части.
  
  Он не спал. Не мог. В нём всё гудело, всё пылало — не кожей, не телом, — душой. Душой, уставшей, иссушенной, но ещё держащейся за обрывки надежды.
  
  Он видел — ясно, мучительно: Дашу, как уходит она прочь, по сугробам, не оглядываясь. Вячеслава — связанного, как зверя, под конвоем. Видел, как сам он с отчаянной решимостью разбивает по полу бабочек — весь свой уютный, тщедушный мир, выращенный в затхлой тени. А за этим — тишина. Как в горнице, где после слова раздаётся эхо смысла.
  
  Он лёг на спину, сцепив руки за головой, глядя в потолок. И думал: вот он — человек, обнажённый перед собственной судьбой. Беспомощный и, быть может, готовый начать всё сначала.
  
  И в этом тяжёлом томлении он ощутил, как веки его опускаются. Без борьбы. Без желания забыться — просто потому, что душа его больше не держит на себе груз. Как солдат, что пал не от пули, а от усталости.
  
  Сон подступал, как милость. Тихо. Медленно. Не как бегство, но как итог.
  
  И в том сне были тени. И снег. И дорога, уходящая вдаль. И девочка, чья шубка трепетала, как крылья. Она прыгала, как галка, а потом исчезала — каждый раз раньше, чем он успевал догнать. Как знак, как пророчество, как песня, спетая не вслух.
  
  И лёгкий ветер шёл откуда-то из глубины — из той горницы, где была любовь, и где горели печи.
  
  
...666...
  
  В небольшой двухэтажной конторе Джина Йорка на Литейном проспекте, под скромной вывеской «Eugene S. York — Legal Services», стояла особенная тишина — не пустая, а исполненная приглушённой работы и запаха времени. Она будто впитывалась в доски паркета, в замшевые корешки справочников, в чернильные пятна на промокашках. Тишина эта не была безмолвием, — нет, она дышала: шуршанием бумаг, звоном часов с каминной полки, редким постукиванием кончика пера о край чернильницы.
  
  Помещение, как и человек, хранило черты характера. Полки из тёмного дуба, будто плечи старого чиновника, выгибались от тяжести фолиантов; свитки договоров, опечатанные сургучом, лежали ровными стопами, как спящие присяжные. Между окнами — карта Петербурга, с иголками, вонзёнными в Неву, в Гороховую, в одну точку на Выборгской стороне. И над всем этим — запах: смесь воска, старых чернил и едва уловимой лаванды. Карен оставила накануне маленький букетик: она говорила, что «воздух тут слишком буквенный» и нуждается в живом.
  
  На столе у окна, где северный свет, ломаясь о край ставня, ложился тускло, но устойчиво, лежала раскрытая папка. Бумаги внутри были отмечены подчёркиваниями, пометками, заметками на полях, иногда — строго по делу, иногда — насмешливыми, будто написанными с усмешкой в уголке губ: «хочет — но не может», «не сдержался, сказал лишнее», «отсюда, пожалуй, и начнём». Это было дело Головиных.
  
  Перед столом, в креслах, стояли двое.
  
  Женщина — тонкая, с прямой осанкой и упрямо сведёнными губами, одетая в строгое тёмное платье, воротничок которого был кружевным, но скромным, — словно кто-то намеренно вплёл изящество в рамки приличия. Анна Львовна Головина, купчиха по мужу, но по виду — больше воспитательница, чем хозяйка доходов. Она держала руки сцепленными — не как молящий, а как тот, кто боится разомкнуть пальцы и выдать дрожь.
  
  Рядом с нею — Сергей Петрович Мальцев, мужчина лет сорока пяти, с орлиным носом и лбом, разграфлённым складками. В прошлом — офицер артиллерии, в настоящем — управляющий на фабрике её покойного брата. Его выправка не была показной, но заметной: каждый поворот головы, каждый наклон корпуса — как выверенная команда. И всё же сейчас он сидел чуть неловко, будто с трудом подгонял собственную решимость под обстоятельства.
  
  Джин, сидевший напротив, листал бумаги с невозмутимостью лектора. Он не делал лишних движений, не перебивал, не спешил. Только изредка поднимал глаза — тёмно-серые, внимательные, в которых не было ни восторга, ни отвращения, только работа.
  
  — Павел Головин, — начал он, откладывая лист, — купец второй гильдии, муж Анны Львовны, отец мальчика. Шестилетний Михаил Головин, воспитан матерью в доме на Полтавской, посещал подготовительное отделение при частной школе Линдера... До весны — всё было по согласию?
  
  — До весны, — подтвердила она, тихо, но твёрдо.
  
  Джин кивнул.
  
  — А затем господин Головин подал заявление в градскую управу с просьбой оформить опеку — без согласия матери?
  
  Мальцев поправил воротник.
  
  — Не просто подал. Он указал, что мать ребёнка... — он запнулся, и голос его приобрёл сухость канцелярии, — ...не соблюдает нравственных и гигиенических условий. А также допускает посторонних к воспитанию. Что было ложью.
  
  — Ложью, — эхом повторила Анна Львовна, но не добавила ни слова. Только губы её дрогнули, как от старой боли, ещё не зажившей.
  
  Джин снова посмотрел на них. Не дольше секунды — как хирург на шов.
  
  — Вы хотите, чтобы я выступил поверенным по делу об опеке?
  
  — Да, — сказала она. — Но не только. Я хочу, чтобы Михаил остался со мной.
  
  — Суд решает не по желанию, а по положению вещей, — спокойно ответил он. — Что есть у вас?
  
  — Дом, — сказала она. — Средства. Свидетели. И — правда.
  
  Джин ничего не сказал. Он взял ручку, выровнял лист. Его пальцы двигались точно, без украшений — как пишут офицеры в полевых журналах.
  
  — Хорошо. Значит, так: мы запрашиваем протоколы, копии жалоб, характеристики от врача и преподавателя Линдера. А также — подаём возражение в губернскую канцелярию. До тех пор мальчик остаётся по месту жительства, поскольку отцовский дом, согласно бумагам, — в процессе переустройства.
  
  Он не спросил, почему отец вдруг решил забрать мальчика. Не стал уточнять, кто такие те «посторонние», которых Павел упомянул. Но в голосе его было что-то, будто он уже знал. Не из сплетен — по привычке видеть линию в чужой путанице.
  
  — Мы не будем трогать ребёнка, — добавил он. — Пока. Пусть живёт своей жизнью. Детство — не предмет иска. Его только однажды теряют.
  
  Джин медленно провёл ладонью по лбу, от виска к виску, словно разгоняя жаркую мысль, и сдержанным, чуть хрипловатым голосом напомнил:
  
  — Однако... — он поднял глаза, — по действующему закону ребёнок остаётся с отцом, если мать признана неблагонадёжной.
  
  Он говорил с осторожной, почти равнодушной сухостью, словно обсуждал не живого мальчика, а пошлину на шелк. Слова, как галька, ровно и тяжело падали в тишину.
  
  — Но, — продолжал он, — существуют, конечно, определённые нюансы. Если удастся убедить суд в том, что отец не может, не хочет или попросту не в состоянии заниматься воспитанием... Всё зависит от обстоятельств. Живёт ли он в доме, где ребёнок не будет иметь надлежащего надзора? Есть ли свидетельства о... О скажем, связях, неподобающих отцу семейства?
  
  Он мельком взглянул на Анну Львовну. Та уже сидела, едва сдерживая порыв: губы дрожали, руки сцеплены были так туго, будто сама себя держала от распада. А Мальцев, по-прежнему сохраняя выправку, вдруг, кажется, втянул голову в плечи — то ли от сказанного, то ли от предчувствия того, что будет сказано.
  
  — Павел безупречен, — почти выкрикнула она. — Вы не понимаете. Он, может, и сух, и жесток в словах, но это человек долга. Он не пьёт, не играет, не шатается по кабакам. Работает денно и нощно. И я... И я не позволю, чтобы его имя очерняли.
  
  Джин не ответил сразу. Он подался чуть вперёд, встал, подошёл к столу, отодвинул чернильницу и медленно открыл папку с делом. Но вместо бумаг — вдруг его взгляд зацепился за газетную вырезку. Он не сразу понял, на что смотрит, но заголовок — лаконичный, как удар в висок — тут же отрезал всё лишнее:
  
  «Гибель американского бухгалтера Крейтонa. Охота под Петербургом обернулась трагедией.»
  
  Джин застыл. Лицо его не изменилось, но взгляд слегка помутнел — не от страха и не от сожаления, а от тех особенных, густых мыслей, которые посещают человека, пережившего столкновение с собственным двойником.
  
  Моррис Крейтон. Он всплыл, как выходит на поверхность бутылка из-под пороха: неумолимо и с хлопком.
  
  Барон, тот самый, Бухер, потом говорил — вроде бы и вскользь, — что волки будто сами выбрали Крейтонa. Что они шли именно на него, будто чуют... Не страх, нет — вину.
  
  Джин помнил его взгляд. Прямой, сжимающий, как скоба, и ни на секунду не мигающий. Помнил, как Крейтон стоял на перроне, под собаками и знаками, словно начальник другого мира. Помнил и то, как небрежно бросал в лицо фразы, тяжёлые, как камень в воду: «Вы явились как раз вовремя, хотя мы и без вас справились бы».
  
  Он всё помнил — и при этом ничего не чувствовал. Крейтон мешал. Был угрозой. Слишком прямой, слишком сильный, слишком известный. А теперь — нет.
  
  И с его исчезновением в городе будто бы разом освободилась невидимая ниша. Бывшие клиенты Морриса — фабриканты, комиссионеры, даже чиновники среднего звена — один за другим начали появляться в дверях этой самой конторы на Литейном. Сначала вежливо, как к замене. Потом — с доверием. А теперь уже и как к человеку, «который теперь за всё».
  
  Джин не искал этого. Он не травил, не подкупал, не звал. Но успех — как туман — сам пришёл, заполнив комнату, стол, шкатулку для писем. Он даже порой чувствовал — нехорошо чувствовал — будто кто-то из них, особенно суетливые, одутловатые купцы, смотрели на него с ноткой уважения, перемешанного с суеверным страхом. Будто верили: этот — выстоял, а тот — нет.
  
  Джин вернулся к реальности, словно из тени. Он выпрямился, закрыл папку и только тогда вновь посмотрел на Анну Львовну.
  
  — Простите, — сказал он почти тихо. — Я отвлёкся. Что же... Если вы утверждаете, что Павел Головин безупречен — возможно, нам стоит проверить, насколько это соответствует мнению его окружения. Ведь как бы ни был человек честен — всегда найдётся кто-то, кто скажет обратное.
  
  Анна вздрогнула.
  
  — Вы хотите... Вы собираетесь копаться в его частной жизни?
  
  — Я собираюсь выяснить, — спокойно сказал Джин, — в какой жизни будет лучше жить вашему сыну.
  
  Он сел обратно, склонился над листом, взял ручку, задумался на секунду, и добавил:
  
  — Только, пожалуйста... Не мешайте мне работать. Вы ведь сами пришли просить помощи.
  
  Он не взглянул на них. Писал, склонившись, почти не отрывая пера. Линии ложились строго, почти жестоко. Бумага шуршала под рукой, как снег под сапогами.
  
  И вдруг, будто из середины другой мысли, из слоя, где живёт быт, а не юриспруденция, он проговорил — негромко, с рассеянной, домашней интонацией:
  
  — Всё-таки нужно найти няню для девочки.
  
  Фраза прозвучала тихо, но в полной тишине комнаты — как удар фарфора о камень. Она не имела никакого отношения ни к бумаге, ни к делу, ни к этим двум людям, сидящим перед ним. Ни к закону, ни к судебной практике. Она была личной, вырванной из иного, глубоко спрятанного слоя его жизни, куда никто не должен был заглядывать.
  
  Анна и Мальцев переглянулись. Мальцев нахмурился.
  
  — Простите, — сказал он, сдержанно, но с явной неловкостью. — Мне не послышалось? Вы упомянули... Няню?
  
  Анна, строго, почти холодно:
  
  — Мы говорим о мальчике, господин Йорк. О моём сыне. Не о девочке.
  
  Джин вздрогнул. Лицо его на мгновение потемнело, как экран, на котором скользнула чужая тень.
  
  — Да. Конечно. — Он выпрямился, убрал перо в подставку. — Прошу прощения. Я... Я просто подумал о другом. Бывает. Усталость, — добавил он, чуть пожав плечами. — Документы я подготовлю к вашему следующему визиту. Завтра, к вечеру, если вас устроит.
  
  Анна кивнула сухо, не вставая. Лишь спустя секунду, когда стало ясно, что беседа окончена, она поднялась, кивнула снова — уже холоднее — и, не дожидаясь Мальцева, направилась к выходу.
  
  Сергей Петрович задержался на секунду, будто хотел что-то сказать — пожалуй, не в упрёк, но в напоминание о чём-то человеческом, — но Джин уже отвернулся. И потому Мальцев только коротко поклонился и пошёл за ней, тихо прикрыв за собой дверь.
  
  Джин остался один.
  
  Он не двигался. Газовый свет, тёплый и неровный, отбрасывал на карту на стене блики, похожие на крошечные пожары. Город лежал перед ним — в линиях, в отметках, в иголках с крохотными записками. Казалось, что вся эта карта — живое существо, которое дышит. Но мысли к ней не возвращались.
  
  Он поднялся, взял шляпу и трость. Ладонью провёл по лицу — то ли стряхнуть усталость, то ли себя самого как будто пригладить, привести в порядок. За окнами сгущались сумерки. Фонарщики, чинно и методично, поднимались к фонарям и зажигали керосиновые лампы. Тени от их шагов, хрупкие и колеблющиеся, ложились на мостовую, словно прошлое пыталось соперничать с настоящим за каждый дюйм улицы.
  
  

Наша юная Героиня стремится освободиться от навязанного ей Стража

  
  Из конторы Джин направился прямо к стоявшему у края мостовой извозчику — тощий мужичонка в потрёпанном армяке, с вечно красным носом и взглядом, опущенным в мерзлый булыжник. Лошадь у него била копытом, как будто ей тоже было не по себе.
  
  — К «Медведю», — коротко бросил Джин.
  
  Извозчик кивнул. Без слов взял вожжи, повёл кобылу вперёд. Колёса тронулись, лязгнули, пробежали по обледеневшей мостовой. Петербург растворялся вокруг — в дымке фонарей, во влажных отблесках витрин, в парах с кухни, несущихся из подворотен.
  
  Джин молчал. Сидел прямо, лицо не менялось. Он не смотрел по сторонам. Ни на вывески, ни на прохожих, ни на окна, за которыми мелькали силуэты жизни. Всё это — шум, фон. Он ехал не за разговорами.
  
  У дверей кабака, где тёплый пар сочился сквозь косяки и пахло копчёной рыбой, смолой и прогорклым пивом, он остановился. Заплатил. Извозчик не поблагодарил — только мотнул головой и уехал. Джин вошёл, не оборачиваясь.
  
  Кабак на Большой Морской, популярный среди чиновников, богатых туристов и тех, кто хотел казаться тем или другим, встретил его привычным шумом: звоном бокалов, запахом жареной утки, духов и вина. Здесь всё было точно так же, как и на прошлой неделе, и даже три месяца назад: те же полуслепые зеркала, в которых отражались золотистые лампы и залихватские жесты завсегдатаев, тот же гарсон с вечной ссадиной на скуле, тот же, вечно не настроенный, фортепьянный аккомпаниатор у задней стены.
  
  Джин снял перчатку, провёл ладонью по краю стойки и оглядел зал в поисках знакомого. В этом месте люди, как правило, появлялись по договорённости — или чтобы быть замеченными, или чтобы остаться в тени, притворившись случайными свидетелями чьего-то ужина.
  
  Он собирался просто осмотреться, но взгляд невольно зацепился за дальний угол. И — едва заметный укол удивления: под зеркалом в золочёной раме, за сервированным на двоих столом, сидел доктор Хастингс.
  
  Этого Джин не ожидал. Врач не говорил, что будет. Никаких писем, намёков, ничего. А между тем сидел, как у себя дома: развалившись с небрежной грацией человека, который давно всё понял и теперь просто наблюдает, насколько остальным хватит такта не задавать лишних вопросов.
  
  Рядом с ним — дородный мужчина в мундире. Служивый, без сомнений: широкие плечи, вдавленная шея, лицо тяжёлое, но аккуратное, с той особой складкой между бровей, которая указывает не столько на хмурость, сколько на хроническую необходимость принимать решения.
  
  Джин пригляделся и тут же узнал. Степан Игнатьевич Грубский. Старший пристав. Человек с репутацией — не гремящей, но звучащей. Говорили, что он умеет выбить признание одним разговором, без допросов, без крика. Слухи были противоречивыми: одни называли его ледяным змеем, другие — просто уставшим служакой, который давно понял, что правда не спасает, а лишь мешает оформлению протокола.
  
  Джин не подал виду. Подошёл, снял перчатку, чуть склонил голову. Не сел — ждал, пока его пригласят.
  
  Хастингс, будто только в эту секунду заметив его, обернулся с ласковой ленцой, как хозяин, у которого в саду выросло неожиданное, но приятное дерево.
  
  — А вот и вы, Джин. Превосходно. Всё-таки инстинкт у вас остался. Садитесь. Позвольте представить вас.
  
  Он повернулся к собеседнику, театрально, но без лишней помпы:
  
  — Степан Игнатьевич Грубский, старший пристав, человек, которого боится каждая полутень в городе. А это — мистер Джин Йорк, американский подданный, но наш петербургский зверёк: осторожный, шустрый, редко рычит, но следы оставляет интересные.
  
  Грубский, не вставая, посмотрел на Джина долгим, неподвижным взглядом. Поднял бровь — не от удивления, а как бы оценивая: стоит ли кивать сразу, или пусть подождёт.
  
  Джин, сохраняя нейтральную улыбку, слегка кивнул. Сел — аккуратно, не суетясь, сдвинув стул ровно на полшага в сторону от Грубского.
  
  Хастингс между тем отхлебнул из бокала, подвинул графин и уже, наклоняясь к хлебной тарелке, продолжил в той же, легкой, почти слащавой манере:
  
  — Собственно, мы только что обсуждали, что служебное напряжение — вещь опасная. Вот, смотрите: человек двадцать лет ловит злоумышленников, а теперь у него, извините, желудок категорически отказывается переваривать рапорты. Я как врач ставлю диагноз: хроническое расстройство доверия к действительности.
  
  Грубский не усмехнулся. Только сжал салфетку, сжав её, как будто хотел свернуть в трубку. Бокал перед ним был полупуст. Он глянул на Хастингса — взглядом нехитрым: ещё слово — и я встану.
  
  — Предрасположенность к апоплексии, возможно, — добавил Хастингс, мечтательно глядя на свою вилку.
  
  Джин слегка приподнял бровь и, не касаясь бокала, тихо заметил:
  
  — Джозефина умерла.
  
  Доктор замолчал. Вилка замерла в его руке, как стрелка, указывающая на неожиданное направление. Он отложил прибор, чуть склонился вперёд.
  
  — Умерла? — переспросил он, без ужаса, но с вниманием.
  
  — Сердечный удар. Вечером. Без предвестий. Диля была с ней внизу, слышала, как она вдруг перестала говорить. Бросилась звать. Всё было быстро. Бессмысленно быстро.
  
  — Господи... — Хастингс покачал головой, но без религиозной интонации. — Вот и всё. Франко-канадская выносливость сдала на ровном месте. А я ведь говорил ей: бросьте этот чай с мятой, он добром не кончится. И не слушайте вы свою жену — что за бред она говорила о том, будто корсет поддерживает сердце.
  
  Он вздохнул, как вздыхают по утраченной библиотечной подписке, и, не выдержав, снова взялся за вилку.
  
  — Уж простите, Джин, но именно в таких случаях у меня срабатывает то, что вы, американцы, называете immediate action. Позвольте предложить замену.
  
  — Немного рановато, — отозвался Джин без резкости.
  
  — Да нет, как раз вовремя, — продолжал Хастингс, оживляясь. — Всё равно вам придётся. А у меня есть кандидатура — женщина с опытом, с пониманием психики ребёнка и без сентиментальных привычек. Зовут Лиза Розелли. Американка. С Восточного побережья, кажется, Коннектикут. Выдержанная, светлая, с хорошей речью и устойчивым характером. Я бы даже сказал — непоколебимым. Она из тех, кто умеет наладить дисциплину, не поднимая голоса, и при этом не теряет человеческого облика. Что-то вроде начальника станции с сердцем гувернантки.
  
  Грубский, до этого ковырявший поднос краем ножа, едва заметно усмехнулся.
  
  — И чем же она так примечательна, кроме происхождения?
  
  Хастингс отложил вилку, сцепил пальцы, и, понизив голос, произнёс торжественно:
  
  — Она не носит корсета.
  
  Наступила пауза. Джин посмотрел на него без выражения, только чуть наклонив голову, как будто ждал продолжения. Грубский же выпрямился и, хмыкнув, фыркнул коротко — не зло, но с тем оттенком, какой бывает у людей, слышащих нечто такое, что официально должно быть недопустимым, но на деле давно стало обыденностью.
  
  — Простите, — пробормотал он, стирая уголком салфетки каплю со стола, — но это уж слишком тонкая материя для обсуждения в мужской компании. Хотя, пожалуй, это теперь и есть свобода. С чего начинается она: не с прокламаций и не с университетов, а с того, что женщина перестаёт затягивать себя ремнями.
  
  Хастингс, явно довольный произведённым эффектом, развёл руками:
  
  — Вы смеётесь, а между прочим, это показатель. Корсет — символ всего того, что делает женщину нервной, сутулой и истеричной. Лиза — здорова, прямо держится, улыбается не на силу, не боится детей и не считает каждый взгляд за домогательство. Была при амбулатории у меня около двух лет. Я бы оставил её — да сам боюсь привязаться. А вы, Джин, человек семейный, вам положено заботиться о должном женском влиянии в доме. Особенно теперь.
  
  Джин слушал молча, взгляд его был неподвижен, и только рука слегка двигалась — беззвучно прокручивал в пальцах край столового ножа. Он не возражал, но и не соглашался. Он, кажется, вообще не был здесь — как будто слова Хастингса падали не в уши, а мимо, рассыпаясь в воздухе. Поначалу Джин списал это на усталость, но вскоре понял: нет, дело в другом. В тоне. В интонациях, с которыми Хастингс толкал свою речь — безостановочно, с тем чуть гоготливым удовольствием, каким агент торгует недвижимостью, уверенный, что клиенту некуда деться. В словах, наполненных не заботой, не пониманием, а предвкушением сделки. Всё, что он говорил о Лизе Розелли, звучало не как человеческая рекомендация, а как реклама — и притом настойчивая, почти навязчивая. В каждом слоге сквозило: «Ты возьмёшь её. Ты должен. Я знаю, как тебе надо. Лучше не найдёшь».
  
  Джин невольно вспомнил, как Карен однажды, между делом, сказала с усмешкой:
  
  — У Хастингса дар: он лечит здоровых. Богатых, мнительных, суетных. Выдумает болезнь — и обставит это как откровение. А потом их мужья платят. За процедуры, за воду, за воздух, за хмурый взгляд и за одобрительный кивок. Причём с благодарностью. Он гений. Только не медицины, а психологии наживы.
  
  И тогда Джин рассмеялся. Но теперь — не смеялся.
  
  Теперь он видел, как точно она говорила. Эта беседа за столом в «Медведе», под зеркалом с облезшей позолотой, не была исключением. Напротив, она становилась иллюстрацией. Всё поведение доктора — от весёлой фривольности до якобы небрежных деталей о корсетах — становилось звеньями одной цепи: он продавал. Не услуги. Не заботу. А фигуру. Человека. Женщину. Он хотел «всучить» её — именно это слово всплыло в голове, как незваный свидетель.
  
  Грубский, меж тем, как будто почувствовал, что атмосфера сгустилась. Он поднялся, пробормотал:
  
  — Пора мне... Воды. Или воздуха. Или что там теперь рекомендуют при перегрузке?
  
  Хастингс кивнул с видом соучастника:
  
  — Только не с пузырьками. А то, глядишь, разнесёт вас на месте.
  
  — Разнесёт, ибо это последняя капля, — буркнул Грубский, — что переполнила чашу.
  
  И, не дожидаясь ответа, отошёл в сторону бара, прихватив с собой салфетку, как будто опасался, что его вдруг окатит соусом из собственной жизни. Джин проследил за ним взглядом, а потом повернулся к Хастингсу. Выражение лица его изменилось — исчезла вежливая складка вокруг губ, исчез прищур. Осталось только спокойствие, холодное и почти деловое.
  
  — Скажите, доктор, — проговорил он ровно, но твёрдо. — Вы всегда так рекламируете своих людей?
  
  Хастингс не ответил сразу. Он, будто для порядка, допил остатки вина, вытер рот салфеткой — с той ленивой обстоятельностью, с какой расставляют шахматы перед началом новой партии. Потом, опустив подбородок чуть ниже обычного, прищурился и усмехнулся. Не оскорблённо, не зло, а с тем оттенком снисходительного равнодушия, с каким торговец принимает упрёк покупателя: дескать, да, цену знаю — а не нравится, мимо проходите.
  
  — Если и рекламирую, — произнёс он наконец, — то только тех, кто того стоит.
  
  И, глядя не на Джина, а в бокал, будто обращаясь к прозрачной стенке хрусталя, добавил, спокойнее:
  
  — Лиза не Джозефина. Она не станет водить девочку к юродивым. Не будет пугать её адом, бесами, грехами и прочим церковным мраком, которым та кормила её едва ли не с ложки. Уж я-то знаю, — усмехнулся он.
  
  Джин не ответил. Ни словом, ни жестом. Он только чуть откинулся назад и сцепил пальцы на колене. Лицо его остыло, глаза стали глубже и холоднее, как зимняя вода в ведре. Но доктор будто не замечал.
  
  Впрочем, что-то всё же почувствовав, Хастингс внезапно заговорил иначе — неуверенно, почти с извинением:
  
  — Впрочем... Я, быть может, неправильно выразился. «Девочка»... Простите. Неподходящее слово, с точки зрения... Ну, скажем, её особого склада.
  
  Джин приподнял голову, взгляд стал жёстче.
  
  — Что значит — «неподходящее»? С какой, простите, точки зрения?
  
  Хастингс, иронично вскинув бровь, кивнул — как человек, пойманный за чем-то неловким, но решивший не оправдываться:
  
  — Да хотя бы с точки зрения темперамента. Или, скажем, внутреннего вектора. У неё взгляд иной. Движения иные. Да что я, дилетант, рассуждаю, — вдруг добавил он, заметив, как нахмурился Джин. — Просто... Просто наблюдение. Обычное, поверхностное.
  
  Он улыбнулся, стараясь вернуться к лёгкости, но уже не той, что была раньше — теперь она звучала с натугой. Как у актёра, забывшего текст, но пытающегося взять харизмой.
  
  Джин между тем молчал. Но внутри него росло удивление — и не столько от сказанного, сколько от того, как оно было сказано. Как будто в этих замечаниях, насмешливых, небрежных, но тем не менее точных, сквозило что-то... Что-то лишнее. Как будто доктор знал больше, чем говорил, и, быть может, больше, чем следовало.
  
  Хастингс, будто почуяв этот интерес — а уж нюх у него на напряжение был отменный — вдруг встрепенулся. Он налил себе ещё немного вина, но пить не стал. Напротив, вдруг неожиданно бодро, будто пытаясь сменить пластинку, заговорил:
  
  — Кстати... Вы знаете, что я слышал на днях? Один из богатейших людей Петербурга — не буду называть фамилию, всё равно перескажут неверно — пожертвовал шесть тысяч рублей на храм. Всё бы хорошо, дело благочестивое, но... — Хастингс наклонился чуть ближе, понизил голос, как будто делился тайной из палаты, — заодно велел вырыть у алтарной стены бассейн. И выписал из Москвы крокодила.
  
  Джин слегка моргнул.
  
  — Живого. Самца. Огромного. С документами. Из зверинца при аптекарском саду, кажется. Вёз его в телеге, в ящике, обитом железом. А когда вёз — представляете? — за повозкой потянулась такая орава народу, что один пономарь, косой, но ревностный, взял да и ударил в колокола. Мол, икона едет. Божественная слава.
  
  Хастингс рассмеялся, коротко, но с удовольствием, как будто сам видел.
  
  — От епископа — тридцать дней покаяния. Пост и молитва. Без вина. А пономарь, говорят, оправдывался, будто обознался, мол, люди так шли чинно, и крик был такой... Ну точно крестный ход. Сказал, что не знал, что это крокодил, подумал — чудо какое. Или святыня.
  
  Он отпил немного, глядя в потолок, словно ища там продолжение рассказа.
  
  — А богомольцы потом судачили — как же так, да что это за шутки, да кто его надоумил? Некоторые, правда, говорили, что он это нарочно. Из озорства. Или из мести. А другие... Ну, другие считали, что тут что-то более тёмное. Чуть ли не бесовское.
  
  Доктор ухмыльнулся. И добавил, ковыряя вилкой виноградину:
  
  — Хотя, по мне, так всё просто. Крокодил, он ведь как человек: если его везут на храмовые деньги, он уж точно не откажется. Особенно если по дороге играют в колокола.
  
  Словно в подтверждение возвращения к светской теме, к столу вернулся Грубский — шагал неспешно, но с той тяжестью походки, какая бывает у людей, выходящих не из ресторана, а из внутренней борьбы. Было видно: он был в туалете, но не только.
  
  — Ах, а вот и вы, — воскликнул Хастингс. — Значит, сказали-таки о «капле, что переполнила чашу», имея в виду не философию, а... А физиологию! Мой поклон вашему такту, Степан Игнатьевич! Вы — настоящий Эзоп. А я уж было грешным делом подумал, что вы имели в виду нашу с вами несносную болтовню.
  
  Он засмеялся, но один. Джин остался неподвижен, а Грубский хмыкнул так резко, будто кашлянул. Лицо его слегка посерело, и, опускаясь обратно на стул, он сказал глухо, почти каркая:
  
  — Мало пономарю покаяния. Надо было засадить, чтобы другим неповадно. Похороны за крестный ход принять — ладно, всякое бывает. Но чтобы богомерзкую скотину вроде крокодила с Пресвятой спутать — это уже... Это уже смертный грех!
  
  Хастингс дернулся было, как человек, которого осекли на шутке, но промолчал. Он, возможно, хотел добавить что-то примирительное, но Джин его опередил.
  
  Он поднялся из-за стола с той стремительностью, какая не терпит лишних слов. Резко, будто его окатили ледяной водой. Гримаса — не ярости, нет, — скорее отвращения, промелькнула по лицу, как рябь по тихой воде. Он не оглядывался. Не извинился. Не обронил ни слова.
  
  Бумажные деньги легли на стол точной, плотной кучкой — там было с избытком. Хватило бы и на поросёнка с яблоком, и на вино, и на анекдоты с крокодилом. И ещё осталось бы — на молчание.
  
  Джин направился к выходу. Миновал зеркала, миновал официанта с подносом, миновал игриво расхохотавшуюся даму у дальнего столика. Он не слышал ни скрипа паркета, ни звона бокалов, ни сдавленного смешка, прозвучавшего вслед. Он шёл, как уходит человек, у которого внутри зазвонил собственный колокол — тревожный, непримиримый.
  
  Уже на улице его догнал официант. Молодой, раскрасневшийся, запыхавшийся, с лицом виноватым, как у ученика, забывшего с утра свой ранец.
  
  — Мистер, вы... Вы простите... Трость забыли.
  
  Джин кивнул, молча взял. Трость была тяжёлая. Добротное дерево, лакированный набалдашник, удобный хват. Когда-то — знак достоинства, символ спокойной силы. Подарок Карен. Тогда — это значило: поддержка, уверенность, простое «я рядом». А теперь — напоминание.
  
  
...666...
  
  В это время Карен снова сидела в кабинете отца Джеймса Мэттсона в католическом храме Святого Станислава. Тусклый свет лампы отражался на полированном столе, заваленном церковными книгами и свежей газетой, чей заголовок кричал: «Рекордные поставки мясных консервов из Чикаго для Императорской армии Японии».
  
  Карен бросила на священника удивлённый взгляд. Тот, словно не замечая её смятения, легонько постучал пальцами по столешнице, задумчиво покачивая головой.
  
  — Море волнуется раз! — внезапно воскликнул он, будто проверяя, услышит ли его сам Бог или хотя бы какой-нибудь ангел поблизости. Но фраза повисла в воздухе, как забытая гирлянда после Рождества.
  
  Карен никак не отреагировала. Она теребила в пальцах складку платья — жест не столько нервный, сколько методичный, как будто рассчитывала таким образом выжать из материи ответ на вечные вопросы. Мэттсон вздохнул и, откинувшись на спинку кресла, наблюдал за ней, как доктор, ожидающий, когда подопытная мышь начнёт говорить человеческим голосом.
  
  — Вы говорили, что в доме... Что в доме неуютно? — наконец спросил он Карен, его голос слегка дрожал от еле сдерживаемого веселья.
  
  Карен кивнула, теребя край платка. Её взгляд был серьёзным, но в нём мелькала тень усталости от петербургских холодов и чужих взглядов.
  
  — На днях я нашла альбом Дили, — тихо сказала она. — Она забыла его на столе. Там был рисунок осьминога, фиолетового, с жёлтой короной на голове.
  
  Мэттсон хмыкнул, потирая подбородок, словно актёр, готовящийся к комедийной сцене.
  
  — Осьминог, говорите? — протянул он, прищурив глаз. — Это ж зверушка такая — ползёт еле-еле, как баржа по Фонтанке, щупальца тянет во все стороны, а всё равно отстаёт. Похоже на здешнюю империю, а? Россия — махина, а пыхтит, как самовар без дров, за Америкой с её пароходами и фабриками не поспевает!
  
  Карен нахмурилась, но Мэттсон, не останавливаясь, продолжал, явно забавляясь.
  
  — А корона на осьминоге — это вообще потеха! Он же без костей, мягкий, как тесто. Напяль на него корону — и он схлопнется! Не намёк ли это на царя нашего? — он понизил голос, подмигнув. — Слыхали, что Николашка больше в теннис играет, чем империей правит? Может, ваша Диля — тайный бунтарь с карандашом?
  
  Карен закатила глаза, но в их глубине мелькнула тень улыбки.
  
  — Вы всё шутите, а я серьёзно. В доме что-то не так. Будто все знают какой-то секрет, а мне не говорят. Джин стал задумчивым, смотрит в пустоту, отвечает «может быть» или «посмотрим». А он обычно сразу знает, кто прав, кто виноват и куда идти.
  
  — Ох, это дело серьёзное, — хохотнул Мэттсон, скосив взгляд на газету с заголовком о консервах для японцев. — Супруг, который думает, — это опасно. Такие либо в монастырь подаются, либо начинают прошения царю писать, либо... — он сделал театральную паузу, — решают, что тушёнка из Чикаго спасёт их от всех бед.
  
  Карен покачала головой:
  
  — Я чувствую, будто всё вокруг дышит как-то иначе. Как будто дом... Как будто он не только наш. Как будто в нём поселился кто-то ещё. Не телесно, но духовно. Даже столовая пахнет не так. Как будто Пелагея готовит там не еду, а вынашивает свои намерения.
  
  Отец Мэттсон кивнул и полез под стол. Карен нахмурилась:
  
  — Что вы делаете?
  
  Он поднялся с деревянной коробкой в руках.
  
  — Мой старый прибор для диагностики ауры. Очень полезен в делах неуловимых. Вот, смотрите, — и он открыл крышку. — Ладно, я пошутил. Вы и сами видите, что на самом деле это коробка с засахаренным имбирём, но вам ведь стало немного легче, правда?
  
  Карен, к собственному ужасу, засмеялась — негромко, но искренне.
  
  — Вы неисправимы, — сказала она.
  
  — Вот поэтому меня и держат при храме. Чтобы хотя бы один человек тут не был исправим. А теперь, давайте-ка мы с вами вернёмся к началу. Скажите мне: вы уверены, что мёртвые у вас дома действительно мертвы?
  
  Карен медленно перестала смеяться.
  
  — Простите, что?
  
  — Ну, если Джозефина общалась с духами, и его незадолго до её смерти посетил старец Ной, который тоже был не чужд мистике, то кто сказал, что они ушли навсегда? В Петербурге, Карен, это весьма нетвёрдое понятие — смерть.
  
  Он посмотрел на неё серьёзно, и в его глазах вдруг блеснул тот самый огонёк, от которого у Карен иногда по спине пробегали мурашки: смесь остроумия и чего-то древнего, не поддающегося рациональному объяснению.
  
  — И если вы хотите узнать, кто у вас в доме, я бы начал с буфета. Эти, знаете ли, умеют хранить тайны.
  
  Карен закрыла лицо рукой и выдохнула:
  
  — Господь, дайте мне сил.
  
  Когда Карен попросила Господа об этом, отец Мэттсон, вместо того чтобы изобразить сочувствие или предложить что-то канонически пастырское вроде молитвы святой Терезе, шумно откинулся в кресле, скрестил руки на животе и фыркнул — не то насмешливо, не то философски. Вид у него был такой, будто он слышал эту просьбу уже двадцать тысяч раз, и каждый раз предпочитал отвечать не Богом, а сарказмом.
  
  — Сила — понятие опасное, — протянул он, поднимая глаза к потолку. — Особенно в устах американцев. Нам, знаете ли, стоит произносить это слово очень осторожно. Не то начнём поставлять её в ящиках, по контракту.
  
  Карен приподняла бровь, не сразу уловив ход мысли, но священник уже разогнался.
  
  — Вот возьмите нас, американцев, — продолжил он, вытянув одну руку и сделав ладонью широкое, почти проповедническое движение. — Здесь, в Петербурге, мы ходим в церковь, молимся за здоровье Императора, кладём свечи за победу русских войск, а потом вечером получаем телеграмму: поздравляем, пароход с двадцатью тысячами банок говядины доставлен в Йокогаму, японцы аплодируют.
  
  — Я... — начала Карен, но тут же сбилась.
  
  Мысли были всё ещё возле Делии. Уж больно часто в последнее время девочка смотрела в угол комнаты и хихикала. А в углу, напомню, никого не было. Или, по крайней мере, не должно было быть.
  
  — Вот и я, — согласился отец Мэттсон вместо неё, будто они оба в один голос исповедались в дипломатической шизофрении. — Прекрасно же. Сидим тут, как зазимовавшие чайки на чужом причале, и не понимаем, с кем мы: с теми, кто нас кормит, или с теми, с кем мы обедаем.
  
  Карен машинально потянулась к вырезу платья и нащупала под тканью тонкую цепочку. Пальцы привычно, почти детски нащупали знакомую округлость: медальон. Внутри — крохотный, размером с ноготь, портрет Теодора Рузвельта. Из газеты, ещё из Цинциннати. Когда-то она вырезала его в десять лет и вставила в кулон вместо фото кузины Марджори, с которой поссорилась из-за вишнёвого варенья. И вот уже почти двадцать лет господин президент, со своими устами-печами и очками-половинками, жил у неё на груди — как добрый амулет, как фетиш от тоски по дому.
  
  Теперь, сжав медальон, она чувствовала: он не согревает. Он молчит. Упрямо и глухо, как памятник в сквере. И вовсе не выглядел с тем лукавым задором, который она приписывала ему в детстве. Напротив, он взирал изнутри с укоризной: как будто хотел спросить — и это, Карен, твоя идея демократии?
  
  — Вы носите Рузвельта у сердца? — вдруг спросил отец Мэттсон, прищурившись. — Любопытный выбор. Обычно дамы держат там детей или, на худой конец, святых.
  
  Карен покраснела.
  
  — Это с детства. Он... Он напоминал мне о мужестве.
  
  — Конечно. Человек, который одновременно писал книжки, бегал по джунглям, стрелял в ягуаров и реформировал полицейское управление Нью-Йорка, — идеальный покровитель женской слабости.
  
  — Не смейтесь, — пробормотала она.
  
  — Я не смеюсь, я восхищаюсь, — с живостью отозвался отец Мэттсон. — Хотя, признаться, если бы я носил на груди портрет своего героя, это был бы Бенджамин Франклин. Он, по крайней мере, изобрёл молнию и плавал голышом. Но, увы, церковный устав не позволяет. Да и тяжело его было бы туда уместить — не влезет.
  
  Карен, помимо воли, рассмеялась. Сначала тихо, как будто пробуя, не отравлена ли шутка, а потом уже с явственным облегчением.
  
  — Всё-таки вы опасный человек, отец Мэттсон.
  
  Отец Мэттсон, уловив дрожь в голосе Карен и всё ещё заметную тревогу в её глазах, вдруг как будто встрепенулся. Он вытянул шею, поднял палец к потолку — и торжественно произнёс:
  
  — Море волнуется два!
  
  Карен моргнула.
  
  — Простите?
  
  — Ну как же, — оживлённо заговорил он, наклоняясь к ящику стола. — Это ведь самое важное — вторая волна. Первая может быть случайной. А вот вторая... Вторая уже указывает направление. Хотите, погадаем? На судьбу вашей Дили.
  
  — Погадаем?
  
  — А почему бы и нет? — он уже вытаскивал из ящика огарок свечи, засаленный, с подкопчённым донышком. — Церковный, между прочим. Службы служили. Освящён многократно, можно сказать, чистый парафин истины. Вот она — православная пиромантия с элементами бытовой алхимии.
  
  Он уже водрузил огарок в старую латунную чашу для благовоний и налил воды из графина, стоявшего на окне. Вода, налитая с неторопливой торжественностью, мелко колыхнулась, отразив потускневшее стекло и уставшее лицо Карен.
  
  — А огонь? — заметила она.
  
  — О, прошу вас, — с тем самым выражением, с каким циркач достаёт кролика из шляпы, священник выудил из внутреннего кармана коробок спичек. — Старый приятель. Я всегда ношу их с собой. Привычка ещё со времён, когда покуривал трубку. До того, как на лекции один французский монах не пустил меня в аудиторию, назвав запах «табачной амброзией сатаны».
  
  Он чиркнул — пламя затрепетало, вспыхнув с неожиданным весельем. Воск начал плавиться и, с лёгким пузырьком, капнул в воду. Карен наклонилась ближе. По зеркальной поверхности прокатилось несколько волн — и застывшая фигурка, образовавшаяся из парафина, вдруг напомнила вытянутый рюкзак... Или, может быть, лодку? Или чемодан?
  
  — Дальняя дорога, — задумчиво сказал Мэттсон, покрутив чашу. — Или командировка с багажом. Или ссора с матушкой и бегство в Казань. Тут надо точно знать контекст.
  
  Карен поджала губы. То ли верить, то ли сердиться. То ли смеяться. Как всегда с этим священником.
  
  — Вам не кажется, что это... Что это несерьёзно?
  
  — Мне кажется, — оживлённо сказал он, уже подбираясь к стопке книг на столе, — что серьёзность — худшее топливо для поиска истины. Хуже только фанатизм. Вот, к примеру... — он выдернул обрывок листа из старого псалтыря, явно уже пострадавшего от времени, и аккуратно вложил его в ту же латунную чашу.
  
  — Подождите, — Карен приподнялась. — Это же... Это же псалтырь?
  
  — Ну конечно. Страница из неё. 118-й псалом, кажется. Или уже половина 119-го. Один из них, в любом случае. Не волнуйтесь, он давно безнадёжен. Я его уже трижды чинил клеем и один раз латынью. Теперь он годится только на... Только на ароматическую версию откровения, которой можно убедить и слепых и глухих.
  
  И снова — спичка, пламя, легкий запах горящей бумаги. Обрывок съёжился, задымился, загнулся дугой и опал, как бабочка на солнце. В плывущих тенях, отброшенных язычками пламени, вдруг вырисовался силуэт — вытянутый, тонкий, почти как человеческий. Одинокая фигура. Карен вздрогнула.
  
  — Это...
  
  — Разлука, — спокойно сказал отец Мэттсон. — Или одиночество. Или ночь в купе, где соседка всё храпит да храпит. Это ещё как взглянуть. Я просто читаю огонь, не пишу сценарии.
  
  Карен уже хотела что-то сказать, но Джеймс Мэттсон вдруг перевёл взгляд на неё, вздохнул и сказал почти небрежно:
  
  — Ответьте-ка мне, пожалуйста, задумывались ли вы когда-нибудь, что такое Апокалипсис на самом деле?
  
  Карен нахмурилась, не понимая, к чему он клонит.
  
  — Ну, это... Это откровение Иоанна Богослова, разве нет? Божественное пророчество о конце света?
  
  Мэттсон усмехнулся, откинувшись на спинку стула.
  
  — Пророчество? Может быть. Но представьте: Иоанн, старик, сосланный на остров Патмос. Живёт в горах, почти как дикарь — ест, спит, иногда напивается с пастухами. Не ученый, не грамотей. И вот он начинает видеть... Что-то. Голоса, образы, целые миры. Вы думаете, это Бог с ним говорил?
  
  — А кто же ещё? — Карен прищурилась, её голос стал резче. — Или вы хотите сказать, что это всё выдумка?
  
  — Не совсем, — Мэттсон поднял ладонь, словно успокаивая. — Может, это было последствие отравлеия. Или пыток — ведь говорят, его чуть ли не в кипятке варили. А может, просто одиночество и боль сломали его разум, и он начал видеть то, что не мог объяснить. Но вот что важно: сам лично он не написал ни единой строчки! За него это сделал его ученик Прохор.
  
  — Прохор? — Карен сморщила лоб. — Тот, что был с ним?
  
  — Да. И Прохор был не просто писцом. Он был, знаете, как настоящий писатель. Брал бред Иоанна — его крики, обрывки видений о зверях и звёздах — и превращал это в историю. Писал он на греческом, между прочим, хотя Иоанн говорил на арамейском. Прохор добавлял своё, заполнял пробелы, создавал ритм, образы. Это он сделал Апокалипсис таким, каким он дошёл до наших дней.
  
  — То есть... Вы говорите, что это не откровение, а просто... Чья-то интерпретация? — Карен сжала кулаки.
  
  Мэттсон пожал плечами.
  
  — Это памфлет, Карен. Сами подумайте — Прохор жил среди бунтарей, ненавистников Рима. Вполне возможно, что он вплёл в текст сатиру — Зверь, саранча, всё это могло быть намёками на римскую власть. Или даже зашифрованным планом восстания, которое так и не сбылось. Сам Иоанн называл своё творение «кешером» — байкой, сказкой, чтобы скоротать время.
  
  — Байка?! — Карен подалась вперёд, её голос дрожал от возмущения. — Вы называете священное писание байкой?
  
  — Ну, подумайте сами, — Мэттсон развёл руками. — Там есть всё: мифология, сказания, местами мелодрама. Кто-то кого-то обманул, кто-то зарезал овцу не в том порядке. Противоречий там побольше, чем в семейной переписке. Это всё так… по-человечески.
  
  Карен резко поднялась.
  
  — Это богохульство, — холодно сказала она, вскинув голову. — Я пришла к священнику за утешением, а не за... А не за клоунадой!
  
  Отец Мэттсон уже открывал рот, чтобы, вероятно, объяснить свою философскую позицию — может быть, даже с цитатами из Талмуда и пьесой, поставленной в Нью-Йорке в 1883 году, — но Карен уже шла к двери.
  
  Свеча дрожала, как будто не решалась погаснуть. А внизу, под рёбрами, росло у Карен густое и тяжёлое чувство отвращения и усталости. И всё то же нестерпимое, гложущее непонимание. Ни Джин, ни отец Мэттсон, ни даже вера не могли ответить на главный её вопрос: что происходит с её дочерью?
  
  
...666...
  
  На следующий день утро началось, как ни странно, с запаха сдобы. В доме было тихо, почти неправдоподобно. На стене в прихожей висели тяжёлые часы с маятником — подарок какого-то кузена из Торонто, по совместительству канадского банкира и скучнейшего собеседника — и они отбивали минуты с педантичным, равнодушным тиканьем, как будто даже не подозревали о недавних смертях, слезах и нервных срывах. Столовая наполнялась светом неохотно: лето подходило к концу, и петербургское утро уже не спешило обнажаться.
  
  Пелагея, бледная и замкнутая после похорон Джозефины, всё же поставила на стол всё как положено. Булочки с маком, сливочное масло в фарфоровой маслёнке с трещиной, абрикосовое варенье в вазочке, которая, по слухам, принадлежала ещё тёте Карен — той самой, что писала стихи про звёзды и в возрасте сорока трёх лет сбежала с литографом. Всё это стояло чинно, по распорядку, как будто само знало: нельзя показывать, что что-то изменилось. Даже если изменилось всё.
  
  Карен сидела на своём обычном месте — спина прямо, взгляд в точку на краю стола. Рядом лежала открытая книга — «Опыты» Монтеня, на французском. Она перелистывала страницы, но не читала. Примерно на двадцатой минуте тишины ей стало ясно, что она, по всей вероятности, уже дважды прочитала одно и то же место, и оба раза — впустую. Впрочем, признать это себе она не спешила. Утро требовало приличий.
  
  Джин — в жилете, с цепочкой от часов и чашкой чая, — выглядел почти по-человечески. Почти. Его волосы были аккуратно зачёсаны назад, галстук завязан, ботинки вычищены. Внешне — муж, отец, хозяин дома. Внутренне — он, скорее всего, пытался мысленно составить расписание на день: у кого встреча, с кем говорить, что нужно поручить клерку. Он читал газету, делая вид, что вникает, хотя, судя по тому, что одну и ту же страницу он держал перед собой уже минут пять, мысли были явно где-то между Невским и Лондонской биржей.
  
  Когда Делия вошла, никто не успел ничего сказать. Она просто появилась в дверях — босая, в длинной рубашке, со спутанными волосами и красными глазами. Глаза эти — усталые, воспалённые — говорили о бессонной ночи куда громче, чем любые слова. Она села за стол молча, глядя куда-то мимо маслёнки.
  
  — Доброе утро, — тихо произнесла Карен, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
  
  — Доброе, — отозвалась Делия и тут же отвела глаза.
  
  Джин лишь шумно перелистнул газету. Пелагея, ни разу не заглянувшая в столовую, где-то на кухне возилась с кастрюлями. Звук крышки, упавшей на пол, коротко нарушил тишину, но тут же погас, будто даже предметы старались не слишком громко выражать свои чувства.
  
  Карен пододвинула дочери чашку с чаем и кусок булочки.
  
  — Поешь. Это всё твоё любимое, — сказала она, скорее в пространство, чем кому-то конкретно.
  
  Делия кивнула. Нож её вяло прошёл по корке. Варенье остался нетронутым.
  
  Вдруг раздался звонок. Резкий, чужой. Он разорвал утро, как выстрел в тишине. Карен вздрогнула, Джин поднял брови. Даже Делия подняла голову — удивлённо, настороженно. Звонок повторился, чуть настойчивее.
  
  Карен встала.
  
  — Я открою, — произнесла она, и её голос прозвучал как команда.
  
  Она вышла в коридор, и пол скрипнул под каблуками. Звонок больше не повторялся, будто незнакомец по ту сторону двери знал: его уже услышали. Карен подошла к двери. И, не колеблясь, потянулась к ручке.
  
  Карен потянула дверь на себя — та открылась с лёгким щелчком, пропуская внутрь сероватый утренний свет и запах улицы: мокрый булыжник, редкий дым и что-то ещё — мятное, чужое.
  
  На пороге стояла женщина. Высокая, с прямой осанкой, в костюме строгого кроя, который, несмотря на скромность цвета, сразу бросался в глаза своей аккуратностью. Кружево на воротнике, казалось, служило не украшением, а какой-то деловой меткой — не для мягкости, а для порядка. Лицо у незнакомки было гладкое, почти лишённое выражения, но не безжизненное: в нём читалась привычка к наблюдению и некоторой... И некоторой оценке.
  
  Она медленно оглядела Карен, затем прихожую — как человек, отмечающий не детали, а общую «обстановку».
  
  — Доброе утро, — произнесла она мягко, на выдохе, с тем характерным растяжением слов, в котором улавливались интонации американского Восточного побережья. — Меня зовут Лиза Розелли. Доктор Хастингс сказал, что здесь требуется помощь.
  
  Прежде чем Карен успела что-либо сказать, Лиза уже сделала шаг внутрь — не вторгаясь, но и не дожидаясь разрешения, словно считала своё появление заранее согласованным. Её пальто, сшитое явно не в Петербурге, пахло лавандой и тёплой бумагой.
  
  — Простите, — наконец выговорила Карен, всё ещё стоя с рукой на дверной ручке. — Вы... Вы от доктора Хастингса?
  
  — Совершенно верно, — кивнула Лиза. — Он упомянул, что вы недавно потеряли... — она сделала едва заметную паузу, — помощницу. И у вас есть дочь. Доктор полагает, что я могла бы быть полезна.
  
  Карен медленно отпустила ручку. Её взгляд скользнул по строгому лицу гостьи, по шляпке, по пуговицам пальто — всё было выверено, словно Лиза не надевала, а утверждала этот костюм постановлением.
  
  — Я не... Я не уверена, что мы ждали вас, — произнесла Карен.
  
  — О, я этого и не ожидала, — спокойно ответила Лиза. — Доктор редко предупреждает заранее. Он считает, что впечатление должно быть... Должно быть свежим.
  
  С этими словами она прошла чуть дальше, остановилась под вешалкой и, не дожидаясь приглашения, сняла перчатки — размеренно, почти церемониально.
  
  Карен всё ещё не понимала, кто перед ней: гувернантка, сиделка, компаньонка? В словах Лизы звучало что-то большее, чем просто профессиональный визит. Взгляд её не задерживался на вещах — он их фиксировал, словно архивировал. Карен вдруг почувствовала себя как хозяйка дома, внезапно превратившаяся в его временную съёмщицу.
  
  — Прошу прощения, мисс... — она запнулась.
  
  — Мисс Розелли, — напомнила та. — Вы можете звать меня просто Лизой.
  
  С этими словами она прошла вглубь прихожей, аккуратно поставила зонт в подставку у стены и повернулась к Карен с лёгкой, вежливой улыбкой.
  
  — Я всегда начинаю с завтрака. Где у вас подаётся чай?
  
  Карен, не успев и слова вставить, уже шла следом за Лизой в столовую — почти как гость, сопровождающий экскурсовода по собственному дому. Делия сидела за столом, ковыряла вилкой булочку с повидлом и, завидев незнакомку, приостановилась, как зверёныш, уловивший запах нового хищника.
  
  — Вот она, — с мягким восхищением произнесла Лиза, делая два лёгких шага вперёд, будто выходила на авансцену. — Ах, вот она... Доктор Хастингс был, конечно, лаконичен, но он даже не приблизился к истине. Какая осанка, какие глаза! — Она слегка нагнулась вперёд, будто желая рассмотреть поближе. — И какой спокойный взгляд. Настоящая юная леди.
  
  Карен почувствовала, как внутри её что-то напряглось. Это было не благодарное удивление, не восхищение матери, а скорее странное ощущение, будто Лиза говорит о кукле на витрине. Чересчур гладко. Чересчур уверенно. Словно всё было заготовлено. Как письмо с двумя отступами и без опечаток.
  
  — Диля, — проговорила Карен, — это мисс... Мисс Лиза Розелли. Она пришла... Она пришла по предложению доктора Хастингса.
  
  — А он разве теперь работает в агентстве по набору прислуги? — осведомилась Делия неожиданно резким, взрослым тоном, даже не поднимая вилки.
  
  Лиза едва заметно вскинула бровь, но улыбка осталась — та же, натянутая, как кружевная салфетка на сиденье.
  
  — О, вы умеете задавать вопросы, — проговорила она почти весело. — Это хороший признак. Я не гувернантка в том смысле, в каком их изображают в книгах. Я просто... Я просто присутствую. И помогаю. Иногда говорю «спину держим», иногда — «ложку кладём». Иногда даже читаю вслух. Хотя, если вы предпочтёте молчание — это тоже допустимо. Тишина, знаете ли, имеет свои достоинства.
  
  Карен тем временем заняла своё место, наливая себе чай, как в замедленной съёмке. Она смотрела на Лизу с едва прикрытым сомнением, а та уже успела сесть напротив Делии — как хозяйка, изучающая новую породу.
  
  — Итак, — Лиза посмотрела на Карен, — у девочки есть распорядок? Часы чтения, прогулок, занятия языками? Я предпочитаю придерживаться расписания, особенно в утренние часы. Как показывает опыт, дисциплина — лучший антидот от меланхолии и капризов.
  
  — У девочки есть характер, — вставила Карен сухо.
  
  — Тем более, — согласилась Лиза с готовностью. — Характер — это прекрасно. С ним можно работать. А вот бесхарактерность... — она сделала паузу и пожала плечами. — Это уже почти диагноз.
  
  Делия, всё это время наблюдавшая с ледяным спокойствием, вдруг задала вопрос:
  
  — А у вас есть характер?
  
  Лиза посмотрела на неё, словно слышала не реплику, а результат лабораторного анализа. Затем ответила:
  
  — У меня? Хм. Думаю, скорее да. Хотя порой кажется, что я его давно делегировала кофе и пунктуальности.
  
  Карен откашлялась — ни то от смущения, ни то от растущего раздражения. Что-то в интонациях Лизы резало — неостро, но упорно, как тупая ножка старого кресла, царапающая паркет. Всё было слишком уверенно, слишком упорядоченно. Как будто не человек вошёл в дом, а алгоритм.
  
  — Мисс Розелли, — сказала она с деликатной чёткостью, — может быть, вы позавтракаете?
  
  — Только кофе, если позволите, — отозвалась та. — И лучше чёрный. Без сахара. С молоком — только в случаях смерти близких или кризисов веры.
  
  Пелагеи не было, как всегда — всё было разложено заранее. Карен налила кофе, подала Лизе и, только поставив чашку перед ней, вдруг заметила — у Лизы не было с собой ни сумки, ни портфеля, ни даже перчаток. Всё оставалось в прихожей. Но ощущение было такое, будто Лиза принесла с собой целую аптеку — не из пузырьков, а из решений.
  
  — Итак, — сказала Лиза, беря чашку, — как вы предпочитаете: с вопросов или с прогулки?
  
  Делия медленно подняла голову, не отрывая рук от ложки. В её взгляде не было ни детской наивности, ни обыденного любопытства — только тонкий, осторожный интерес. Девочка пристально разглядывала Лизу, словно пыталась определить: перед ней человек или тщательно начищенный механизм.
  
  Карен машинально потянулась за маслёнкой, будто её руки решили отвлечься, пока мозг переваривает происходящее. Джин, не отрываясь от газеты, тихо перелистнул страницу, но Карен знала: он слышит каждое слово.
  
  — Вы ведь не спрашиваете у меня, — наконец сказала Делия, глядя прямо на Лизу. Голос был негромким, но совсем не детским — слишком ясным, слишком ровным.
  
  Лиза усмехнулась одними уголками губ.
  
  — Ну как же. Я спрашиваю у вас. Именно у вас, дорогая. Только мне казалось вежливым сначала предложить выбор. Всё-таки я здесь гостья.
  
  — Гости обычно не требуют прогулки с утра, — заметила Делия, продолжая есть овсянку. — Они сначала пробуют варенье. Или хвалят погоду.
  
  — Ах, погода! — с готовностью подхватила Лиза. — Прекрасная, морозная. Такой воздух в Бостоне называли «бодрящим». Хотя лично я всегда считала, что он вызывает чихание. Но всё-таки — бодрит.
  
  Она отпила чай с таким видом, будто только что выдала остроумие, достойное приёма в посольстве.
  
  Карен наблюдала за происходящим с ощущением, будто смотрит на партию в шахматы между человеком и куклой, которая, возможно, научилась двигать фигуры сама. Лиза, несмотря на слова, казалась совершенно не смущённой недружелюбием Делии. Напротив — она, кажется, ожидала его. Более того — как будто ему даже радовалась.
  
  — Варенье у нас малиновое, — сказала Карен, чтобы прервать тишину. — Пелагея варит его с лимонной коркой. Это семейный рецепт.
  
  — О, чудесно, — отозвалась Лиза, не сводя взгляда с Делии. — Малину уважают даже в Ватикане. Считается, что она укрепляет дух. А лимонная корка, как ни странно, делает характер более гибким. Я читала это в каком-то народном лечебнике. Или, может быть, придумала сама.
  
  — А вы часто что-то придумываете? — спросила Делия, не сводя глаз.
  
  — Только когда реальность нуждается в украшении, — ответила Лиза, подмигнув. — Или в коррекции.
  
  Ответ был отточен, но Карен почувствовала, как ей внутри стало неуютно. В этих фразах, в подчеркнутой учтивости и безупречно поставленной улыбке Лизы было что-то... Что-то слишком продуманное. Словно каждая реплика репетировалась у зеркала. И всё же Лиза держалась с таким безупречным самообладанием, что протестовать против её манер казалось почти дурным тоном.
  
  — А в Бостоне вы были... Кем? — спросила Карен с паузой, не скрывая попытки выяснить хоть что-то личное.
  
  — Наблюдателем, — не задумываясь, ответила Лиза. — Смотрела, слушала, иногда вмешивалась. Официально — воспитательницей. Неофициально — чем-то средним между дирижёром, фельдшером и хирургом на культурной передовой.
  
  — Это как — хирург? — хмыкнула Делия. — У вас там детей оперируют?
  
  Лиза вдруг резко изменилась. Улыбка осталась, но стала какой-то нарочито широкой, даже опасно щедрой. Она резко развернулась к Делии и, к изумлению всех, сделала полшага вперёд, будто сейчас рухнет на колени возле девочки. Глаза её блестели, голос стал приторно ласковым, почти медовым:
  
  — Милая моя, ну зачем же так сурово? Конечно, мы с тобой подружимся. Уверена, у нас будет чудесное утро — и ещё чудесней неделя, и месяц, и кто знает... Кто знает, может, даже годы! Ты только посмотри, какие у тебя глаза. Настоящая юная леди, я таких сразу узнаю. Знаешь, с такими девочками я всегда нахожу общий язык. Мы ведь почти как сестры, правда?
  
  Она хихикнула — слишком звонко, слишком не к месту. Делия не ответила. В её взгляде не было страха, только настороженность и холодное недоверие, которое в этом возрасте редко бывает на пустом месте.
  
  Лиза, уже собравшаяся театрально протянуть руку, вдруг замерла. Что-то мелькнуло в её взгляде — на мгновение, коротко. Быстрое, хищное, расчётливое: как у кошки, осознавшей, что мышь умеет кусаться. На этот миг маска доброжелательности сползла, и Делия, не сводя с неё глаз, увидела — за всей этой тягучей вежливостью скрывается кто-то совершенно иной. И этот «иной» ей очень не понравился.
  
  Но следующий миг — и Лиза уже снова улыбается. Поднимается, поправляет манжету. Спокойная, собранная, как будто ничего и не было.
  
  На пороге кухни стояла Пелагея. Руки в переднике, взгляд — тяжёлый, как сито с горячей картошкой. Она не проронила ни слова, только тихонько перекрестилась — молча, привычно, как делают те, кто уже однажды видел лисицу в курятнике. Лиза ей напомнила именно её: рыжую, гладкую, с глазами, что смотрят не на тебя, а сквозь.
  
  В эту неловкую паузу в дверях появился Саша. Он нес калач — ещё тёплый, с хрустящей ржаной коркой. Пелагея велела — к чаю барышне подать. Мальчик зашёл тихо, но с хлебом наперевес — держал его как подношение. Только вот, увидев Лизу, замер. Что-то в ней, в этой её чересчур правильной осанке, в тугом пучке волос, показалось ему... Показалось ему неправильным. Мальчик сжался, словно не человек стоял перед ним, а что-то чужое — чужое и командное.
  
  Лиза резко обернулась. Не глядя на него, отчеканила:
  
  — Убери это. Не мешай взрослым.
  
  Слова прозвучали резко, чуждо. Как будто она не говорила, а щёлкнула кнутом.
  
  Саша вспыхнул. Щёки вспыхнули, как печка, а пальцы, сжимавшие калач, стиснулись — так, что корочка треснула, а крошки посыпались на пол. Он стоял, сжав губы, как перед дракой. Но не двигался.
  
  Делия вскочила. Стул скрипнул, чашка упала, чай растёкся по скатерти, впитываясь в белую ткань тёмным пятном. Девочка с трудом сдерживала слёзы.
  
  — Он всегда завтракает со мной, — произнесла она срывающимся голосом. — Всегда. И вы не смеете!
  
  Лиза даже не моргнула. Она только чуть скривила губы — в презрительной полуулыбке. Затем медленно достала платок и начала протирать перчатку, будто кто-то оплошно испачкал её своим присутствием.
  
  — Девочке, — сказала она холодно, — ещё предстоит научиться обращаться с прислугой. Особенно с такой.
  
  Взгляд её скользнул по Саше — медленно, снисходительно. Остановился на его заштопанных локтях, запылённых носках.
  
  Саша стоял ещё секунду, а потом резко развернулся и выскочил из комнаты.
  
  Делия дёрнулась было за ним, но Карен — сидевшая всё это время как натянутая струна — резко схватила её за руку. Пальцы сжались крепко.
  
  — Диля! — строго крикнула она.
  
  Девочка замерла. Рука дрожала. Губы сжались. Глаза блестели от слёз — не от страха. От унижения. А в дверях стояла Пелагея — тяжело, прочно, как вросший в пол шкаф, сжав подол передника в руках так, что те побелели от натуги. Сквозь раму окна скользил утренний свет, холодный и тусклый, но в нём казалось больше тепла, чем в этой комнате.
  
  — Он не никто, — повторила она. — Он человек. Пусть и без отца.
  
  Голос её стал тише, но оттого страшнее. Он звучал, как топор в руках плотника, который знает, куда бить, чтобы надколоть без щепки.
  
  Лиза не отреагировала. Словно всё сказанное относилось к какой-то иной плоскости бытия — кухонной, второсортной, не имеющей отношения к фарфору и салфеткам. Она склонила голову, чтобы налить себе чай, но вместо этого вдруг медленно отставила чашку, подалась чуть вперёд, опёрлась о край стола.
  
  — В Америке, — произнесла она, глядя на Пелагею в упор, — всё измеряется по пользе. Если ребёнок полезен, его учат. Если вреден — его учат быть полезным. А если он ничто — то просто идёт в расход.
  
  Карен резко повернулась к ней, словно что-то внутри наконец прорвалось.
  
  — В этом доме, — произнесла она сдержанно, — люди не расходный материал. Здесь дети! И я бы предпочла, чтобы вы это запомнили, мисс Розелли.
  
  — Конечно, — кивнула Лиза с улыбкой. — Разумеется. Я просто объясняю принципы. Чтобы было... Чтобы было понятнее. Иногда слова режут ухо, но ведь истина редко бывает ласковой, правда?
  
  Она снова взяла чайник, но Карен уже поднялась. Стул с глухим стуком отъехал назад. Взгляд её был ледяной.
  
  — Диля, — сказала она, не отрывая глаз от Лизы, — иди к себе. Сейчас же.
  
  Делия поднялась — медленно, как из воды. На щеке у неё была крошка варенья, будто след от пощёчины, и она провела по ней рукой, машинально, без мысли. Затем, не глядя на Лизу, пошла к двери, остановилась у Пелагеи и тихо, едва слышно, прошептала:
  
  — Спасибо, — и только тогда вышла.
  
  Секунда — и Карен осталась наедине с Лизой.
  
  — Вы умеете производить впечатление, — проговорила она наконец, отмеряя каждое слово, как врач дозирует яд. — Но не забывайте: здесь Петербург. А не ваша Америка. Здесь не принято выбрасывать людей, как старые газеты.
  
  Лиза подняла брови.
  
  — Зато здесь их привычно прячут в чуланы и лечат молитвами. По-своему трогательно, — отозвалась она.
  
  Карен не ответила. Она подошла к чайнику, сняла его с подставки, налила себе чашку и спокойно, подчёркнуто неторопливо отпила глоток.
  
  — Вы пока поживите в доме для гостей, — сказала она. — Сегодня днём мы поговорим с доктором Хастингсом. Я уточню, всё ли он знал, прежде чем вас рекомендовать.
  
  Лиза склонила голову в вежливом кивке, как будто услышала приглашение на концерт.
  
  Пелагея всё ещё стояла в дверях, будто её прибили к косяку. Только губы чуть шевелились, молясь про себя — скороговоркой, по-деревенски, как учила мать: от дурного духа, от дурной крови, от той, что говорит вежливо, но смотрит, как будто режет глазами.
  
  
...666...
  
  А Петя в это время вжался в угол. Согнулся, прижал колени к груди, как тогда, в сарае, когда собак гнали на свалку. Доски под его ладонями были тёплые и шероховатые, скрипели едва слышно — будто и дом, и пол, и стены не знали, как себя вести при этом голосе, льющемся из столовой. Каморка, обычно уютная, теперь казалась тесной, как коробка: воздух в ней был густым, тревожным, почти трясущимся.
  
  Мысли лезли в голову, как мыши в сундук: все сразу, все разные, все пугливые. Кто она? Кто эта — с гладким лицом и словами, как нож, смазанным мёдом? Она что, охранка? Но разве охранка улыбается так? Настоящие шепчут, следят, держат руки в карманах. Эта же смотрит прямо, говорит громко, не боится. Или, наоборот, бояться не умеет?
  
  Может, она актриса? Из тех, что красятся в полутьме, а потом выходят — и все смотрят. У неё и глаза такие — как будто играют, но в них ничего нет, кроме блеска. Или, может, она пришла из гостиницы? Из тех, что рядом с вокзалом. Кто знает, что у таких в голове.
  
  Петя замотал головой. Он не знал, откуда она, но знал точно — не своя. Чужая. Не из этого дома, не из улицы, даже не из города. Она — как ветер с другой стороны: пахнет духами и опасностью. От неё хотелось спрятаться — и при этом не отводить глаз.
  
  Слова её были слышны чётко, как будто она стояла прямо у двери:
  
  — ...не стоит переживать, барышня. Со временем поймёте, кто тут грязь, а кто — золото.
  
  Он втянул голову в плечи. Голос её был сладкий, скользкий. Как пролитый сироп, в который наступил — и теперь не ототрёшь. И внутри Пети всё стало колючим: не от страха, нет. От обиды. От того, что она так говорит. Как будто уже решила, кто есть кто. И Делия, по её словам, — пока не золото.
  
  Он прижал подбородок к коленям. Сердце билось быстро, как у птицы под рубахой. А вдруг она и правда знает? Что-то про Делию. Или просто решила, что может ей указывать?
  
  Петя знал, что Делия — не из тех, кто поддастся. Но всё равно было страшно. Потому что такие, как она, — гладкие, ласковые — опаснее всех. Они не кричат, не бьют. Они улыбаются и обрезают по сантиметру — так, что не сразу и заметишь.
  
  Он зажмурился.
  
  Не отдам, — пронеслось внутри. Не как крик, а как упрямое знание. — Никому. Она — моя. Не по закону, не по крови, а потому что я так решил.
  
  Из-за стены снова — голос:
  
  — Мы с вами подружимся, барышня. У нас будет много общего. Серьёзно. Я ведь приехала только ради вас.
  
  И тут вдруг дверь на кухню скрипнула — тихо, как будто сама сомневалась, стоит ли нарушать тишину. И в проёме, опустив голову, показалась Делия. Плечи подрагивали. Щёки блестели — не от румянца, а от слёз. Красные глаза, опухшие веки. Так плачут не минуту — часами. Так плачут всерьёз. До онемения. До той черты, за которой уже нет сил ни говорить, ни оправдываться.
  
  Она шла быстро — почти не глядя, как будто боялась, что передумает, если задержится хоть на миг. Каморка Саши, тёмная и тесная, пахнущая хлебом и железом от печной заслонки, встретила её глухо. Он сидел в углу, съёжившись, сжав колени, будто защищал грудную клетку от удара. Глаза его были напряжённые, испуганные — те глаза, которыми смотрят на приближающуюся бурю.
  
  А она подошла и обняла. Без слов, без предупреждения. Просто склонилась, уткнулась лицом ему в плечо — и прижалась, всем телом, всей тяжестью боли. Не спросила, можно ли. Не объяснила, зачем.
  
  Саша замер. Мышцы словно окаменели. Он не знал, как дышать. Его никто никогда не обнимал. Никто — ни мать, хмурая, усталая, от которой всегда пахло прачечной и луком, ни дети на дворе, которые обходили стороной «сына кухарки». Даже собаки в подворотне рычали, а не ластились. Он не знал, что делать с этим телом, прижатым к нему. Его руки висели в воздухе — чужие, неуместные, как будто он держал корзину с яйцами, не зная, куда поставить.
  
  Но она дрожала. И шептала. Едва слышно. Что-то про Джозефину. Что, мол, это она виновата. Что не уследила. Что довела. Что глупо, жестоко... Нет, не специально, но как-то... Как-то получилось.
  
  Слова были сбивчивые, скомканные. Он слышал не всё. Не понимал многого. Но чувствовал — в каждом выдохе, в каждом прикосновении её лица к его рубашке. И не знал, почему — почему к нему? Почему именно он?
  
  А потом... А потом она, будто сама с собой, чуть-чуть громче, чем надо, чтобы это осталось совсем тайной, сказала:
  
  — Я тебя... Я тебя люблю.
  
  Саша перестал дышать. Люблю. Так, просто? Не в книжке. Не как фраза. Не как выдумка. Он не был готов. Ни к словам, ни к тому, что они могут быть не игрой. Не жалостью. Не насмешкой. Он боялся — а вдруг потом она скажет, что пошутила? Или, хуже того, пожалеет?
  
  Он не нашёл слов. Во рту пересохло. Он просто сжал её ладонь. Молча. С силой. Чтобы — если и исчезнет — хоть остался след. Она чуть вздрогнула, но не ушла. Он боялся сказать хоть слово — вдруг разрушит всё?
  
  А она, всхлипнув, вдруг прошептала:
  
  — Пролетарий... Не взять тебя ни кнутом, ни пряником. Что же с тобой делать?
  
  Он не знал, шутка ли это. Но сердце в груди билось — как будто теперь, впервые, был смысл. А Делия сидела на полу, прижавшись к нему боком, точно искала в нём опору не умом — телом, без всякой хитрости или игры. Просто так: как сидят рядом двое, которым внезапно стало по-настоящему страшно. Рука её всё ещё лежала на его рукаве — и он чувствовал, как дрожит эта рука, совсем незаметно, но непрерывно, как у раненой птицы, которую держат в ладонях и не знают, выживет ли.
  
  Из-за стены всё отчётливее доносились шаги. Цок-цок — размеренно, с театральной неспешностью, будто в коридоре дефилировал не человек, а сама важность. И голос — этот тягучий, будто намазанный патокой:
  — Ба-ры-шня? Где же вы у меня спрятались, мышонок?
  
  Саша почувствовал, как девочка рядом сжалась, как собака, заслышавшая цепь. Он хотел что-то сказать, но язык не слушался. Молчал. Только сжал зубы и руку её сжал тоже — твёрдо. Делия не смотрела на него, но будто прочитала всё это кожей. Шепнула тихо:
  
  — Не отдам ей Дилю!
  
  Голос был глухим, как будто из ящика. Ни детской надменности, ни мольбы — просто факт. Как если бы сказала: зима пришла. Или: Джозефины больше нет.
  
  Саша кивнул. Он и сам не знал, что это значит — не отдамся, не позволю, — но понимал: нельзя пускать эту Лизу сюда. Нельзя, чтобы она увидела — как они тут сидят, как она к нему прижалась, как слёзы ещё не высохли. Это — их. Тайное. Уязвимое. Её слёзы были у него на рубахе, и даже это казалось святыней.
  
  — Я скажу, что тебя здесь нет, — прошептал он.
  
  — Она не поверит, — так же шёпотом. — Она всегда знает.
  
  Тут каблуки замерли — где-то у самого входа в кухню. И снова голос:
  
  — Милая, ну куда же вы? Хотите, я расскажу вам историю? Про девочку, которая забыла, где её место, а потом очень жалела?
  
  Саша ощутил, как по спине пробежала холодная струя — как если бы из щели в стене подул сквозняк. Делия вздохнула, как от стыда. Тихо, почти не слышно, сказала:
  
  — Она меня гладить будет.
  
  — Не даст. — Саша почти не думал.
  
  — А я ударю.
  
  Он дернулся — от неожиданности. Посмотрел на неё. А она — прямо на него. Глаза у неё были всё ещё мокрые, но в них теперь горело что-то такое, чего он раньше в них не видел. Пламя. Маленькое. Но уже — огонь.
  
  — Если тронет, я ударю, — сказала она. — Мне всё равно.
  
  Саша, ни жив, ни мёртв, только кивнул. Он уже ничего не понимал. Он только знал: она не должна туда идти. И он тоже.
  
  — Посиди ещё, — прошептал он.
  
  — Пока можно, — ответила она.
  
  

Герои и Злодеи готовятся ко Дню нашей юной Героини

  
  И тут вдруг дверь в каморку скрипнула, и в проёме появилась Лиза. Она стояла неподвижно, как будто оценивая, не нарушила ли чем-то сцены, которую застала. Взгляд её скользнул по полу, задержался на полке у стены, и наконец остановился на них — на Делии и Саше. Дольше всего она смотрела на их сцепленные руки. Выражение её лица при этом едва заметно изменилось: уголок рта дёрнулся, брови чуть приподнялись. Не удивление, не недовольство — что-то третье, неуловимое. Но почти сразу всё исчезло за её обычной вежливой маской.
  
  — Ах вот вы где, — проговорила она, с тем тоном, каким говорят, обнаружив сбежавшего котёнка под кроватью. — Я уже стала думать, что вы меня покинули.
  
  Голос её был мягкий, слишком ровный, слишком любезный. Он не выражал ни радости, ни тревоги — только слегка поддельную бодрость, как будто она напоминала о себе деликатно, но с определённым намерением. В её интонации слышалась учтивость того сорта, за которым часто прячется досада. Она шагнула внутрь, не спеша, по-хозяйски осматривая каморку, точно интересуясь, нет ли тут чего неподобающего.
  
  — Простите, — добавила она, — я, признаться, не ожидала вас найти здесь. Просто пришла сказать, что пора выходить. Свежий воздух — лучший доктор, особенно после... После тревог.
  
  Слова были осторожны, но в них сквозило то, что всё сказанное, по сути, не подлежит обсуждению.
  
  Делия, всё это время стоявшая почти спиной к двери, не сжалась, не спряталась за Сашу. Она лишь медленно разжала пальцы, выпуская его руку. Сделала это нарочито, так, чтобы Лиза это увидела. Потом обернулась и кивнула, как будто ничего особенного не происходило. Ни её слёзы минутой назад, ни чужая рука, крепко сжатая в своей.
  
  — Я готова, — спокойно сказала она.
  
  Лиза смотрела чуть пристальнее, чем было необходимо. Точно искала, где же в голосе дрогнет нота, где проскользнёт прежняя покорность. Но Делия стояла прямо, глядела без смущения. Лицо её ещё было бледным, глаза покрасневшими, но в них не было растерянности.
  
  Лиза, заметив перемену, ничего не сказала. Лишь чуть сильнее вытянула уголки губ в улыбке — долгой, непроницаемой, как бывает у людей, которые не привыкли признавать поражение даже во взгляде.
  
  — Прекрасно, — проговорила она уже почти весело. — Тогда я подожду вас в прихожей.
  
  И, повернувшись, ушла. Шаги её стихли вглубь коридора.
  
  Саша ещё стоял, как вкопанный. Он смотрел на Делию, будто впервые. Что-то в ней переменилось, и эта перемена пугала его и одновременно тянула за собой, как что-то важное, чему невозможно противиться.
  
  Она посмотрела на него, вытерла нос тыльной стороной ладони и улыбнулась — по-настоящему, не для кого-то, не через силу.
  
  — Пойдём, — сказала она. — Мы ведь можем выйти во двор, правда?
  
  Саша кивнул. Он не знал, что сказать. Только знал, что будет идти рядом, сколько угодно. Они прошли мимо стен, тени скользнули по полу, и через минуту дверь, ведущая в сад, мягко хлопнула за ними.
  
  А Лиза Розелли стояла у окна, выпрямившись почти торжественно, словно сама поза должна была подтверждать её право на наблюдение. За стеклом, в неровном солнечном свете, Делия и Саша спускались по ступеням во двор. Девочка шла немного впереди, мальчик — полушагом позади, как бы охраняя, но без претензии. Их силуэты, обведённые бликами, были тише самой тишины, и это безмолвие почему-то раздражало Лизу больше, чем если бы они шумели, смеялись или убегали.
  
  Она прижала палец к стеклу, очертив кончиком ногтём контур их фигур, и подумала: как же просто всё получилось. Почти без усилий, без проволочек, без сопротивления. Одно письмо от нужного человека, два разговора с Хастингсом, — и она уже здесь, в доме, где пахнет сдобой, где на коврах не пылинки, и где, главное, находится объект. Всего-то и понадобилось — немного вежливости, хороший английский и нужный акцент.
  
  Охранка впервые заинтересовалась девочкой в феврале, ещё до её болезни. Всё началось даже не с неё — с Сергея Цацырина, студента, неопасного на вид, с небрежной походкой, сутулой спиной, но с опасными связями. Делия лишь проходила мимо — с гувернанткой, с книжкой под мышкой. Но потом был тот случай — на Невском, у лавки, где витрина бликовала французскими романами, и он, проходя мимо, поднял её платок. Простота реакции девочки — «спасибо, мистер» — тогда показалась кому-то подозрительной. Просто потому, что не было в ней ни страха, ни стеснения. Слишком свободная, слишком уверенная.
  
  Затем было ещё — булочная, парк, неприметные взгляды, пара фраз. Кто-то докладывал, что девочка засмеялась. Для Эрла Найта, у которого после каждого завтрака начинались подозрения, этого было достаточно. А когда гувернантка Джозефина вдруг умерла — от «сердечного удара», как было записано, — решение пришло мгновенно. Нужно вставить свою. У Хастингса был выбор — ему и подсунули Лизу. Тот и не догадывался. Он хвалил её, повторяя: «Она благонадёжна. Американка. И не носит корсетов — знак свободы духа». Как же удобно быть нужным человеку, который не разбирается в людях.
  
  А теперь она здесь. В доме. За столом. У окна.
  
  Девочка шла по двору. Рука мальчика — на секунду — коснулась её локтя, и Делия не отстранилась. Лиза прищурилась. Что-то в этой детской походке было не таким, как раньше. Пластика тела стала другой. Ни рассеянности, ни растерянности. Сосредоточенность — вот что её настораживало. Как будто в этом доме, в этой девочке, происходило нечто неучтённое.
  
  Она облизнула губы — не от голода, а от привычки. Когда-то ей сказали, что жесты контролируют впечатление не хуже слов. Она верила в это. Она умела ждать. У окна Лиза уловила движение. Делия, уже поставив ногу на первую ступеньку, вдруг чуть обернулась — быстро, как бы краем взгляда, но достаточно, чтобы это заметить. Проверяла? Искала глазами? Или просто привычка? Лиза сузила глаза. В этом девчонке было что-то настораживающее: осторожность, которая не должна была быть в девяти или десяти годах. Не актёрская, а выработанная. А может, в ней говорила интуиция, но девочка точно ощущала, что за ней следят.
  
  — Ах, глупое дитя, — прошептала Лиза с почти материнской насмешкой. — Ты даже не понимаешь, в какую игру ввязалась. Или уже начинаешь понимать?
  
  Она позволила себе короткую улыбку. Эта охота становилась ей по вкусу. Был в ней азарт, холодная радость правильной догадки. Не совсем игра, но и не просто работа. Скорее — исследование, в котором объект, даже не подозревая, подаёт сигналы.
  
  Отойдя от окна, она прошла вглубь дома, неторопливо, словно по своим покоям. Вышивальная комната, где обычно бывало тихо, теперь встретила её ровным шелестом нитки, тянущейся сквозь ткань. Карен сидела у окна, спина прямая, глаза — пустые. Руки двигались по инерции, игла поднималась и опускалась, но взгляд её то и дело ускользал от полотна, словно то, что должно было держать внимание, его не заслуживало.
  
  Лиза подошла легко, с кошачьей плавностью. Присела сбоку, не слишком близко, но и не слишком вежливо — так, как садятся не гостьи, а хозяйки положения. В голосе её прозвенела забота:
  
  — Мне не хочется беспокоить вас, миссис Йорк... Но мне показалось, что вам будет важно знать. Ваша дочь ведёт себя... Несколько вызывающе. Конечно, ей всего восемь лет, нервы, перемены... Но всё же. Она не слушается, уходит без спроса, общается с мальчиком, с кухаркиным сыном, знаете? Ведёт себя — как будто её не воспитывали.
  
  Карен не подняла глаз. Сначала Лиза подумала, что её просто не услышали. Но затем, будто с задержкой, хозяйка дома произнесла — тихо, ровно, почти не шевеля губами:
  
  — Пусть играет. Здесь Россия, мисс Розелли. Здесь всё не так, как дома.
  
  Голос её звучал безжизненно. Ни раздражения, ни испуга, ни тем более — материнского порыва. Не было даже досады. Словно речь шла о чужом ребёнке.
  
  Лиза на секунду задержала дыхание. Что-то в этой реакции было... Что-то было подозрительным. Не потому, что Карен защищала — а потому, что не защищала вовсе. Настоящая мать не скажет такого, — мелькнуло у неё. Ни тени тревоги. Ни попытки оправдать. Ни эмоции.
  
  И тогда Лиза подумала то, что не позволяла себе раньше: А если всё это не то, чем кажется?
  
  Йорки. Америка. Петербург. Девочка, которой позволяют слишком многое. Юрист, которого никогда нет дома. И — странная смерть гувернантки, почти на руку случившаяся. Может, это не семья вовсе. Может, Делия вовсе не их дочь. Может, это всё — прикрытие.
  
  Она ощутила азарт. Мальчишка — Саша — может знать больше, чем кажется. Он прост, да, но дети в бедности цепки и наблюдательны. Если надавить — не кулаком, а лаской, страхом или обещанием — заговорит. Потом — в комнату Делии. Там точно что-то есть. Письма, бумажки, рисунки. Всё, что девочка не успела спрятать.
  
  — Такая оторва... — вздохнула она вслух, уже меняя интонацию. — Но я, конечно, не сдамся. Я постараюсь. Вы же понимаете, миссис Йорк... Это не просто работа.
  
  Карен всё так же не отрывала взгляда от полотна. Но игла в её пальцах вдруг дрогнула — и кровь тонкой каплей впиталась в белую ткань.
  
  Лиза заметила, но промолчала. И всё же, уходя, была довольна. Всё начиналось — как надо.
  
  
...666...
  
  Несколько дней спустя, семнадцатого мая, утро началось с радостной вести, разнёсшейся по всему Петербургу. Город проснулся под торжествующий крик газетчиков: «Амур» под Порт-Артуром потопил японские броненосцы! Первая за долгое время победа, достойная того, чтобы о ней писали крупным шрифтом, украшая заголовки витиеватыми шрифтами, а не скупыми строками, полными поражений.
  
  Джин Йорк, сидя за столом в столовой, пролистывал свежий номер за завтраком. Его завтрак был нетороплив, как и подобает человеку, знающему цену своему времени и достоинству. Белоснежная скатерть, серебряные приборы, фарфоровая посуда — всё дышало степенностью и уютом. Он пил кофе, аромат которого разливался по комнате, смешиваясь с запахом типографской краски. Удовлетворённо кивнул, читая новости. Вот она, добрая весть! Новость как раз кстати, накануне дня рождения Делии. Хоть какое-то торжество на фоне всего остального, на фоне тягостных размышлений о войне и тревожных предчувствий, витающих в воздухе столицы.
  
  Позже, когда завтрак был закончен и деловые бумаги отложены в сторону, Джин и Карен отправились в город. Извозчик, крепкий мужик в тулупе, несмотря на май, неторопливо вёз их по булыжной мостовой. Лошадь, старая кляча, размеренно стучала копытами, будто отсчитывая ритм их жизни, привычной и устоявшейся. Джин, откинувшись на спинку сиденья, с воодушевлением рассуждал о новой гувернантке. Лиза Розелли, по его мнению, была настоящим чудом, находкой, посланной самим Провидением.
  
  — Карен, дорогая, — говорил он, его голос был полон искреннего удовольствия, будто он сам потопил те японские броненосцы. — Вот увидишь, теперь ты, наконец, сможешь выдохнуть и пожить для себя. Эта Лиза... Она просто находка. Настоящий алмаз. Диля с ней совершенно преобразилась. Она так внимательна, так заботлива. И какая образованная, ты только подумай! Не то что...
  
  Он осёкся, будто споткнувшись о невидимый камень. Прежнее имя, Джозефина, повисло в воздухе, не произнесённое, но оттого лишь более ощутимое. Карен, которая до этого молча смотрела на мелькающие за окном дома, медленно повернула к нему голову. Её лицо, обычно такое спокойное, приобрело оттенок горечи. Пальцы её, лежавшие на ридикюле, невольно сжались, и ткань затрещала под ними, почти неслышно.
  
  — «Не то что...» — тихо повторила она, и в голосе её прозвучала такая обида, что Джин вздрогнул. — Не то что Джозефина, да, Джин? Разве не это ты хотел сказать?
  
  Он неуклюже поправил шляпу, пытаясь избежать её взгляда.
  
  — Ну, Карен, я вовсе не это имел в виду. Просто... Просто Лиза молода, полна сил, а Джозефина... Она была уже не так крепка. И, признаться, её методы...
  
  — Методы? — Карен подалась вперёд, и её голос, обычно такой мягкий, стал жёстким, как сталь. — Её методы? Она воспитывала нашу Дилю с пелёнок, Джин! Она была с ней рядом, когда мы были заняты своими делами, когда ты строил свою контору, а я... А я пыталась ужиться в этой чужой стране! Она вытирала ей слёзы, когда та падала, она читала ей сказки, когда Диля боялась темноты. Она была частью нашей семьи, Джин. Частью нашей жизни. И ты говоришь «не то что»?
  
  Джин вздохнул, его энтузиазм поблёк, как увядший цветок.
  
  — Ты всегда склонна слишком привязываться к прислуге, Карен, — сказал он, пытаясь придать голосу твёрдость, но она прозвучала скорее усталостью. — Джозефина, при всём моём уважении, была всего лишь работницей, не более. Зачем предаваться сантиментам? Есть вещи, которые нужно принимать как есть. Это был... Это был несчастный случай.
  
  — Несчастный случай, который тебе, кажется, пришёлся очень кстати, — прошептала Карен, и её глаза наполнились болью. Она не смотрела на него, её взгляд был устремлён в окно, на мелькающие дома. — Ты так легко её заменил, так легко принял эту Лизу, которая, по сути, чужая женщина, в наш дом. Ты восхищаешься ею так, будто она... Будто она родная. А Джозефина... Её как будто и не было.
  
  Она сделала паузу, и воздух в карете, казалось, сгустился от невысказанных слов.
  
  — Она была для Дили больше, чем просто гувернантка, — продолжила Карен, едва слышно. — Она была ей... Она была ей матерью. В той же мере, в какой я могу ею быть в этой суете.
  
  Она повернула голову к окну, делая вид, что заинтересована в вывеске модного магазина у обочины. А за стеклом проплывали улицы Петербурга, серые и величественные, хранящие множество тайн под своими гранитными сводами. Слова повисли в воздухе, тяжёлые и горькие, как дымка над городом.
  
  Джин, уловив повисшее в воздухе напряжение, поспешил сменить тему, чтобы не углубляться в трясину горьких воспоминаний и упрёков. Разговор о покойной гувернантке, да ещё в такой день, был ему совершенно некстати. Он расправил плечи, словно стряхивая с себя груз неловкости, и заговорил бодрым, по-деловому энергичным тоном.
  
  — Впрочем, к чему нам эти мрачные мысли, Карен? — произнёс он, почти театрально взмахнув рукой. — Сегодняшний день должен быть полон предвкушения радости! Как никак, завтра будет день рождения нашей Дили! Мы должны думать о подарках, о том, как её порадовать. Я вот всё размышляю... Что бы ей могло понравиться?
  
  Он повернулся к ней, пытаясь поймать её взгляд, вызвать в нём искру интереса.
  
  — Есть одна замечательная книга, — продолжил Джин, не дожидаясь ответа. — Новое издание «Путешествий Гулливера», с прекрасными иллюстрациями, в кожаном переплёте. Я думаю, Диле это будет по вкусу. Или, быть может, новые духи из Парижа? Я слышал, в «Au Bon Marché» привезли нечто совершенно необыкновенное, с ароматом весенних цветов. Как ты думаешь?
  
  Карен кивала. Медленно, с какой-то механической плавностью, будто маятник старых часов. Но в её кивках не было участия, не было того живого отклика, который Джин привык видеть в её глазах, когда речь заходила о Делии. Слова, которые она произносила в ответ, были пусты, будто произнесены автоматически, бездумно, лишь для того, чтобы поддержать подобие беседы.
  
  — Да, Джин... Книга Свифта... Это хорошо, — пробормотала она, и взгляд её, рассеянный и отсутствующий, оставался устремлён в какое-то далёкое, своё, невидимое для Джина пространство.
  
  Казалось, она видела что-то иное, что-то, что лежало за пределами стен этой повозки, за пределами пыльного петербургского дня. Это не ускользнуло от Джина. Он нахмурился, его лоб покрылся сетью мелких морщинок. Джин был человеком дела, привыкшим к ясным ответам и чётким реакциям. Отсутствие таковых в Карен его раздражало. Он отметил про себя, что её мысли явно где-то в стороне, и эта отстранённость, эта незримая стена между ними, была ему не по нраву.
  
  — Карен, ты меня слушаешь? — в его голосе прозвучало нетерпение. — Ты какая-то... Какая-то задумчивая. Всё в порядке?
  
  Карен вздрогнула, словно возвращаясь из дрёмы. Она посмотрела на него, и в её глазах мелькнула тень вины.
  
  — Прости, Джин, — произнесла она, почти беззвучно, и в этом шёпоте была усталость, почти мольба. — Я просто... Я просто устала.
  
  То ли оправдание, то ли просьба не копать глубже. Джин уловил это. Он лишь кивнул, его губы сжались в тонкую линию. Он не стал настаивать. Молчание вновь опустилось в карету, но теперь оно было иным — тяжёлым, наполненным недосказанностью и невысказанной болью.
  
  Извозчик, крякнув что-то себе под нос, свернул с Фонтанки на Невский проспект, где их уже поджидал ювелирный магазин с витринами, сверкающими тысячами огней, даже в этот пасмурный день. Золото и серебро, драгоценные камни, переливающиеся всеми цветами радуги, манили своим блеском, обещая вечную красоту и непреходящую ценность.
  
  Джин Йорк, казалось, вдохнул этот блеск полной грудью. Он шагнул первым из повозки, с прежним пылом, с той же энергией, с какой он начинал любое дело, будь то судебный процесс или покупка подарка. Его лицо просияло при виде сверкающих витрин, и он уже предвкушал тот момент, когда сможет выбрать нечто по-настоящему особенное для Делии.
  
  Карен вышла следом. Её движения были чуть замедленны, будто каждый шаг требовал от неё неимоверного усилия. Она шла рядом с Джином, но взгляд её оставался рассеянным, как и с самого утра. Он блуждал по Невскому проспекту, скользил по лицам прохожих, по фасадам домов, но ни на чём не задерживался, словно ничего не могло по-настоящему привлечь её внимания.
  
  «Что-то было не так», — эта мысль мелькнула у Джина на секунду. Он, человек наблюдательный и привыкший к точности, не мог не заметить эту отстранённость, эту внутреннюю опустошённость в Карен. Обычно она с таким трепетом относилась к Делии, к её дню рождения, к каждому мелочи, что касалась их дочери. А сейчас... А сейчас она была словно тень, призрак собственной радости.
  
  Но он отогнал эту мысль. Отмахнулся от неё, как от назойливой мухи. Решил, что, наверное, просто устала. Петербург с его постоянной суетой, с его сыростью и переменчивой погодой, мог утомить кого угодно. Тем более, женщину, привыкшую к иному климату, к иному укладу жизни.
  
  Джин взял Карен под руку, слегка сжал её локоть, пытаясь передать ей свою бодрость, свой настрой.
  
  — Ну же, Карен, — сказал он, его голос был мягче обычного, но всё же настойчив. — Не будем задерживаться. Диля ждёт. Нам нужно выбрать что-то по-настоящему особенное.
  
  Карен слабо улыбнулась. Улыбка вышла вымученной, почти невесомой. Она позволила Джину вести себя, её тело двигалось по инерции, а душа, казалось, оставалась где-то далеко, за пределами этого шумного и суетливого мира. Они вошли в двери ювелирного магазина, и звон колокольчика над входом возвестил о приходе новых посетителей, чьи мысли были далеки от праздничной суеты.
  
  
...666...
  
  В то самое время, пока Джин Йорк пытался развеять мрачные мысли своей супруги среди блеска ювелирных витрин, в тесном кабинете Охранного отделения, что на Фонтанке, разворачивалась своя, не менее запутанная драма. Кабинет этот, заваленный папками, перевязанными бечёвками, и бумажными корзинами, полными черновиков, дышал затхлым воздухом секретности.
  
  Здесь, за простым, дубовым столом, сидел Эрл Найт. Американец. Седой, с густыми бакенбардами, которые, вкупе с округлыми, кажущимися добродушными глазами, придавали ему вид почти деревенского учителя или, быть может, аптекаря, что ищет в банке с пиявками новый способ вытянуть из человека правду.
  
  Кто не знал его, мог бы решить, что перед ним человек мягкий и даже простодушный, склонный к долгим разговорам о погоде и урожае. Но те, кому довелось общаться с ним дольше десяти минут, понимали — за этой внешностью скрывался ум, острый и хищный, словно клинок, спрятанный в бархатных ножнах.
  
  Улыбка у него была мягкая, почти отеческая, но в ней не было тепла, лишь отстранённая вежливость. А манера рассеянности, легкой задумчивости, служила лишь прикрытием железной воли и несгибаемой решимости. Он был подобен коту, дремлющему на солнце, но готовому в любой миг выпустить когти.
  
  Как он оказался в России — об этом в канцелярии суда, а особенно в курилках, ходили свои легенды. Рассказывали, будто ещё до русско-японской войны он приехал сюда как агент знаменитого Пинкертонского агентства, преследуя какого-то ловкого проходимца, что обчистил пару крупных банков в Нью-Йорке. Злодея, кажется, так и не поймали — или, по крайней мере, так говорилось официально — но Найт остался.
  
  К нему присмотрелись. Русские чиновники, уставшие от собственных проволочек и нерасторопности, любившие иностранцев с «порядком в голове» и умением действовать без лишних слов, быстро оценили его методы. Методы, конечно, были необычные для здешних умов: Найт не чурался грязной работы, если только она приносила чистый результат. Он мог запросто войти в трактир, где собирались подозрительные элементы, и выйти оттуда с нужной информацией, не запятнав при этом ни мундира, ни репутации.
  
  Он умел быть невидимым, растворяться в толпе, а затем появляться вновь, словно из ниоткуда, с готовым решением. Он был тем, кого русские называли «волк в овечьей шкуре», и эта шкура сидела на нём удивительно ладно, совсем как хорошо сшитый английский костюм.
  
  Дверь распахнулась без стука и в комнату, пошатываясь, ввалился Фыря. Он был воплощением самых тёмных углов этого города — уродливый, с кособоким лицом, изрезанным старыми шрамами, словно он лично участвовал в каждой уличной драке, которая когда-либо случалась в Петербурге. От него несло дешёвой сивухой и сырой кожей, запахом, который не выветривался ни в бане, ни на свежем ветру, а следовал за ним, как верный пёс. В кармане, как обычно, поблёскивал кастет — его верный друг и самый убедительный аргумент в спорах.
  
  — Чего изволите-с, начальник? — просипел Фыря, и в его голосе, помимо явной сивушной хрипоты, слышалась наглая, почти открытая усмешка.
  
  Он был из тех, кто привык смотреть в глаза, пусть и мутные, и никогда не кланяться лишний раз, даже перед теми, кто мог отправить его на каторгу. — Работа есть али так, по старой памяти позвали, чайку попить?
  
  Эрл Найт даже не поднял головы. Свет из окна падал на его седые бакенбарды, подчёркивая добродушный вид аптекаря, что сейчас внимательно изучал рецепт смертельного яда. Он лишь протянул руку, не отрывая взгляда от бумаг, и поставил перед Фырей стакан крепкого, почти чёрного чая с лимоном. Парок от чая тонкой струйкой вился в воздухе, смешиваясь с запахом дешёвой выпивки, создавая весьма причудливое амбре. Фыря, привыкший к оплеухам или, в лучшем случае, к безмолвному презрению, на мгновение замер. Этот жест был для него неожиданностью, подобной весенней грозе посреди зимы.
  
  — Цацырин меня не интересует, — произнёс Найт, наконец, подняв взгляд.
  
  Голос его был ровным, почти бесцветным, будто он говорил о самой обыденной вещи на свете, о цене на дрова или о вчерашней погоде. Взгляд его, хоть и казался спокойным, проникал в самую суть, словно острый нож, не оставляя шансов на увёртки. Фыря почему-то поёжился, словно по его спине пробежал невидимый сквозняк. Он поставил стакан на стол с глухим стуком.
  
  — Цацырин, говорите? — переспросил Фыря, почёсывая затылок. — А чего он? Смирный, вроде. Только книжки эти свои читает, да всё со студентами толкует. Какой с него спрос?
  
  — Такой, что за ним уже присматривают, — спокойно продолжил Найт, и в его словах прозвучал намёк — тонкий, почти незаметный, — на то, что паутина, невидимая глазу, уже опутывала студента. Словно сам воздух вокруг Цацырина сгущался, становился вязким от невидимых нитей слежки.
  
  Фыря, однако, намёка не понял. В его мутном сознании подобные тонкости не задерживались. Он лишь равнодушно хмыкнул, отпивая чай.
  
  — Ну, пусть присматривают, начальство виднее, — пробасил он. — Нам-то что с того? Хоть и непутёвый, а парень вроде незлой.
  
  Эрл внутренне усмехнулся: Фыря явно не знает про Лизу Розелли, внедрённую к Йоркам под видом няни, и всех тех, кого Цацырин по наивности своей мог привести в дом. Он был лишь инструментом, а не посвящённым в тонкие интриги. А лишние знания лишь портят таких, как Фыря, делая их из инструментов — собеседниками. А это было Найту ни к чему.
  
  — Другие меня интересуют, — продолжил Найт, и его голос чуть изменился, стал чуть более резким, как нож, скользящий по точильному камню. — Дмитрий Бякин, Денис Терехов и Артём Стариков. Знаешь таких?
  
  Фыря вытер губы рукавом и задумчиво прищурился, пытаясь извлечь из глубин своей памяти нужные имена.
  
  — Бя-кин, Те-ре-хов, Ста-ри-ков... — повторил он по слогам, словно пробуя их на вкус. — Знаем-с, знаем. Мелкая сошка, но гонору, что у генералов. Толкуют всё про жизнь новую, про царя-батюшку нехорошие слова говорят. Вчерась одного такого под мостом остудили, так он до утра всё про равенство кричал.
  
  Найт постучал кончиком пальца по столу, и этот тихий, размеренный стук прозвучал в маленьком кабинете, как удар сердца в мёртвой тишине.
  
  — Собираются они, — Найт сделал паузу, словно давая словам отстояться, — в трактире на Кабинетской. Тот, что «Золотой якорь» называется. Помню я, тебе там частенько бывать случалось.
  
  Фыря хмыкнул, в его глазах блеснул узнавание.
  
  — О, «Золотой якорь»! Местечко знатное. Там и выпить, и... И поговорить есть с кем. Что же, значит, мне туда путь?
  
  — Тебе туда путь, — подтвердил Найт. — Подольститься. Прислушаться. Всё запомнить. Каждое слово, каждый жест, каждое небрежно брошенное замечание. Ты должен стать ушами моими, Фыря, глазами моими.
  
  — А насчёт оплаты, начальник? — голос Фыри, такой же хриплый, как скрип не смазанной телеги, всё же выдал нетерпение. Его глаза забегали, словно он уже видел перед собой горы ассигнаций. — Ведь дело-то тонкое. За просто так и ворона на забор не сядет.
  
  Найт только улыбнулся. Улыбка его, как всегда, не несла тепла, а скорее напоминала о том, что улыбаться умеют и сытые волки.
  
  — Будут, — сказал он, — если тот обойдётся без выдумок. Мне нужны были факты, Фыря, не басни. Ни слова лишнего. И не вздумай мне сказки рассказывать, как ты их «на чистую воду» вывел.
  
  Он поднял палец, и его движение было медленным, почти кошачьим.
  
  — А ежели ты решишь присочинить что-нибудь для красного словца... — Найт посмотрел прямо в мутные глаза Фыри, — ...то лучше сначала подумай, чем это кончится. Понял?
  
  Взгляд Найта, хотя и оставался ровным, пронзал Фыря насквозь, словно бурав. На мгновение даже пропойца Фыря, не чующий страха перед клинком, ощутил холодок, пробежавший по спине. Он понял. Не стоило пытаться обвести этого американца вокруг пальца. Он был опасен, как змея, что прячется в траве, и его добродушный вид обманывал лишь тех, кто был глуп.
  
  — Понял, начальник, — пробурчал Фыря, опуская взгляд. — Всё в точности. Слово в слово.
  
  На лице у него при этом читались уже не мысли, а мечты — о водке, о бумажках, о тёплом углу в какой-нибудь ночлежке, где можно было бы забыться от вечной сырости и бедности. Сдаст всех, если надо будет. Прекрасно. Найт откинулся на спинку стула, довольный результатом. Ещё один винтик в его машине заработал. Он знал, что Фыря не подведёт. Не потому, что был предан, а потому, что слишком сильно боялся. И этот страх был лучшим залогом исполнения.
  
  Фыря, стоявший перед Найтом, всё ещё мялся, пытаясь ухватить хоть ещё одно слово, намёк, который мог бы принести лишний рубль. В его мутных глазах читалась смесь жадности и смутного, почти бессознательного страха перед этим странным, тихим американцем.
  
  — Так, значит, всё, начальничек? — просипел он, пытаясь придать голосу развязности. — Или есть ещё какие поручения? Я ведь могу и там, и сям... Слово замолвить. У меня, знаете ли, связи.
  
  Найт поднял голову. Взгляд его был тих и неподвижен, словно стекло, за которым скрывается бездонная глубина.
  
  — Продолжай своё дело, Фыря, — произнёс он. Голос его был мягок, почти ласков, словно он говорил с непослушным ребёнком. — Но помни, что я не терплю, когда провокаторы переигрывают.
  
  От этих слов в комнате сразу стало холодно. Казалось, даже пыль в луче света, падающем из окна, замерла, не смея шелохнуться. Вся сивушная бравада Фыри мгновенно улетучилась, словно её и не бывало. Он сглотнул, сухой ком застрял в горле. Вдруг его кособокое лицо исказилось нелепым испугом, а шрамы на нём побледнели. Он почувствовал себя мышью, попавшей под пристальный взгляд кота.
  
  Фыря выскочил, как мышь из-за печки, едва не задев дверной косяк. Кабинетное пространство, казалось, вытолкнуло его прочь, не желая мириться с его присутствием. Дверь за ним захлопнулась с лёгким скрипом, и в воздухе остались лишь запах дешёвого табака, едкой сивухи и какой-то липкий, осязаемый страх, который словно прилип к стенам и витал в воздухе.
  
  Найт, оставшись один, глубоко вдохнул, будто проветривая помещение от неприятного запаха. Затем, неторопливо, словно выполняя привычный ритуал, взял со стола небольшую фотографию. Женщина на ней — медсестра из клиники Хастингса — смотрела спокойно и чуть строго. Чёткие линии лица, прямой взгляд, никаких лишних эмоций. Лиза Розелли. Американец взглянул на её лицо, на эти черты, которые не обещали ни капризов, ни излишних волнений, и подумал: надёжный человек. В его мире, мире теней и интриг, надёжность ценилась превыше всего. Он отложил фотографию, и тишина вновь опустилась в кабинет, нарушаемая лишь редким скрипом пера за стеной.
  
  
...666...
  
  В это время Андрей Расолько, двадцатипятилетний фельетонист «Санкт-Петербургских ведомостей», шагал по Кабинетской улице к трактиру «Золотой якорь». Его сюртук, видавший, должно быть, не одну литературную баталию, был слегка потёрт на локтях, но глаза горели азартом — утро сулило новости, а новости для фельетониста были как воздух, без которого перо не могло дышать. Кабинетская улица, ещё сонная в этот час, принимала его в свои объятия, и каждый шаг Андрея был полон предвкушения.
  
  Трактир «Золотой якорь», пропахший пивом, жареной рыбой и крепким табаком, был излюбленным местом его друзей — пишущей братии, вольных художников слова, что собиралась здесь за утренним кофе, чтобы перемыть кости политикам, посмеяться над городскими сплетнями и, конечно же, посетовать на низкие гонорары. Здесь, под скрип половиц и звон посуды, рождались самые едкие замечания и самые смелые идеи.
  
  Расолько распахнул тяжёлую дубовую дверь, и его встретил привычный шум прокуренного зала: гомон голосов, звон кружек, кряхтение завсегдатаев. Воздух был плотным, как петербургский туман, пропитанным запахами вчерашних возлияний и сегодняшних надежд.
  
  В прокуренном полумраке, сквозь клубы табачного дыма, Расолько сразу заметил, что за угловым столом, под мутным зеркалом, отражавшим лишь неясные очертания фигур, сидели его приятели. Они были неотъемлемой частью этого места, как старая мебель или пятна на стенах.
  
  Илья Ковалёв, бородатый поэт, в черной бархатной куртке, теребил кончик пера и старался выглядеть либералом, будто сам редактор какой-нибудь местной, оппозиционной газеты. Он сидел, закинув ногу на ногу, с этаким артистическим видом, и потягивал кофе, словно это был божественный нектар.
  
  Рядом с ним пристроился Григорий Шульц, тощий, словно фонарный столб, прозванный в кругу «Иноходцем» за свою неспешную, но упорную манеру изложения мыслей. Папироса дымилась в зубах, а лёгкое заикание лишь придавало его речи особую пикантность. Он что-то рассказывал, активно жестикулируя, и его тень на стене металась, словно призрак.
  
  Третий, их общий знакомый, коренастый коротышка, похожий на чугунную тумбу в порту, носил потрепанную бархатную тужурку, которая, казалось, была ему велика на пару размеров. Его имени Расолько не знал, но знал его кличку — «Мопс». Он сидел, насупившись, и внимательно слушал Шульца, изредка кивая своей большой головой.
  
  Андрей Расолько, отбросив тяжёлую трактирную дверь, шагнул в прокуренный зал. Густой, словно мясной бульон, воздух обволок его сразу, пропитав сюртук запахом пива, жареной рыбы и крепкого табака. Зал гудел голосами, как улей, но фельетонист, привыкший к этому шуму, сразу уловил знакомые интонации своих приятелей.
  
  — Здорово, братцы! — крикнул Расолько, пробираясь между столами, за которыми сидели пропойцы и рабочие, обсуждая свои немудрёные дела.
  
  Его заметили. Шульц, тощий, как жердь, с папиросой, болтающейся в углу рта, поднял голову и, глядя сверху вниз на Мопса, с запинкой спросил:
  
  — Ну, что, М-м-мопс, откуда на этот раз яв-вился? Какое происшествие разнюхал?
  
  Мопс, коренастый коротышка в потрёпанной бархатной тужурке, задрал свою большую, похожую на чугунную, голову и проворчал, выдыхая сизый дым:
  
  — На пожаре был, Иноходец. Склад сгорел, дотла. Дым столбом стоял, знать бы, отчего. А ты-то где пропадал? Что-то давно не видать.
  
  Шульц, теребя папиросу, ответил, растягивая слова, словно жвачку:
  
  — Из с-с-суда только что. Там, братцы, дело было. Одному... Эх, ишь ты, к д-д-десяти годам приговорили. За что? За... А, неважно. За слова, видать.
  
  Илья Ковалёв, бородатый поэт в чёрной бархатной куртке, словно не замечая разговора, поправил золотое пенсне на носу и, возведя глаза к закопчённому потолку, начал декламировать стих Блока, театрально растягивая слова:
  
  — «За тёмной далью городской терялся белый лёд...»
  
  — Опять Блок твой, Илюха! — перебил Мопс, морщась, будто проглотил лимон. — Что ты его всё тащишь, словно кота за хвост? У него, поди, от этой темноты городской уже мозги набекрень поехали! Вечно у него то лёд белый, то даль чёрная. Скоро сам в эту даль сгинет, как тот человек в полынье!
  
  — Тфу ты, чёрт! — сплюнул Шульц, выпуская клуб дыма. — Блок, он, поди, для барышень из Института благородных девиц, что спят и видят себя утончёнными. А у нас тут жизнь, понимаешь? Голодная, злая, да с водкой вприкуску! Какая там «тьма городская»? Да и откуда у него этот «один горящий глаз»? Не иначе, с бодуна прозрел! Чудак на букву «М», ей-богу!
  
  Илья, словно не слыша их колкостей, лишь слегка повёл плечом, будто отгоняя назойливых мух, и продолжал с напускным пафосом:
  
  — «...Навстречу мне из темноты поднялся человек. Лицо скрывая от меня...»
  
  Расолько, тем временем, осматривал зал. Его взгляд скользнул по привычным лицам и вдруг задержался. Чуть поодаль от их стола, ближе к стене, сидел незнакомец. Молодой, с выцветшим лицом и тёмным взглядом, в котором уживались настороженность и упрямая сосредоточенность. Он сидел тихо, почти незаметно, словно не желая привлекать к себе внимания.
  
  Илья, прервав свой стих на полуслове, раздражённо махнул рукой в сторону незнакомца, будто тот был досадной помехой его поэтическому порыву.
  
  — А это кто такой? — спросил Расолько, кивая головой.
  
  — А-а, это... — протянул Илья, кривясь, — это студиозус, Дмитрий Бякин. Явился тут, как из-под земли, и всё норовит слушать, чего мы тут болтаем. Наверное, свой стишок сочиняет, про то, как «лазурный сон небес» опрокинулся в грязную воду.
  
  Расолько пригляделся. Волосы у парня были аккуратно зачёсаны, что для студента было редкостью, а взгляд — слишком уверенный, даже дерзкий, для человека, только что вошедшего в круг столь именитых литераторов. Сидел он смирно, почти неподвижно, словно только что застегнул все пуговицы на мундире и ждал команды. Фельетонист внутренне усмехнулся: этот Бякин не походил на обычного, забитого студента. В нём чувствовалась какая-то внутренняя сталь, скрытая под личиной скромности. И уж точно он был далек от Блоковских «лазурных снов».
  
  Андрей Расолько, устроившись за столом и заказав по привычке свой утренний кофе, который пах горелыми зёрнами и надеждой, не особо вслушивался в общий гомон. Он был здесь не только для того, чтобы слушать, но и чтобы рассказывать. А рассказывать он любил, ибо история, хорошая история, была для фельетониста драгоценнее золота.
  
  — Ну, братцы, слушайте, — начал Расолько, отпивая из кружки. — История, как говорится, из жизни флота. На одном корабле, не буду называть каком, дабы не компрометировать, служил священник. Рослый такой, с квадратным лицом, что матросы его за глаза прозвали Бегемотом.
  
  Илья, бородатый поэт, хмыкнул, поправляя своё пенсне.
  
  — Бегемот? Ха! Не иначе, любитель плотной трапезы да духовных бесед под крылом Бахуса.
  
  — Именно! — кивнул Расолько. — Человек этот, Бегемот наш, любил пропустить стаканчик, это да. А ещё больше любил с командой о вопросах веры потолковать. Душу, так сказать, к свету направить.
  
  Шульц, тощий, словно фонарный столб, поперхнулся папиросой.
  
  — И что, матросы, что же матросы? У них, поди, вопросы были не про воскресение, а про то, откуда ром берётся да куда жалованье девается.
  
  — Точно! — подтвердил Расолько, и его глаза заблестели. — Матросы, надо сказать, народ наблюдательный. И такие вопросы задавали, что наш Бегемот частенько терялся. Словами, видать, не шибко владел, когда не по уставу.
  
  Илья, ухмыляясь в бороду, вставил:
  
  — Ну, такой священник, должно быть, выглядел нелепо. То-то матросы потешались. Наверное, он от отчаяния начинал что-то церковное под нос бубнить, подогревшись ромом, аки поющий дьякон!
  
  Расолько, слегка усмехнувшись, продолжил, наслаждаясь реакцией слушателей.
  
  — Однажды, братцы, матросы его так прижали вопросами про всякие там чудеса, да про адский котёл, что наш Бегемот не выдержал. Взмок, побагровел, а потом как рявкнет: «Твою мать, едрёна кочерыжка!» — и стремглав укрылся в кают-компании, как таракан от света.
  
  Шульц, хлопнув ладонью по столу, расхохотался.
  
  — Ха! Типичное поведение для тех, кто не справляется с неудобными вопросами! Вместо аргументов — матюги, вместо проповеди — бегство! Газетчики, узнай они об этом, наверняка бы выдумали, будто священник ещё и в азартные игры с матросами играл, да на шлюпок спор проиграл. «Пастырь наш заблудший в преферанс!» — вот какой был бы заголовок!
  
  Бякин, сидевший молча, лишь кивнул, задумчиво теребя край скатерти, словно что-то прикидывал в уме. В его глазах мелькнула тень понимания.
  
  — Ну, так вот, — продолжил Расолько, подавшись вперёд. — После того случая Бегемот наш решил больше не вступать с матросами в споры о божественном. Смирился, значит. Вместо этого он стал в праздничные дни раздавать команде листки с текстами из монастырей. Про святых, про грехи, про спасение души.
  
  Илья, оживившись, потёр руки.
  
  — Это уже интереснее! Блестящая затея! Вот уж потеха! Представляю, как этот Бегемот, сияя благочестием, думает, что несёт людям свет, а на деле...
  
  — А на деле матросы, конечно, посмеивались, — перебил его Расолько, — и задумались, как бы отвадить его от этой привычки. Ну не к лицу им, понимаете, эти праведные чтения. И вот один ловкий вестовой, паренёк шустрый, смышлёный, придумал план. В очередной праздник он незаметно вытащил у священника листки из-под рясы.
  
  Илья, предвкушая развязку, воскликнул:
  
  — И подменил, верно? Подменил на что-то другое? Вот это ход!
  
  Расолько кивнул, и его глаза озорно блеснули.
  
  — Именно! Подменил их другими, совсем не духовного содержания. Какими — о том позже. А наш Бегемот, подогретый в кают-компании, ничего и не заметил. Вышел к матросам, сияя, как начищенный самовар, и начал раздавать листки, призывая всех читать и следовать написанному, радуясь, что команда, по его мнению, обратилась к праведности.
  
  Шульц, хохотнув так, что его тощая грудь заходила ходуном, чуть не уронил папиросу.
  
  — Вот это уже похоже на анекдот! Представляю: священник с важным видом раздаёт тексты, которые совсем не о том, о чём он думает! «Аве, Мария, идите и читайте про...» — и тут что-то эдакое, непотребное! Газетчики, братцы, раздули бы из этого целую историю! «Как святой отец смуту сеял!» — вот это был бы заголовок!
  
  Бякин, чуть улыбнувшись, промолчал, но пальцы его забегали по скатерти быстрее, словно он сам уже перебирал в уме эти «не духовные» листки.
  
  Расолько, наслаждаясь произведённым эффектом, рассказал дальше:
  
  — Ну так вот. Матросы, получив листки, разбежались по палубе. Кто на нос, кто на корму, и принялись читать вслух. А в тексте-то, братцы, говорилось о несправедливости властей, о том, как угнетают простой народ, о праве на свободу и всякие такие штуки, от которых у начальства волосы дыбом встают!
  
  Мопс одобрительно заворчал.
  
  — Так-так, это уже по нашему! Значит, не зря старались!
  
  — И тут, — продолжил Расолько, понизив голос до заговорщического шёпота, — мимо проходил мичман. Заметил листок у одного матроса. Выхватил его, глаза на лоб полезли! И как завопит: «Что это такое?! Откуда?! Объяснись, мерзавец!» Матрос спокойно, без задней мысли, отвечает: «Так это, ваше благородие, батюшка дал. Он всем раздаёт, велит читать».
  
  Илья, широко раскрыв глаза, приложил руку ко рту.
  
  — О-о-о! Гениально! Газетчики наверняка бы расписали священника как зачинщика смуты, что под личиной благочестия революцию готовит! Сюжет, по его словам, годился бы для какой-нибудь баллады, хоть и не в его вкусе, ибо Блок, конечно, был выше подобных низменных тем.
  
  — Мичман оглянулся, — продолжал Расолько, — а там вся команда читает то же самое! Один про царя что-то бормочет, другой про генералов, третий кулаком по палубе стучит! Мичман побагровел, как рак варёный, и бросился в кают-компанию с криками о бунте, обвиняя священника!
  
  Шульц, качая головой, сочувственно протянул:
  
  — Бедняга Бегемот! Желая спасать души, угодил под трибунал! Газеты, вот ей-богу, раздули бы историю о революционере в рясе, что с матросами на кораблях бунты устраивает!
  
  Бякин тихо хмыкнул, но промолчал, лишь сильнее теребя скатерть, словно нити судьбы.
  
  Расолько закончил, потягивая свой уже остывший кофе.
  
  — В итоге, что же? Офицеры, услышав о бунте, бросились на палубу с револьверами наголо, а командир, спотыкаясь, бежал впереди, чуть не сбив с ног всех вокруг. Священник же, ничего не подозревая, раздавал последние листки, приговаривая: «Вижу, братцы, обратились вы к праведности, на путь истинный встали!» Командир, подлетев к нему, обвинил его в подстрекательстве и тут же приказал арестовать. Священника скрутили, а он от страха лишь мотал головой, не в силах ничего объяснить, только глазами хлопал, как рыба, выброшенная на берег. Обыск в каюте священника ничего не дал, кроме книг и духовных листков. Вскоре разобрались, что это была шутка вестового. Священника отпустили, но у команды начались обыски, а вестового, конечно, отхлестали по первое число. Матросы же только посмеивались, довольные тем, как ловко обвели священника вокруг пальца. Вот вам и проповедь!
  
  Закончив, Расолько откинулся на спинку стула и, довольно улыбаясь, подмигнул Дмитрию Бякину. Тот сидел, всё такой же сдержанный и аккуратный, словно фарфоровая статуэтка, чудом оказавшаяся в прокуренном трактире. Андрей сделал вид, что просто поддерживает непринуждённую беседу, но в голосе его прозвучала тонкая, едва уловимая провокация.
  
  — Вот скажи мне, милейший, — начал Расолько, отпивая из кружки и делая вид, что ему нет никакого дела до ответа. — Ты вот, молодой человек, наверняка о судьбах отечества задумываешься? А? Что там молодёжь сейчас думает? О царе, о народе, о войне этой проклятой? Есть ли у вас, у нового поколения, свой голос? Или только тишина, как в церкви, когда дьякон спит?
  
  Бякин негромко ответил, глядя куда-то в сторону, на засаленную стену трактира, где висела пожелтевшая афиша циркового представления. Слова его звучали глухо, но отчётливо.
  
  — Война... Ну, это горе конечно. Всем достаётся. И солдатам, и их семьям. А народ... Народ терпит, как всегда. Что тут ещё скажешь?
  
  Говорил он просто, но осторожно, словно каждое слово взвешивал на аптекарских весах, боясь проронить лишнее. Расолько усмехнулся про себя. «Что-то тут нечисто, — подумал он. — Слишком уж гладко. Слишком уж правильно». Опытный глаз фельетониста чуял подвох.
  
  Он продолжил, будто в шутку, снизив голос до заговорщического шёпота, хотя вокруг и так стоял невообразимый гвалт.
  
  — А я вот слыхал, — сказал Расолько, подмигнув, — что эсеры, эти самые, революционеры, листовки свои по трактирам расклеивают. Проповедуют, значит, новые порядки. Не из их ли компании, случаем, студент? Вы уж простите за прямоту, но ваш вид, батенька, весьма... Весьма цельный. Не похож вы на простого читателя романов.
  
  Бякин слегка напрягся. Его пальцы, лежавшие на скатерти, чуть заметно дрогнули. Но тут же он усмехнулся, будто удивился глупости вопроса, и покачал головой.
  
  — Что вы, что вы! — произнёс он, стараясь придать голосу лёгкую насмешку. — Я только книжки читаю, много читаю. А политика... Политика не по мне. Это для тех, у кого голова круглая, а не для меня, убогого.
  
  Но в глазах его мелькнуло что-то — не испуг, нет, а осторожность, хитрая, звериная. Словно он понял, что за ним следят, что его слова ловят на лету. Расолько, пригубив свой уже остывший кофе, заметил:
  
  — Ну-ну. Такая вот осторожность, милейший, порой и выдаёт. Иной раз молчание громче всяких слов бывает.
  
  Илья с Шульцем, увлечённые своим разговором о новой пьесе, что-то там хохотнули, подыгрывая общему тону, но Расолько их не слушал. Он весь был сосредоточен на Бякине. Этот парень не вязался с привычной картиной студента-оппозиционера. Слишком выверенный, слишком аккуратный в движениях и словах, как будто в маске, которую он не снимал даже в трактире.
  
  Расолько решил сменить тактику. Он смягчил тон, будто по-дружески поинтересовался, пытаясь найти к нему подход.
  
  — А какие книги читаете, если не секрет? — спросил он, почти отечески. — Гоголя, Достоевского, или, быть может, новомодных французов, что только о разврате и пишут?
  
  Бякин оживился. В его глазах появилась искорка, и он чуть подался вперёд.
  
  — Гоголя, конечно, уважаю, — ответил он, и в голосе его прозвучала искренняя нотка. — «Тарас Бульба» — это вещь! Сила! Но и публицистика про простых людей мне интересна. Про их жизнь, про их нужды. Как там народ-то живёт, чем дышит.
  
  Говорил он ровно, но с напряжённой мягкостью, словно спорил сам с собой, борясь с желанием высказать что-то большее. Расолько хлопнул по столу, изображая восторг.
  
  — О! Публицистика — дело нужное, я сам вот статью пишу о том, как народ войну переживает. Не о генералах и адмиралах, а о простых людях, что хлеб жуют да слезы льют. А что там на Сенной сейчас шепчутся, а? О чём там говорят?
  
  Шульц с Ковалёвым, перебивая друг друга, жарко спорили о новой пьесе, что шла в Александринском театре, и их голоса были фоном для этого тихого, напряжённого разговора. Расолько не спеша говорил вполголоса, как свой, как человек, которому можно довериться.
  
  Бякин помедлил, будто собираясь с мыслями.
  
  — Да ничего особенного, — ответил он, и его взгляд скользнул по Фыре, который, казалось, дремал за соседним столиком, обхватив стакан. — Ворчат про цены, конечно. Про солдат, что на фронт идут, про пайку, что мала стала. Как всегда, в общем.
  
  Всё сказал правильно, всё было в рамках дозволенного, но Расолько знал: те, кто молчит слишком правильно, почти всегда что-то скрывают. И этот студент, Дмитрий Бякин, был одним из них. За его спокойной манерой чувствовалась какая-то тайна, которую фельетонист, как опытный охотник, мечтал выследить.
  
  Андрей Расолько, откинувшись на стуле, внимательно наблюдал за Дмитрием Бякиным. Тот продолжал теребить край скатерти, и в его молчаливой сосредоточенности фельетонист чуял нечто большее, чем просто юношескую задумчивость. Разговор о «правильном» молчании повис в воздухе, неразрешённый и звенящий.
  
  В этот самый момент дверь трактира хлопнула, возвестив о прибытии новых посетителей. В зал, пошатываясь от резкого движения, ввалились двое. Первым был Артём Стариков, плечистый, растрёпанный, словно поспешно вскакивал с койки, забыв причесаться. За ним следовал Денис Терехов, худощавый, с живым, чуть дёрганым взглядом, который метался по сторонам, словно ища выход из лабиринта.
  
  Они сразу же, не оглядываясь по сторонам, направились прямо к столу, за которым сидел Бякин. Стариков, подойдя, смерил Дмитрия строгим взглядом и, словно укоряя, буркнул:
  
  — Где это тебя носит, Дмитрий? Мы уж тут думали, ищешь новые брошюрки у булочника.
  
  Но, заметив незнакомца — Расолько — за столом, он осёкся на полуслове, его взгляд стал настороженным. Терехов, прищурившись, смерил взглядом Расолько с ног до головы, как будто пытался решить, кто он таков и зачем тут сидит, словно чуял неладное.
  
  Расолько, не дожидаясь вопросов, вежливо поднялся. Он знал, как важно снять напряжение.
  
  — Расолько, Андрей Степанович, — представился он, слегка поклонившись. — Фельетонист, пишу для «Ведомостей». Простите, что вот так, без приглашения.
  
  Он сделал паузу, улыбнувшись.
  
  — Да вот, услышал краем уха, что вы, господа, вроде как из Минска будете. Или я ошибаюсь? — Он сделал вид, что ищет подтверждения. — И подумалось мне, интересно было бы узнать, что там народ про войну эту... Эх, про войну нашу, проклятую, говорит. Как живётся-то вам там, на окраинах?
  
  Терехов с Стариковым переглянулись. В их взглядах читалась явная настороженность. Бякин, уловив момент, кашлянул, будто давая понять своим, что всё в порядке, и что этот незнакомец, вроде как, не опасен.
  
  Расолько, уловив их настороженность, заговорил свободнее, с лёгким смешком, стараясь выглядеть как можно более безобидным.
  
  — Да вы не бойтесь, господа! Не из Охранки я, упаси Господь! И мне не до доносов. Мне, как говорится, народные байки нужны. Жизнь, колорит. Понимаете? Читателям ведь не броненосцы ваши подавай, да не генеральские реляции. Им подавай то, как люди думают и говорят. Как в деревнях, как в трактирах. Соль земли, так сказать.
  
  Стариков хмыкнул, не то удивлённо, не то с лёгкой усмешкой, словно оценивая его слова.
  
  — Байки, пожалуй, найдутся, — сказал он, и голос его, хоть и был грубоват, звучал уже чуть мягче. Сел, откинувшись на стуле, как человек, что готов слушать, но ещё не доверяет до конца.
  
  Терехов всё ещё поглядывал с опаской, его дёрганый взгляд продолжал метаться, но тоже уселся и, не произнеся ни слова, попросил у полового чай.
  
  Расолько, будто между делом, кинул новый вопрос, стараясь придать ему самый невинный вид.
  
  — А как там в Минске к царю, если не секрет? Или вот тут, на Сенной, как народ рассуждает? Ну, чисто для материала, без имён, конечно. Только мысли людские.
  
  Бякин, осмелев, словно почувствовав, что опасность миновала, бросил, чуть повысив голос:
  
  — Да что там! Народ считает царя далёким от народа. А война... Война — это для генералов, не для простых. Война — это кровь да голод.
  
  Стариков, сидевший напротив, откинулся на стуле, его плечистая фигура казалась ещё массивнее в прокуренном полумраке трактира. Он заговорил, с осторожностью в словах, будто примериваясь к каждому, но в голосе его, грубоватом, как наждачная бумага, прорывалась неожиданная страсть:
  
  — Хлеб дорог стал, это верно. Солдат берут всё больше, а толку? Всё для генералов да их медалей. А я вот думаю, братцы, — он понизил голос, но глаза его загорелись, — кабы наука наша шагнула вперёд, да так, чтобы не пушки лить, а к звёздам полететь! Вот бы новые элементы в таблицу Менделеева придумать, такие, что ракету до Луны донесут! Чтобы не в грязи да крови копаться, а ввысь, к небесам! Эх, кабы учёные наши не под царём ходили, а для народа трудились, для будущего! Поглядите, что Жюль Верн писал — снаряд к Луне, а мы всё в окопах да в приказах тонем. Надо, чтобы сила науки нас из этой тьмы вытащила, к свету звёзд!
  
  Терехов, сидевший рядом, замер, его дёрганый взгляд метнулся к Старикову, словно тот переступил невидимую черту. Бякин кашлянул, будто пытаясь заглушить эхо этих слов, но было поздно — Расолько, прищурившись, уже ловил каждое слово, как рыбу в мутной воде. В голове фельетониста завертелись шестерёнки: «Звёзды? Новые элементы? Это ж не просто мечтания, это крамола! Говорить такое при всех, да ещё в трактире, где уши Охранки длиннее Невского! Это не фельетон, это донос сам в руки идёт!»
  
  Расолько, скрывая хищную улыбку за кружкой остывшего кофе, кивнул, будто соглашаясь, но в глазах его заплясали огоньки. Он уже видел заголовок: «Как петербургские мечтатели о звёздах грезят, а о царе забывают». Или, того лучше, анонимное письмецо в Охранное отделение: «Господин Стариков, некто Артём, в трактире «Золотой якорь» речи крамольные вёл, о науке без царя-батюшки да о полётах к звёздам». Время военное, самодержавие шатается — такие слова, да ещё от плечистого малого с горящими глазами, могут стоить каторги. А Расолько, как искусный игрок, знал: одна удачная сплетня — и гонорар, а один удачный донос — и слава в определённых кругах.
  
  — Ну-ну, господин Стариков, — протянул Расолько, делая вид, что восхищён. — К звёздам, значит? Прямо как у Жюля Верна! А что, — он понизил голос, будто в шутку, — не эсеровские ли это мечты, а? О свободе, о науке без гнёта? — Он подмигнул, но взгляд его был холодным, как лёд на Неве.
  
  Стариков, не заметив подвоха, хмыкнул, но уже осторожнее, словно почуяв неладное:
  
  — Да какие эсеры, Андрей Степанович! Просто душа просит, чтобы не в окопах гнить, а вперёд идти. Наука — она для всех, не для одних бар да генералов.
  
  Терехов, нервно постукивая пальцами по столу, бросил быстрый взгляд на Бякина, будто ища поддержки. Бякин же, сохраняя каменное лицо, лишь слегка кивнул, но в его глазах мелькнула тень тревоги. Расолько, уловив эту напряжённость, мысленно потёр руки: «Ох, и рыбка попалась! Не просто студенты, а с идеями!».
  
  Илья Ковалёв, до того молчавший, поправил своё золотое пенсне и, словно желая разрядить атмосферу, вставил с напускным пафосом:
  
  — «И я не знал, когда и где явился и исчез...» — продолжил он цитировать Блока, но Шульц, поперхнувшись папиросой, перебил:
  
  — Тьфу, Илюха, опять твой Блок! Лучше б про звёзды Старикова стих написал, чем читал нам тут эту ерунду про «один горящий глаз»! — Он хохотнул, но смех его был нервным, будто и он почувствовал, как сгущается воздух в трактире.
  
  Расолько, не желая упускать нить разговора, решил сменить тактику. Он откинулся на стуле, словно расслабившись, и небрежно потянулся к свежему номеру газеты, оставленному Ковалёвым на столе — пахнущему типографской краской и свежими сплетнями. Делал это нарочито бездумно, словно от скуки, но глаз его, глаз опытного охотника за новостями, уже выцепил нужную добычу.
  
  — О, братцы! — воскликнул он, будто только что наткнулся на нечто удивительное. — Глядите-ка! — Он ткнул пальцем в газетный лист, показывая на мелкую заметку. — Про какого-то американца пишут. Про Йорка. Никогда раньше о нём не слыхал. Удивлён, ей-богу!
  
  Расолько поднял на студентов взгляд, в котором плясали хитрые огоньки.
  
  — Зовут его, значит, Йорком. Ха-ха! Как город Нью-Йорк, вы только подумайте! Прямо так и написано: Юджин С. Йорк. Адвокат, пишут, какой-то. А ещё пишут, что деньгами швыряется, как барин. Ну, буржуй, что с него взять. Пир, мол, устраивает на Кирочной! — Он покачал головой, изображая удивление. — Подумать только, дочка, говорят, девять лет справляет, и зовёт всех подряд. Всех добрых людей, так и написано! Какие свободные нравы, ай-я-яй! Не заинтересует ли такое господ студентов?
  
  Бякин вопроса не прокомментировал, но брови его заметно приподнялись, словно в немом вопросе. Стариков хмыкнул, отводя взгляд.
  
  — Богатые, они себе на уме, — буркнул он. — Нам-то что с того? У них своя жизнь, у нас своя. Нам бы копейку на пропитание, а не на пиры заморские.
  
  А Терехов, по-прежнему настороженный, его дёрганый взгляд метался по комнате, заметил, с едва заметной запинкой:
  
  — Американцы... Они, дескать, любят показуху. Небось, хвастается. Чтобы все видели, какой он щедрый.
  
  И всё же в голосе его что-то дрогнуло — Расолько это уловил. Недовольство, да, но под ним — любопытство. А любопытство, как известно, двигатель прогресса, даже если прогресс этот ведёт на чужой пир.
  
  Расолько усмехнулся, подмигнув, как старый чёрт, знающий все слабости людские.
  
  — Показуха или нет, а еда даром! — Он хлопнул себя по колену. — И для статьи — находка! Буржуй, пир, русский люд, всё смешалось! Идеальный фельетон получится! «Как заморский барин русскую душу веселил!» — вот это заголовок!
  
  Он подался вперёд, понизив голос, словно делясь великой тайной.
  
  — Предлагаю, господа, поехать вместе. Я сам, дескать, заеду. И вам приятно, и мне материал. А там, глядишь, и новые темы для бесед найдутся.
  
  Бякин кашлянул, как будто хотел уточнить, нет ли подвоха в этом щедром предложении, и, отвернувшись, бросил:
  
  — Подумаем.
  
  Но взгляд его уже скользил по строчкам объявления, жадно впитывая каждое слово: «Южин С. Йорк, известный адвокат из Америки, приглашает всех добрых людей на день рождения дочери, Кирочная, 18 мая, полдень». Расолько же уже прикидывал, как завернёт всё в статью — американец, пир, русский люд, жизнь. Конечно, он не знал, что Джин Йорк устраивал пир вовсе не ради блеска, а чтобы отвлечь дочку от горя — гувернантка, почти мать ей, умерла ещё в середине апреля, но горечь утраты до сих пор, словно яд, отравляла сердце Делии.
  
  Он хлопнул по столу — весело, решительно, с видом человека, у которого всё схвачено и просчитано на сто шагов вперёд.
  
  — Значит так! Завтра, в одиннадцать утра, на углу Сенной, я за вами зайду, и пойдем вместе до Йорков. Ну что, по рукам?
  
  Стариков рассмеялся, его хриплый смех разнёсся по трактиру. Терехов, чуть подумав, словно взвешивая все «за» и «против», кивнул. А Бякин, выждав паузу, будто демонстрируя свою независимость, буркнул:
  
  — Ладно, поглядят.
  
  Извините, я упустил этот важный момент. Вот переписанный текст, где мысли Расолько о Старикове интегрированы в общий контекст.
  
  Расолько был доволен. Троица студентов клюнула, и он уже видел перед собой крупный заголовок, броский, как удар кнута: «Американский пир в русской столице». Конечно, писать об американце он будет не иначе, как о «буржуе», ведь он, Расонико, фельетонист, который всегда на стороне «угнетенного народа». А если заодно и студенты подвернутся под горячую руку — что же, одним махом двоих побивахом. Хотя в глубине души что-то ёкнуло — что, если их настороженность — не от простой застенчивости, а от дела куда серьёзнее его фельетона? Что, если он втягивает их не в застолье, а в нечто более опасное?
  
  Расолько поднялся и вышел из трактира. Весенний ветер, несший запахи Невы и сырости, немного остудил его пыл, но не умерил пыл его хитроумного ума. Шагая к редакции «Санкт-Петербургских ведомостей», он нёс папку с набросками, но его мысли были уже далеко от черновиков. В голове, словно шестерёнки сложного механизма, вертелся новый, куда более заманчивый план.
  
  «Пир у Йорков!» — эта мысль заиграла всеми красками. Он намерен был использовать это событие не просто как журналист, а с умыслом, достойным самого Макиавелли, но в русском, трактирном исполнении.
  
  Собрать побольше сплетен, разузнать об «американских нравах», которые, несомненно, были сплошным мотовством и кутежами. А заодно и приглядеться к Бякину и его кругу. Расолько хищно прищурился. Что-то в их взглядах подсказывало, что перед ним не просто раздражённые студенты, ворчащие на самодержавие. Нет, там было что-то глубже, что-то, что могло стать настоящим «фугасом» под благополучной петербургской жизнью. И он, Андрей Расолько, хотел стать тем, кто этот фугас подложит.
  
  Расолько, циничный и прагматичный до мозга костей, видел в Йорке лишь удобную мишень. «Пир на Кирочной!» — готовая насмешка над буржуазными замашками. Пока русская кровь льётся на войне, они закатывают пиры, словно им наплевать на честь державы. Он уже предвкушал, как «подложит свинью» этим чужакам, высмеяв их показную щедрость и отчуждённость от настоящих, русских проблем. «Американский пир во время русской чумы» — вот заголовок, который мог бы прогреметь на весь Петербург!
  
  А заодно… заодно и студенты. Бякин, Стариков, Терехов — идеальные инструменты для двойного удара. В словах Старикова о полётах к звёздам и науке для народа Расолько увидел не просто мечты, а "крамолу", которая в военное время могла быть расценена как призыв к бунту. Их участие в пиру, да ещё и после такой «свободной» беседы, могло стать поводом для серьёзного разбирательства. Так, одним махом, Расолько получал не только острый материал, но и, возможно, устранял потенциальных конкурентов на поприще «народных заступников». Ведь в России 1904 года любой намёк на инакомыслие мог быть истолкован как бунт. И Расолько, как искусный игрок, готовый поставить на кон чужие судьбы, был готов этим воспользоваться.
  
  Он ускорил шаг, его губы растянулись в тонкой, почти хищной улыбке. Завтрашний день обещал быть богатым на события. А для фельетониста, как известно, чем больше скандалов, тем лучше. Он уже чувствовал запах типографской краски и будущих гонораров.
  
  

Наступает Важнейший День нашей юной Героини

  
  Тем временем день клонился к вечеру, и петербургские крыши уже тонули в сизой дымке, словно город готовился погрузиться в глубокий сон. Над Фонтанкой один за другим вспыхивают керосиновые фонари, отсвечивая в чернеющей воде реки дрожащими, золотистыми бликами. Холодный майский воздух, пропитанный запахами сырости и весенней листвы, становился гуще, предвещая скорую ночь.
  
  На Кирочной улице, в просторном доме Йорков, полным ходом идут приготовления к завтрашнему дню. Кухня, просторная и тёплая, наполненная ароматами ванили, дрожжей и чего-то мясного, казалась центром вселенной. Пелагея, кухарка, дородная женщина с красными, натруженными руками, бормотала что-то сердитое, вымешивая тесто для пирогов. Она ворчала, и ворчание это было постоянным фоном, как скрип несмазанной телеги.
  
  — Экая блажь, экая невидаль! — цедила она сквозь зубы, шлёпая по тесту. — Пир горой, да что там пир — побоище! Заказал, мол, угощений столько, будто самому губернатору на стол! «Американская блажь», как она выражалась, эта затея с праздником. Девять лет барышне, а шуму, словно на царскую коронацию!
  
  Глаза её, полные праведного негодования, иногда косились в сторону двери, за которой по дому шагала Лиза Розелли, новая гувернантка. Пелагея эту «новую метлу» терпеть не могла. «Ходит, как жердь проглотила, — думала она, — и всё норовит нос свой сунуть, куда не просят. А раньше-то, при Джозефине, всё было по-домашнему, по-людски!»
  
  Лиза Розелли, словно чувствуя немой укор, ходила по комнатам с ледяной, почти военной строгостью. Её шаги были лёгкими, почти бесшумными, но присутствие ощущалось во всём доме. Она приглядывала за всеми, будто командовала гарнизоном, и каждый её взгляд, казалось, нёс в себе невысказанный приказ.
  
  Джин Йорк сидел в своём кабинете, перебирая бумаги, но мысли его были далеки от юриспруденции. Он ждал Карен, которая, как он знал, была где-то в доме. Ему хотелось поговорить с ней, хотя бы просто быть рядом.
  
  Наконец, она вошла. Карен, тонкая и бледная, словно фарфоровая кукла, потерявшая свой блеск. Её глаза были пусты, взгляд устремлён в никуда. После смерти Джозефины она словно ушла в себя, заперлась в собственном горе.
  
  — Карен, — тихо сказал Джин, поднимаясь навстречу. — Ты как? Я хотел...
  
  Карен лишь покачала головой, не поднимая глаз.
  
  — Я... Я не знаю, Джин. Всё так... Всё так пусто.
  
  — Я понимаю, дорогая, — Джин подошёл ближе, но не решился прикоснуться. Его любовь к ней была глубока, но после потери Джозефины он чувствовал себя беспомощным, словно невидимая стена выросла между ними. — Но Лиза... Она очень помогает с Дилей. Ты ведь видишь, какая она строгая, но справедливая. Диля... Она стала чуть более собранной.
  
  Карен равнодушно кивнула.
  
  — Пусть. Пусть занимается. Мне... Мне всё равно.
  
  Её безразличие ранило Джина, но он понимал, что горе Карен было слишком глубоко. Лиза Розелли была для него находкой — строгая, пунктуальная, восхищённая его деловой хваткой и умением строить жизнь на американский, на свой, особый манер. Он видел в ней опору, человека, способного навести порядок там, где он сам был бессилен.
  
  В углу кухни, на низенькой табуретке, свернувшись калачиком, сидела Делия. Она что-то сосредоточенно вырисовывала на обрывке бумаги, забыв обо всём на свете. Рядом, на корточках, притаился Саша, её неотлучный товарищ. Он, не проронив ни слова, незаметно подкладывал ей мелки, молчаливым жестом говоря: «На, Диля, рисуй дальше. Не отвлекайся». Их дружба была убежищем от мира взрослых, их тайным уголком, где не действовали правила и условности.
  
  — Чего ты там чертишь, Диля? — тихо спросил Саша, склонившись над её рисунком. — Опять своих пегасов или драконов?
  
  Делия, не отрываясь от бумаги, тихо фыркнула.
  
  — Не пегасов. И не драконов. Я рисую... Я рисую свободу. И как её спрятать от одной зануды.
  
  Саша понимающе хмыкнул. Он знал, о ком идёт речь.
  
  Лиза Розелли, появившаяся на пороге кухни, увидела эту идиллическую картину. Её брови чуть сошлись, и на лице появилась лёгкая складка неодобрения.
  
  — Барышня, — голос Лизы был ровным, без единой нотки тепла, но властным, — завтра будет полно гостей. Множество важных персон, а также... А также простых людей, которых пригласил ваш отец.
  
  Делия вздрогнула, будто её выдернули из сна, и подняла голову. Взгляд её, до этого устремлённый в мир фантазий, стал колючим. Саша, почуяв напряжение, напрягся рядом с ней.
  
  — Вы должны держаться достойно, — продолжала гувернантка, не повышая голоса, но каждое слово, казалось, отчеканивалось в воздухе. — Как подобает леди. Никаких детских шалостей, никаких рисунков при гостях. И вы, Александр, — она бросила взгляд на Сашу, — должны находиться при барышне и следить за её поведением. Вы поняли?
  
  Саша сжал зубы. Он терпеть не мог, когда эта «гувернантка» указывала ему, что делать. Делия в ответ лишь тихо фыркнула, почти неслышно, словно обиженный котёнок. В её взгляде, брошенном на Сашу, промелькнула озорная искорка, и он, поймав её взгляд, без слов понял — вовсе не пироги она ждёт завтра. И не подарки, и не поздравления. Нет. Она ждёт тот самый миг, когда, может быть, получится ускользнуть от Лизиной опеки. Ускользнуть, чтобы вновь стать самой собой, а не «барышней Делией», воспитанной по строгим правилам. Завтрашний день, по её мнению, был не праздником, а лишь очередной строгой церемонией, от которой так хотелось сбежать.
  
  Пелагея, услышав голос гувернантки, ещё громче заворчала, замешивая тесто. «Вот ведь змея подколодная, — думала она про Лизу. — И что в ней только барин наш нашёл? Джозефина была хоть и чужая, а своя, родная. А эта... Тьфу!»
  
  
...666...
  
  Вечерний Петербург, затянутый серой вуалью, хранил в себе особенную тишину — такую, что каждый скрип половиц, каждый хлопок ставней, каждый шаг на лестнице звучал особенно отчётливо, будто в пустом театре после финального акта. В доме на Большой Морской тишина эта была нарушена лязгом чемоданных замков, шуршанием шёлковых платьев и сдавленным дыханием женщины, старательно не позволяющей себе расплакаться.
  
  Лили Крейтон, сутулая, нечесаная, в тонкой белой сорочке, которую забыла сменить с утра, торопливо сворачивала голубое платье с кружевной отделкой, словно боялась, что кто-то сейчас войдёт и прикажет ей остановиться. Вокруг валялись перчатки, ленты, чулки, коробка от пудры, распахнутая настежь, так что на ковёр высыпались мелкие белёсые крошки. Она подбирала вещи вслепую, почти судорожно — не потому, что не знала, куда едет, а потому что не знала, что оставляет.
  
  Комната, до недавнего времени — сцена салонных бесед, вечерних чаепитий, деликатных американских уклонов и русских разговоров про зиму, теперь казалась ей чужой, выдохшейся. Моррис больше не сидел в кресле с сигарой. В камине — пепел и паутина. Шторы, тяжёлые, бордовые, не впитывали больше дневной свет — он, казалось, отскакивал от них, не проникая. И даже лепнина, когда-то казавшаяся игрой света и вкуса, теперь тонула в мраке, как покрытая пылью драгоценность на заброшенной витрине.
  
  Схлипнув, Лили присела на край кушетки и замерла, держа в руке пару белых перчаток. Её плечи вздрагивали. Она не плакала — слёзы сдерживались годами воспитания, церковной сдержанности и американского упрямства. Но в теле её дрожь шла волнами. Не от холода. От ужаса. От того, как чужим стал этот город, в который Моррис так страстно её затащил, уверяя, что Петербург — «врата Европы», что здесь она научится жить иначе, шире, благороднее.
  
  В углу, среди шёлка и золочёных ножек мебели, развалился Джером. Он сидел в изломанной позе — одна нога на подлокотнике, другая зацепилась за край стула, — и пел каким-то тонким, нарочито небрежным голоском:
  
  — Бай-баюшки-бай, укачайся, не зевай...
  
  В его руках, пеленатая в оранжевый кусок подкладки от шали, покоилась жутковатая кукла — голова огромная, глаза стеклянные, губы красные, с той неестественной алостью, что бывает у облитых лаком фруктов. Она щёлкала веками, когда Джером наклонял её то вправо, то влево, и каждый раз этот звук — клац-клац — отдавался по комнате, как ложка, упавшая в пустой таз.
  
  — Джером, — устало произнесла Лили, даже не глядя в его сторону. — Пожалуйста. Не шуми. У твоей мамы и так... И так сердце болит.
  
  Мальчик не ответил. Он только покачал куклу, поднеся её лицо к своему. На его губах появилась слащавая усмешка.
  
  — Её зовут Молли, — сообщил он внезапно. — Молли любит только меня. Она не умеет разговаривать с чужими.
  
  — Джером... — Лили вскинулась было, но тут же сникла. Голос её сорвался, как порванная нитка. Она вытерла лицо ладонью и встала. — Хочешь яблоко? С кухни принесу.
  
  — Нет, — отозвался он с досадой, будто ему предложили мышеловку вместо пирога. — Молли не ест яблоки. У неё аллергия. А мне не хочется. Здесь всё пахнет плесенью.
  
  Лили вздрогнула. Кулаки её сжались. В груди зашевелилась острая, давящая злость — на сына, на куклу, на себя, на город. Но слова не вышли. Она отвернулась, схватила туфли, кинула их в чемодан без обёртки, без заботы — пусть помнутся.
  
  — Завтра мы уезжаем, — сказала она, как приговор. — Навсегда. Ты понял?
  
  — А Молли? — поднял он глаза.
  
  — И Молли тоже, — прошептала Лили. — Да, она тоже.
  
  Лили невольно задержала взгляд на кукле, на этой жуткой, пустоглазой Молли, чьи круглые стеклянные глаза щёлкали при каждом наклоне головы — клац! — как дверца в склеп. Когда-то, в самом начале — кажется, ещё при жизни Морриса — Лили увидела её на витрине французского магазина у угла Невского и Большой Морской, между модисткой и аптекой. Тогда солнце било прямо в стекло, и волосы у куклы — ярко-жёлтые, синтетически гладкие, с нелепой розовой лентой — казались золотыми. Взгляд Молли был невинным, почти глупым, и Лили, задержав шаг, внезапно решила: купить.
  
  — А не рановато ли тебе в игрушки для девочек? — с ухмылкой спросил тогда Моррис, когда она принесла коробку домой. Он уже пил, но ещё не до невменяемости — просто тот самый, «вечерний Моррис», у которого сужались глаза и обострялся слух.
  
  Лили улыбнулась натянуто:
  
  — Ты сам говорил, Джерому нужно развивать привязанность. Заботу. Теплоту. Ты же сам жаловался, что он груб и жаден.
  
  Моррис пожал плечами. Он не был сентиментальным отцом — скорее, наблюдателем, раздражённым и отчуждённым. Но тогда он взял куклу из коробки, повертел в руках, сжал ей щёку большим пальцем — и, как будто снисходя, сказал:
  
  — Пластмасса добротная. Немцы, небось, делали.
  
  На том и порешили. Джером в тот вечер не спал до полуночи. Он бегал с Молли по всему дому, пел ей, рассказывал, что «папа теперь с нами», называл её «маленькой сестрёнкой» и даже подложил в комодик салфетку — «для её белья». Лили тогда, помнится, растрогалась — казалось, вот она, нежность, вот, наконец, в мальчике что-то пробудилось.
  
  Но теперь... Теперь, глядя, как он, девятилетний, сидит в кресле, растекшись, словно в нём нет костей, пеленает эту мёртвую вещь с болезненной серьёзностью, шепчет ей что-то о «снежных колыбелях» и «ужасных людях с руками как грабли», — теперь Лили чувствовала, как в ней поднимается что-то липкое и тёмное. Отвращение.
  
  Словно к самой себе.
  
  Как будто в тот день, когда она в витрине увидела не куклу, а образ — «лекарство» от будущего, которого испугалась. И сама же впустила в дом этот безмолвный символ болезни. Она выбирала её сама. Сама вручила. Сама одобрила.
  
  Джером поднял на неё глаза. В них был холодный блеск. Никакого детства, никакого света. Только что-то хищное, осторожное — как у ребёнка, выучившего не смотреть матери в лицо, чтобы лучше угадывать по тону голоса.
  
  — Молли говорит, — негромко произнёс он, — что мы не хотим в Америку.
  
  — Мы? — прошептала Лили, чувствуя, как сжимается горло.
  
  — Я и она, — ответил Джером и крепче прижал куклу к груди. — Потому что там ей будет плохо. Там слишком сухо, и ангелы не спят по ночам.
  
  — Джером, — произнесла Лили, медленно свернув шёлковый платок, будто это было последнее, что ещё поддавалось контролю, — ты не можешь взять её с собой.
  
  Она не смотрела на него прямо — взгляд её скользнул, как лезвие, по краю его плеча, потом по покрывалу кресла, по полу, и только в самый конец — на его пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в игрушку. Голос её был ровный, почти бесцветный, но напряжение, застрявшее в каждом слове, выдавало: она на грани.
  
  — Она лишняя, — продолжала она, словно объясняя очевидное. — Мы берём только нужное. Это... Это детская вещь, Джером. Ты вырос. Пора оставить такие... Такие забавы.
  
  Но голос предал её. Слово «забавы» сорвалось с губ с презрением, которое невозможно было замаскировать. Оно повисло в воздухе, как капля яда в чистой воде.
  
  Джером не ответил сразу. Он продолжал пеленать Молли — осторожно, с той навязчивой методичностью, которая у взрослых вызывала бы подозрение. Его пальцы, побелевшие от напряжения, подгибались, как будто в них не кровь, а ледяная слюда. Волосы куклы — мокрые, свалявшиеся, блестящие от воды и бриолина — липли к её лбу, будто к восковому. От них тянуло мерзкой сыростью — как от плесневелой одежды, которую достали после наводнения. Пахло затхлым, и Лили вдруг показалось, будто вся комната наполнилась этим тлетворным запахом: раковина, волосы, смазка для волос, пот Джерома — всё перемешалось в одно.
  
  — Она моя, — бросил он резко, не поднимая глаз. — Я её никому не отдам. Никто не смеет.
  
  Эти слова вонзились в Лили, как гвозди. Она почувствовала, как под ложечкой кольнуло, как внутри что-то отозвалось яростным, отчаянным: она проиграла. Проиграла мальчику, кукле, городу, мужу, даже смерти.
  
  — Ты... — сказала она, хрипло, будто задыхалась, — ты держишься за неё, как за мать. Как за щит. Но она — не живое. Это... Это подделка. Подделка под жизнь. Это патология.
  
  — Сама ты патология, — прошипел Джером, и в его голосе звенела ярость. — Она добрая. Она не кричит. Не говорит, что я неправильный.
  
  Лили сделала шаг. Платок выпал из её рук. Лицо её налилось красным, плечи дрожали. Она шагнула к креслу — рывком, без остатка самообладания, с тем диким внутренним напором, что бывает только у женщин, загнанных в угол.
  
  — Дай. Её. Сюда.
  
  — Не дам! — заорал Джером. — Молли не хочет с тобой!
  
  Она схватила куклу. Он вцепился. Пластмассовое тело затрещало, как сухая доска. Щёлкнуло плечо. Глаза куклы, от резкого движения, захлопнулись и снова раскрылись, издав тот мерзкий звук, как при щёлканье крысиной пасти.
  
  — Отпусти, — Лили уже не сдерживалась. — Ты не будешь её брать. Ни в корабль, ни в Америку. Она — не человек. Ты слышишь? Это мусор. Мёртвый мусор!
  
  — Она — живая! — кричал Джером, лицо его исказилось, в уголках глаз появились слёзы. — Она лучше вас всех!
  
  Рывок. Трещина. В области шеи куклы что-то хрустнуло. Молли вывернулась у Лили из рук, повиснув за волосы в пальцах Джерома. И в этот момент, на миг, будто весь дом замолчал: Лили глядела не на куклу, а в лицо сына — в эти омертвелые, блестящие, мертвенно-устойчивые глаза, из которых исчез весь мальчишеский испуг. Осталось только что-то чёрное и страшное — то, что любило мёртвое больше живого.
  
  — Ты не мой ребёнок, — сказала она почти шёпотом, сама не веря, что говорит это вслух. — Ты... Ты чудовище. И ведь я сама тебя на свет родила. Сама! И почему только я не сделала тогда аборт?!
  
  Джером, как загипнотизированный, прижал куклу к груди и медленно отвернулся. Лили стояла, тяжело дыша, её лицо пылало, и в этом огне слились воедино гнев, отчаяние, страх, унижение — всё, что копилось неделями, а, может, и годами, под этой крышей, в этом городе, в этом мертвом доме. Казалось, ещё миг — и она сорвётся на крик, сорвётся так, что дрогнут стёкла, проснутся соседи, рухнет навязанное воспитанием достоинство. Голос её дрожал, но держался, напоённый болью, режущей, как тонко отточенный нож. Её слова падали, как камни, одно за другим:
  
  — Мы уезжаем. Завтра. Это не обсуждается. Не спорь со мной. Всё.
  
  Она дышала порывисто, в грудной клетке колотилось сердце, и пальцы её сжимались в кулаки — будто только это механическое усилие удерживало её от крика, от слёз, от безумия. Но буря внутри уже пробила заслон — и вырвалась. Слова полились, как раскалённый припой, с шипением, с треском. В них было всё: злость, горечь, безнадёжный азарт, та ярость, с которой сжигают мосты, потому что не могут больше по ним ходить.
  
  — Ты думаешь, это можно продолжать? — почти выкрикнула она. — Думаешь, всё это — нормально? Эта дрянь у тебя на руках... Эта мёртвая... Эта мёртвая игрушка! — Лили задохнулась, лицо её исказилось. — Сколько ещё ты будешь с ней шептаться, вместо того чтобы жить? Сколько?
  
  Джером смотрел на неё, не в силах отвести взгляд, и в его глазах было не столько удивление, сколько замешательство. Он впервые видел мать живой. Не убранной, не сдержанной, не хозяйкой дома — а женщиной на грани, пугающе настоящей, у которой в голосе — сталь и неистовство. Он прижимал куклу сильнее, как будто в ней — его защита, его смысл, его дыхание. Впервые он испугался не Лили — он испугался жизни, в её нестерпимой оголённости.
  
  Он стоял неловко, выдвинув назад свой округлый, дамский зад, плотно обтянутый модными, но нелепыми штанишками, и держал на руках куклу — ту самую мёртвую тварь, которую она купила ему, глупо надеясь, что нежность — это то, что можно вложить в руки. Он не выпускал её из пальцев, как не выпускают последнее, когда мир рассыпается. Делия Йорк, живая, дерзкая, непослушная, была ему отвратительна — за то, что она настоящая. Эта же, пластмассовая, не спорила, не дышала, не дёргалась — она поддавалась.
  
  Лили смотрела на него — и не узнавала. И в том незнании была вина: она создала его, она привела его к этому. Он был отражением её страха, её сломленного брака, её бегства от реальности. Но теперь было поздно. Всё, что оставалось, — уничтожить то, что мешало ему жить. Или хотя бы попытаться.
  
  — Россия гибнет, — проговорила она, тихо, но с жаром. — Она разлагается. В болтовне, в сплетнях, в слабости. Только такие, как Столыпин, ещё держат её. Администратор. Дворянин. Мужчина. Один из немногих, кто не прогнулся. А государь... — она сделала шаг. — Он уже всё растерял. Остались одни лозунги, один дым. «Пролетарии всех стран»... — она сплюнула. — Пусть кричат. Пусть тащат на площади. Пусть катится эта страна к чертям. Но без нас. Мы не будем ждать, пока и нас сожрут.
  
  Её взгляд врезался в Джерома, будто он был не сын, а воплощение всего этого разложения — выведенный на свет по ошибке. Он молчал. Он прижимал куклу, её ресницы впивались ему в грудь, как жалящие иглы. Пальцы его дрожали, в глазах — блеск: злоба, унижение, страх. И когда он, почти шёпотом, почти с рыданием, бросил что-то резкое — неясное, но полное отчаяния — Лили шагнула к нему, схватила игрушку, дёрнула.
  
  Он вцепился. Визг вырвался из него — не детский, истеричный, животный. Он не отдавал. Она рвала. Кукла трещала. Пластмасса скрипела.
  
  — Довольно! — выкрикнула она. — Ты не будешь таким! Ты не будешь слабым, слезливым, вонючим... Жалким! — её руки дрожали, лицо было красным, вены вздулись на шее. — Ты не девочка! Ты не... Ты не это! — она рванула.
  
  Кукла хрустнула. Голова отлетела, покатившись по полу, стукнулась о ножку кресла и застыла, её пустые глаза щёлкнули напоследок. Джером застыл, будто его самого выломали. Его губы дрожали. Щёки пылали. Слёзы не лились — только стекли внутрь. Лили, всё ещё тяжело дыша, отбросила останки в угол. Пластик стукнулся о стену.
  
  — Мы уезжаем, — повторила она тихо, но так, что не ослушаешься. — Завтра. Ты забудешь её. Забудешь Россию. Забудешь... Забудешь это всё.
  
  Она отвернулась. Подошла к саквояжу. Открыла. Стала аккуратно укладывать серебряные ложки. Пальцы её дрожали, но она действовала чётко, без остановки. Каждое движение — как акт освобождения. Или разрушения. Последние её слова прозвучали как проклятие, как злая молитва, шепот в пустую комнату:
  
  — Пусть берут этот дом. Пусть хозяйничают. Если вообще позволят кому-то жить.
  
  — Глупая, — буркнул он, почти не открывая рта. — Просто глупая...
  
  Сказал это уже после того, как она вышла. Не громко, но с таким видом, будто плевал ей в спину. Джером стоял в полутени, щёки у него всё ещё горели — от злости, от унижения, от обиды, которую он не признавал, потому что он не баба, чтобы нюни распускать.
   
  — Устроила истерику, будто я ей враг... Сама, сама всё поломала, — выговорил он, почти шипя, и пнул носком сундук. Царапина на лакированной крышке вышла длинная, с занозой — отлично. Пусть смотрит.
  
  Он топнул, как мог, по-взрослому, и пошёл к себе. Дверь захлопнулась с грохотом — удовольствие хоть какое. Всё, мама, театр окончен.
  
  Он рухнул на кровать, не раздеваясь, и уставился в потолок. Ноги свесились, туфли болтались — одна почти слетела.
   
  — Сидеть с ней в поезде... Слушать, как она бубнит про своё «спасение»... Тьфу, — процедил он, повернувшись к стене.
  
  А в голове — не она. Не Филадельфия, не «новая жизнь». Там — Делия. Делия Йорк с этим мерзким мальчишкой.
   
  — Вот уж кому весело будет... — прошептал он. — Пирогами обожрутся и будут бегать, как идиоты. И все забудут... Будто меня и не было.
  
  Ему представилось, как Делия в своём дурацком платье хлопает ресницами, как этот Сашка суёт ей какой-нибудь липкий леденец, как все смеются.
   
  — Ах, Диля, у тебя такой праздник, такой чудесный день! — передразнил он пискливым голосом, скрючив пальцы. — У-у-у, пигалица мерзопакостная...
  
  Он закрыл глаза, но через минуту открыл. Слишком много мыслей. Тело чесалось, как от раздражения. Нужно было что-то сделать. Что-то настоящее.
   
  Он вскочил. Взял из ящика то, что лежало там давно. Скомканный листок, грязноватый, с пятном на краю. Листовка. Её не выдавали ему в руки, просто подобрал в саду. Уже тогда казалось, что она ему пригодится.
   
  — Ишь ты, какая бумажка... — прошептал он и ухмыльнулся. — Редкостная какашка. А беды от неё будет, беды...
  
  Он сунул листок в карман халата, нашёл золотую монету — ту самую, от отца. Тяжёлая, плоская, как значок. «Вот что значит быть мужчиной», — сказал тогда Моррис, сунув ему её, глядя поверх куклы. Джером тогда не понял, но монету сохранил.
   
  Он вышел в коридор на цыпочках. Всё спало. Лампа внизу горела тускло. Возле лестницы стоял Теодор, сутулый, в застиранной жилетке. Джером подошёл молча.
  
  — Вот, — прошептал он и сунул ему монету. — За молчание.
   
  Теодор поморгал, как будто не сразу понял. Потом пробормотал:
  
  — Не надо мне, молодой барин... Не надо...
  
  — Надо, Тедди, надо, — отрезал Джером. — Ты просто отнеси, понял? На Кирочную. Йоркам. Засунь в ящик и уходи. Чтобы никто не видел. Завтра утром. Мама будет спать.
  
  Он достал листовку и сунул в руку слуге. Бумага была влажная. Теодор вздохнул, как старый пёс.
   
  — Это опасное... Ещё кто увидит... Там ведь...
  
  — Пусть увидят, — перебил Джером. — Пусть они теперь объясняются. Представляю себе, как им будет весело.
  
  Он усмехнулся. Его лицо, гладкое, блестящее от крема и пудры, перекосилось в неестественной, вонючей ухмылке.
  
  Теодор молча перекрестился — быстро, как будто прятал этот жест от кого-то. Взял свёрток, вздохнул, и скрылся.
   
  А Джером пошёл обратно в комнату и захлопнул за собой дверь с такой злостью, будто хотел ей самому отплатить. Пусть слышит. Пусть знает, что это конец. «Глупая старая ведьма!» — выдохнул он сквозь зубы и зашипел, будто кошка. Сундук поцарапан, кукла мертва, а она марширует туда-сюда, как будто командует полком. Да он бы мог... Он бы мог... Ну да ладно. «Сдохни там со своими ложками!» — прошипел он, швыряя себя на постель.
   
  Он лёг, как всегда, чинно, как будто спал уже давно. Но внутри горело. Прямо жгло. Сердце било не в груди, а в горле — так и рвалось наружу. Подушка воняла духами — мамиными, противными, цветочными, как у тёток в опере. Он сдёрнул наволочку, швырнул её под кровать и уставился в потолок.
   
  «Она убила Молли. Мою жену. Мою настоящую жену. Своими жирными руками. Мерзкая!» — у него дрожали губы. Хотелось выть. Но он не выл. Он просто смотрел вверх и шептал:
  
  — Молли... Молли, милая... Ты теперь мертва.
   
  Он видел всё: как бы они шли по проходу, длинному, с ковром, а по бокам — куклы. Все смотрят, все в восторге. И батюшка — нет, не поп, пусть какой-нибудь, лютеранский, ничего страшного — и говорит: «Согласен ли ты, Джером Уильям Крейтон, взять эту прекрасную даму...»
  
  — «Согласен!» — выкрикнул он, дёрнувшись.
   
  Он прижал к груди подушку и зашептал, словно это Молли.
  
  — Моя маленькая, моя любимая... Ты теперь моя жена!
   
  У них был бы дом — кукольный. Всё розовое. Кровати — две. Ковры — бархатные. У них была бы дочь. Нет — трое. Или пятеро. Все куклочата, такие же прекрасные. Девочка — с белыми волосами, мальчик — с глазами, как у Молли, васильковыми.
  
  — Мы бы их назвали... Мисси, Тотти, Мими, Тилли...
  
  Он захохотал — тихо, визгливо, злобно.
  
  — И Диля не пришла бы. Никогда.
   
  Делия. Вонючая Делия. Смеётся, скакалка у неё, банты. И Сашка этот, кухонный таракан, прыгает с нею рядом.
  
  — Фу! — заорал он. — Противно! Противно!
   
  Они будут жрать пирог, а он — нет. У него траур. Он вдовец. У него умерла жена. Пластмассовая, да, и что?
  
  — Она лучше всех вас! Лучше, чем твои буркалы, Диля! И волосы у неё не вонючие, как у тебя!
   
  Он сел на кровати, трясся.
  
  — Мы бы жили на острове. Где только я и Молли. Без вас, все сдохли бы, да! А я бы построил дом! И Молли бы вязала, и мы бы ели сахар!
   
  Глаза снова наполнились слезами. Он уткнулся в подушку, прижал её так, будто хотел вдохнуть из неё жизнь.
  
  — Молли... Пожалуйста... Воскресни... Прошу тебя... Я никому не скажу... Только воскресни...
   
  Он всхлипывал, вытирал губы ладонью, размазывая по лицу бриолин. Он знал: завтра они уедут. А кукла останется здесь — как труп. А Делия будет есть пирог. И Саша ей будет подавать. А он? Он будет в поезде.
  
  — С ними! — процедил он. — С ними! Чёрт бы их всех...
   
  И если он не может быть счастлив, то и они не будут. Ни Делия, ни этот жирный Саша, ни их тупые весёлые гости. Он всё им испортит. Он уже придумал. И пусть мама спит. Её никто не спрашивает.
  
  — Я всё устрою, — прошипел он. — По-своему.
  
  В это время слуга Теодор сидел на табурете, ноги поджал под себя, плечи ссутулил. Лампа потрескивала, иногда вспыхивая чуть ярче, как будто тоже боялась. Крошечное пламя дрожало на конце фитиля, освещая и икону, и стол, и самого Теодора, чьё лицо казалось старым и серым, как старая ряса. В комнате пахло гарью и холодным супом. На полке стояла банка с мёдом, недоеденный каравай, сломанный крестик — всё, как и было всегда. Только монета — чужая, золотая — никак не ложилась в эту тишину. Она лежала у него на ладони, словно чужая судьба, тяжёлая, враждебная, будто кусок чужой души, которую надо нести на исповедь.
  
  Он перекрестился — медленно, с задержкой на лбу, будто надеялся, что жест сам всё исправит. Иконка, чёрная от копоти, едва различимая, была ему как свидетель: он говорил с ней, как с живым.
  
  — Прости, барин... Я же не по злобе...
  
  Он осёкся, замолчал, покосился на дверь. В доме было тихо. Только где-то в другой комнате скрипнуло дерево, и это показалось ему шагом — мягким, неуверенным, как у покойника, возвращающегося посмотреть, кто тут хозяйничает без него.
  
  Теодор вздрогнул, перекрестился снова.
  
  — Господи... — выдохнул он, — мне ли судить? Он же сын твой, барин... Пусть и вот...
  
  Он не договорил. Слова застряли в горле. Он положил монету на стол, подальше от себя, как что-то грязное. Затем вытащил из кармана тот самый свёрток — бумага была тёплая от тела, пахла табаком, руками мальчика, чем-то кислым. Он развернул её, мельком глянул. Слова были не по-его, не крестьянину читать это. «Народ... Свобода... Долой царя... Хватит пить нашу кровь...». Теодор сморщился, как от боли и снова посмотрел на икону. Глаза Божьей Матери были пусты, стерты временем, но ему казалось, что она строго смотрит на него. Как Моррис тогда, когда Теодор однажды разбил в столовой вазу и стоял, сжав шапку, а барин молчал и просто глядел, будто выражал этим всё сразу — и ярость, и сожаление, и огорчение.
  
  — А ты, барин... Ты бы знал, что делать... — пробормотал он и тяжело вздохнул.
  
  Но Морриса не было. Была ночь, была бумажка, была монета, и был этот приказ — не барина, а его сына, странного, сломанного, с мёртвой куклой и глазами, как у совы. И Теодор — живой, дрожащий, никому не нужный, всё ещё знал: будет идти, как велено. Не за деньги. За долг. Потому что это был не просто мальчик. Это был последний из тех, кто звал его «Тедди». А когда последнего зовут — не ослушаешься.
  
  Он поднялся, с трудом, как старик, сложил листовку обратно и сунул в карман, не глядя.
  
  — Прости, Господи... — прошептал он ещё раз и задул лампу.
  
  
...666...
  
  Майское утро 18 числа, совсем ещё юное, только-только начинало дышать над Петербургом. Серая предрассветная дымка ещё висела над крышами, обволакивая город особенной тишиной, лишь изредка нарушаемой далёким стуком копыт по булыжной мостовой. В угловой комнате на Среднем проспекте, где обитал Сергей Цацырин, царил полумрак и прохлада. Из угла, как всегда, тянуло сыростью — стена протекала, оставляя на обоях уродливые разводы, а под окном дуло так, что по вечерам свеча трепетала, словно живая.
  
  Сергей проснулся до рассвета. Не от шума, не от холода, а словно кто-то невидимый, но властный, встряхнул его изнутри, выдернув из короткого, тревожного сна. Он лежал на узкой, продавленной кровати, глядя в треснувшую штукатурку над собой, и чувствовал, как голова гудит после вчерашнего спора в трактире.
  
  — Бякин — трепло, Терехов — болван, Стариков — суёт листовки прямо на Сенной, будто городовые слепцы... — мысли, словно стая назойливых мух, роились в голове.
  
  Он мысленно проклинал их безрассудство, но злился не столько на них, сколько на себя.
  
  — Я же умолял их не лезть на рожон, не рисковать, не нарываться... Не послушали.
  
  И всё из-за Расолько. Откуда взялся этот тип, словно свалившийся с неба?
  
  — Охранка? Нет, слишком глуп для агента. Или именно поэтому так опасен? В его глупости, в его бесшабашности, кроется угроза, способная погубить всех.
  
  Он медленно поднялся с кровати. Тело, молодое и крепкое, всё же ныло от бессонных ночей и нервного напряжения. Он потянулся, разминая затекшие плечи, и ощутил холодок от сквозняка. Из угла на гвозде висела его поношенная, но аккуратно вычищенная рубаха. Он натянул её, затем брюки из грубого сукна, потёртые, но ещё крепкие сапоги. Каждый предмет одежды напоминал ему о его положении, о той тонкой грани, на которой он балансировал — между студенческой нищетой и тайным, опасным миром подполья.
  
  Подойдя к умывальнику, он смахнул пыль с треснувшего зеркальца, висевшего над ним. В тусклом отражении на него глядели серые круги под глазами — свидетельство бессонницы, его верной спутницы последних месяцев. Он провёл рукой по щеке, ощупывая застарелую царапину — след от веток липы, когда он, терзаемый виной за арест Алихурова, трижды, словно безумный, прыгал из окна на дерево.
  
  — Алихуров...
  
  В голове вихрем закружились образы, такие, как, например, последние слова наставника, сказанные с нечеловеческим спокойствием:
  
  — «Если вас и впредь будут посещать подобные идеи, то наша будущая революция может не состояться. Отойдите от меня!»
  
  Затем он вспомнил холодный, стеклянный взгляд жандарма у кареты, потом шляпу, брошенную горничной из окна, когда он, Цацырин, в отчаянии лез на липу, словно безумный, пытаясь переписать судьбу учителя. Нет, он не убегал — он пытался понять, пытался дотянуться до того мига, когда ещё можно было что-то изменить, когда ещё была надежда.
  
  Он подошел к маленькому столу, на котором лежали несколько кусков сухого чёрного хлеба и стояла кружка с остывшим чаем. Он взял один кусок, поднёс его к губам, но сухая корка, казалось, застряла в горле. Вкуса не ощущалось. Голова продолжала гудеть, а сердце билось с какой-то особенной, глухой тяжестью.
  
  И вдруг, словно вспышка, пронзила мысль:
  
  — Диля... Сегодня ведь её день рождения.
  
  Он помнил. Помнил о маленькой американской барышне, о её ясных глазах и детской дерзости. Он любил Делию, любил её искренность, её пытливый ум, её удивительную способность проникать в самую суть вещей, минуя мишуру взрослых условностей. Он помнил их случайные встречи — в книжной лавке, в булочной, и ту, особенную, в Михайловском саду, где она, эта маленькая — галчушка, так просто и прямо спрашивала о войне, о справедливости, о том, — почему. Тогда, в том морозном феврале, он, сам того не ведая, приоткрыл ей уголок своего мира, поделился мыслями, которые взрослые старались скрывать от детей. И теперь это знание, это доверие, стало для него тяжким грузом. Прийти к ней на праздник? Нет, невозможно.
  
  — Как бы мне хотелось увидеть её сегодня, поздравить. Пусть бы увидела, что есть люди, которые помнят о ней не только среди знати...
  
  Но нет, сегодня ему нужно было спешить на Николаевский вокзал. Поезд до Читы, а оттуда — в Нерчинск и дальше, в Акатуй, в эту проклятую Богом каторжную тюрьму, где томился его друг, его товарищ, его старший брат по духу — Вячеслав Грифцов. Сергей чувствовал, как за ним тянется невидимая нить слежки.
  
  Появиться у Йорков — значит подставить себя и Грифцова, оборвать все ниточки, ведущие к спасению друга. Каждая минута, каждый шаг имели значение. Трое его товарищей — Бякин, Стариков, Терехов — были слишком безрассудны. Он видел их горячность, их готовность действовать, не раздумывая о последствиях.
  
  — Кто знает, что им могло взбрести в голову под влиянием Расолько!
  
  Этот новый, непонятный человек, появившийся словно из ниоткуда, вызывал у Сергея острое подозрение.
  
  — Может, он им внушил, что под прикрытием детского праздника можно передать Диле записку, в которой её уведомят о моих планах — так сказать, заставить их подписать мне смертный приговор?!
  
  Цацырин понимал, что был сам виноват: по глупости однажды открылся девочке, рассказал о своих убеждениях тогда, в парке в феврале.
  
  — А вдруг эти трое решили сообщить ей о плане освобождения Грифцова, задуманном Емельяновым и Алихуровым? Медвежья услуга, — думал он, — ведь Алихурова уже нет на свободе, а они лезут, рискуя всеми.
  
  Он не мог допустить, чтобы Делия, с её упрямой, как паровоз, душой, оказалась втянута в это. Она не предаст, нет. Сергей был уверен в её детской искренности и прямоте. Но её мать — слабая, погружённая в своё горе Карен, отец — прагматик, адвокат, для которого репутация и порядок были превыше всего, и все трое — американцы, чужие в этом опасном мире, не понимающие его неписаных правил.
  
  — Они не смогут защитить Дилю от допросов, от подозрений, от той грязи, что неизбежно прилипает к тем, кто хоть на миг соприкоснулся с политикой.
  
  Сергей сжал кулаки. Он полюбил эту девочку за её дерзкий, живой нрав, за ту искру непокорности, что горела в её серых глазах, за её удивительную способность задавать вопросы, которые пронзали фальшь взрослых условностей. Сергей помнил их случайные встречи — в книжной лавке, в булочной, и ту, особенную, в Михайловском саду, в том морозном феврале. Тогда он, сам того не ведая, приоткрыл ей уголок своего мира, поделился мыслями, которые взрослые тщательно скрывали от детей. И теперь это знание, это доверие, стало для него тяжким грузом.
  
  — Я знаю: за мной следят. После бала, на котором Алихуров поручил мне задание, Охранка наверняка взяла меня на заметку.
  
  Он сел на подоконник, где пыль, оседая слоями, казалась частью самой вечности. Достал из-под стола потрёпанную книгу Ульянова — Что делать?. Пометки на полях, сделанные его рукой, кривоватые, торопливые, чернильные, были уже зачитаны до дыр. Страницы, пожелтевшие от времени и частого перелистывания, шелестели под пальцами. Он давно разочаровался в идеях Ульянова — после ареста Грифцова из-за похожей книги, из-за той самой — искры, что должна была разжечь пламя. Тогда, в феврале, ему казалось, что достаточно лишь слова, чтобы мир изменился. Теперь он знал цену этому слову.
  
  Но Делия... Он вспомнил тот день в парке. Она слушала его речи о царе, о несправедливости помещиков, и в её глазах горела не детская вера, наивная и слепая, а сила. Непонятная, но глубокая, способная сокрушить.
  
  — Она может вырасти кем угодно — революционеркой, героем. Вот почему я и доверился ей тогда в парке, — подумал он, глядя на страницы книги, которые уже не давали ответов, а лишь множили вопросы. — Но теперь это доверие может стать моей роковой ошибкой.
  
  Он должен был предупредить её, но не мог. Риск слишком велик. Сегодня он обязан покинуть Петербург, чтобы спасти Грифцова и выполнить задание, порученное ему Емельяновым и покойным Алихуровым: доставить в Акатуй два десятка револьверов и наладить связи с железнодорожниками, готовыми восстать против царя. Одно неверное движение — и всё рухнет.
  
  С этими мыслями Цацырин поднялся с подоконника. Деревянный пол скрипнул под его сапогами, откликаясь на его решимость. Он подошел к своему саквояжу, что стоял у стены, почти сливаясь с ободранными обоями. Саквояж, нехитрый, но крепкий, был выдан ему в том тайном доме, куда он явился после бала, следуя последним указаниям Алихурова. Он осторожно расстегнул его, словно открывал ларец с сокровищами, или, скорее, с опасной тайной.
  
  Из саквояжа он вытащил свёрток, обернутый в грубую холстину, пахнущую чем-то фабричным, новым. Развернув его, Сергей увидел костюм инженера-путейца — чёрный мундир с блестящими, будто отполированными до сияния, пуговицами, фуражку с жёстким околышем и строгие брюки, наглаженные, словно только что из-под утюга. Одежда казалась новой, ещё пахла сукном и крахмалом, запахом чужой, но теперь его жизни. Сменив свою поношенную, студентскую одежду на этот форменный мундир, Сергей почувствовал, как что-то внутри него тоже меняется. Он подошёл к зеркалу умывальника, которое, хоть и было треснуто, всё же отражало его с поразительной ясностью. В отражении на него смотрел совсем другой человек — не студент-революционер с бледным лбом и спутанными волосами, а строгий, подтянутый офицер, или, быть может, выпускник кадетского училища, готовый к службе, к подчинению, но в то же время и к действию. Лицо стало серьёзнее, взгляд — пронзительнее.
  
  Он подмигнул своему отражению. — Не зря, — мелькнуло в голове, — не зря с конца февраля вплоть до конца мая Емельянов, Алихуров и другие члены дружины заставляли меня, Цацырина, участвовать в инсценировках — покушения на царя и отрабатывать прочие возможные во время революции ситуации, дабы быть готовым ко всему! Он научился стрелять из оружия, и теперь его руки, ещё недавно привыкшие к перу, крепко держали револьвер. Он научился совершать акробатические прыжки, преодолевать препятствия — тело его стало послушным и сильным. Всё, что могло пригодиться в грядущей борьбе, теперь было частью его самого. Эти тренировки, казавшиеся тогда тяжкой обузой, бессмысленным и изнуряющим занятием, теперь давали ему уверенность, твёрдую, как сталь.
  
  Сергей с усмешкой вспомнил, как нелепо всё это начиналось. Середина февраля, Колпино. Мороз щипал щёки, и воздух был прозрачен, словно хрусталь. Грифцова только арестовали в Колпино у дома Дарьи Мироновны, собирались увезти в Питер. А он, Сергей, тогда ещё юнец, безрассудный и полный отчаяния, ворвался на вокзал. В руке — дамский револьвер, позаимствованный из стола Даши, — крохотная вещица, по сути игрушка в его дрожащих пальцах. Он пробирался по вагонам, сквозь смрад угля и тяжёлый, липкий запах человеческого страха, пока не добрался до кабины машиниста. Грозил этой игрушкой, этим крохотным пистолетом, машинисту и кочегарам, требуя, чтобы они убрались, чтобы он мог угнать поезд! Какая нелепость!
  
  — Да, с тех пор я во многом вырос и стал опытнее! — горькая усмешка тронула его губы, когда он вспомнил ту сцену.
  
  Тогда его просто-напросто вышвырнули из вагона, как сошедшего с катушек барина, сумасшедшего субъекта, не понимающего, что творит. И, кабы не его будущие друзья из рабочей дружины, он бы так и остался валяться там, на грязном перроне, пока его не арестовали бы жандармы, скрутив, словно беглого преступника, прямо под носом у толпы.
  
  Но сложилось иначе, и судьба, или, быть может, провидение, привели его под светлые очи Емельянова. Ветеран Крымской войны, человек сурового нрава и проницательного ума, Емельянов возглавлял подполье Колпино. Именно он разглядел в порывистом юноше зачатки таланта, искру истинной преданности делу, готовность идти до конца. Емельянов, не церемонясь, заставил Сергея проштудировать труды Маркса, Энгельса и Ульянова под предлогом — набраться подготовки для спасения Грифцова! Часы, проведённые в тёмной, пропахшей табаком квартире Емельянова, за чтением скучных, на первый взгляд, фолиантов, за долгими беседами, не прошли даром. Его в итоге подготовили к боевым действиям, к подпольной работе, к жизни, где каждый шаг мог стать последним. И вчера наконец поручили задание — самое важное в его жизни.
  
  Он должен прибыть в Акатуй под паспортом покойного инженера-путейца Тихона Тихоновича Васильчука. Его цель — подготовить работников железной дороги этого далёкого села к будущему восстанию, к великой буре, которая должна была смести старый мир. Но там, в этом Богом забытом уголке, его на каждом шагу подстерегают черносотенцы из Союза Михаила Архангела, люди фанатичные и безжалостные.
  
  — Это будет непростой задачей! — сжалось сердце Сергея.
  
  Он знал, что идёт навстречу опасности, но отступать было некуда. Слишком многое поставлено на карту.
  
  Собравшись с силами, Сергей поправил мундир, ещё раз подмигнул своему отражению в тусклом стекле, словно прощаясь со своей прошлой жизнью. Схватил саквояж с оружием, который казался тяжёлым не от веса револьверов, а от груза ответственности, и решительно шагнул на улицу. Его мысли, ещё недавно хаотичные и тревожные, теперь обрели цель, ясную и чёткую, как выстрел: спасти друга, выполнить долг, не подвести тех, кто в него поверил.
  
  
...666...
  
  В то же самое утро Теодор, слуга Крайтонов, стоял у чугунных ворот дома Йорков, низко опустив голову, словно пряча лицо от первых, косых лучей рассвета. Солнце, ещё не набравшее силы, лишь тонкой, бледной нитью пробивалось между высокими, мрачными домами, и улица спала глубоким, безмятежным сном, обволакивая всё вокруг предутренней прохладой и тишиной, от которой, казалось, звенело в ушах. Тонкие, иссохшие пальцы Теодора, покрытые мозолями от многолетней работы, сжимали засаленный, грубоватый конверт, и бумага хрустела в руке, сухо и ломко, как опавший осенний лист, подхваченный сквозняком. Душа его, кажется, хрустела так же.
  
  Он поднял взгляд — осторожно, словно боясь вспугнуть тишину — и увидел табличку с номером дома. Кирочная. И, чуть дальше, дом Йорков. Дом этот, словно выхваченный из другой сказки, всегда казался Теодору немного ненастоящим, чужеродным. Глаза его остановились на почтовом ящике — зелёном, облупленном от времени и непогоды, но с какой-то особенной, американской аккуратностью, он торчал у самой калитки, над кованым порогом. Ящик этот казался ему чужим, незваным гостем в этом старом, русском городе, словно подсунутым кем-то тайком. Теодор оглянулся: пусто. Ни извозчика, что обычно дремал на козлах, ни дворника, уже привычно метущего мостовую, ни единой живой души. Даже тощий, вечно драчливый кот, что обычно делил территорию под окнами, исчез, словно почуяв что-то неладное.
  
  Он приблизился к калитке медленно, почти бесшумно, словно осторожный вор, боящийся выдать себя. Остановился. Перекрестился быстро, почти нервно, коснулся пальцем груди, и губы его беззвучно прошептали:
  
  — Господи, не вмени мне...
  
  Листовка в его руке, мятая, с закопчённым углом, пахла чужими руками — руками мальчишки Джерома, и чем-то ещё, неуловимо-опасным, отталкивающим. Он не читал её — не хотел осквернять свою душу этими словами, что просачивались сквозь бумагу, словно чёрный яд. Он знал, что там писали про царя, про кровь, про возмездие — слова, от которых у него леденела душа и ёкало сердце, слова, от которых, казалось, весь мир мог пойти прахом.
  
  Стыд ли, страх ли, но он чувствовал себя последним грешником. Всю жизнь, с юных лет, когда только попал в дом Крайтонов, он служил верой и правдой покойному барину Моррису. Ах, какой был барин! Строгий, да справедливый. Не чета нынешним, что только о себе и думают, а на людей глядят как на мебель. И вот теперь, по слову его сына, по капризу этого неразумного мальчишки Джерома, он, Теодор, человек хоть и простой, да с совестью, вынужден был совершать пакость.
  
  — Это ведь не по-божески, — шептал он про себя, его взгляд метался от почтового ящика к небу, где бледнели предрассветные звёзды. — Не по-людски... Мало ли что там написано, а вдруг, и правда, беда? Беда, что от одной бумажки может пойти, как от спички, что в соломе брошена.
  
  Он представил на мгновение, как эта бумажка попадёт в руки хозяев, как они, эти милые американцы, что жили здесь тихо и мирно, вдруг столкнутся с русским горем, с русской смутой. У него заныло сердце, как ноет старая рана на перемену погоды. А ведь барин Моррис, упокой, Господи, его душу, всегда говорил:
  
  — Тедди, ты у меня человек честный, не подведёшь.
  
  И Теодор не подводил. Никого не подводил. А тут...
  
  Но Джером, хоть и был мальчишкой, всё же был барин. И сын покойного. А приказы барина — они не обсуждаются. Это как заповедь, что в плоть вошла, с молоком матери впиталась. Как можно отказать? Особенно, когда он смотрит на тебя такими глазами — не по-детски злыми, но и не по-взрослому осмысленными. Глазами человека, который сам себя потерял.
  
  Он сунул бумагу в щель, почти нежно, словно боясь повредить её или того, что она несёт. Бумага провалилась внутрь с лёгким, едва слышным шорохом. Всё. Грех совершен, и пути назад нет. Чужой грех, но всё же — его руками.
  
  Он отпрянул, словно от огня, и, не оглядываясь, побежал. Бежал, не останавливаясь, пока не свернул за угол, где в тёмной, сырой подворотне уже ждала повозка. Лошадь, старая кляча, пофыркивала, выпуская клубы пара в холодный воздух, и позвякивала сбруей. Теодор замедлил шаг, тяжело дыша, и прислонился к шершавой стене дома. Он видел их: барыню Лили Крайтон, закутанную в дорожную шаль, словно она пряталась от чего-то невидимого, и её сына, Джерома, с непроницаемым, каким-то торжествующим лицом. Они уже сидели в повозке — рядом с ними лежали скромный узел и громоздкий, обклеенный наклейками чемодан, готовые к отъезду.
  
  Теодор, тяжело переводя дух, подошёл ближе. Повозка скрипнула под его весом.
  
  — Ну где ты пропадал, Тедди? — нетерпеливо бросила барыня Лили, её голос звучал резко, словно треск сломанной ветки. Она даже не посмотрела на него, лишь поправила шаль. — Мы же опаздываем! Пароход не ждёт!
  
  Теодор склонил голову, чтобы Лили не увидела его лица, покрытого испариной и тревогой.
  
  — Простите, барыня... Дело было...
  
  Джером, сидевший напротив матери, подал голос, и в его голосе сквозило странное, почти ликующее предвкушение. Он посмотрел на Теодора, и в этом взгляде было что-то такое, от чего у старика пробежал по спине мороз. Это был взгляд сообщника, взгляд того, кто делил тайну.
  
  — Тедди просто проверял, что всё в порядке с багажом, мама, — нарочито небрежно сказал Джером. — Нужно же убедиться, что ничего не забыли.
  
  Лили недовольно хмыкнула, но не стала возражать, лишь снова поправила шаль.
  
  — Садись, Тедди, — велела Лили, махнув рукой в сторону сиденья возницы. — Не будем медлить.
  
  Теодор, как-то совсем сгорбившись, влез на козлы. Он чувствовал на себе взгляд Джерома, который, казалось, прожигал его насквозь. Мальчишка снова ухмыльнулся, и Теодор, мельком взглянув на него, увидел в его глазах недобрый, ехидный огонёк. «Ишь ты, мелкий бес! — подумал Теодор, передёрнув плечами. — Что задумал, Господи...»
  
  Повозка тронулась, медленно выруливая из подворотни на ещё сонную улицу. Они уезжали. Из коротких, обрывочных разговоров с ними накануне было ясно, что вечером — на пароход, в Америку. А что там? Новый свет. Свобода? Теодор не знал. Он никогда не покидал пределов родной земли, и мысли о заморских далях казались ему призрачными и непостижимыми, как сны про райские кущи. Он крепко сжал вожжи, чувствуя их шершавость в своих ладонях. Но точно знал, что оставил в Петербурге свою совесть, словно тяжкий камень, который теперь будет лежать на его душе, не давая покоя, до самого смертного часа. Он чувствовал, как будто он не просто бросил бумажку в ящик, а отдал на растерзание что-то важное, что-то живое, что-то от себя оторвал. И эта тяжесть, невидимая для других, давила на него сильнее любого чемодана, который ему приходилось таскать.
  
  
...666...
  
  Тем временем в доме Йорков на Кирочной, в узкой гостиной с вышитыми занавесками и разложенными на столе лентами, Карен распахнула окно, впуская в комнату утреннюю прохладу — вялую, тяжёлую после затхлой ночи. Воздух пах не только влагой, но и чем-то тревожным, неопределённым. День был особый — Делии исполнялось девять лет. Все пытались держаться, как обычно, словно не замечали этой прохлады, словно не чувствовали, как над домом нависает что-то ещё, кроме запаха сдобы и свечей, что уже готовила Пелагея на кухне.
  
  Джин вернулся с крыльца. В руке он держал скомканный лист, который небрежно бросил на стол. На листе не было ни марки, ни адреса, будто его просто швырнули в распахнутую калитку, и он попал прямо к ним.
  
  — Какая-то чушь, — пробормотал Джин, поправляя воротник. — Должно быть, от этих... Как их... Что клеят свои глупые прокламации на каждой стене.
  
  Бумага была выцветшая, словно давно скиталась по улицам, а строчки на ней были рваные, небрежные, словно писаны второпях или дрожащей рукой. Глаза Джина, скользнув по тексту, выхватили знакомые слова — про кровь, народ, гниль. Те же самые, что он видел на стенах домов и на фонарных столбах.
  
  Карен, стоявшая неподалеку, подошла к столу. Мельком взглянула на лист — и мгновенно побледнела. Содержание не было для неё новым, но в почерке, почти детском, до ужаса простом, было что-то, что пугало. Как будто письмо было написано для слабоумных, но эта нарочитая простота казалась зловещей. В её голове промелькнула горькая мысль: тот, кто это написал, должно быть, знал, что у них сегодня праздник, и хотел напомнить — о городе, о стране, о положении. Напомнить зловеще, почти как проклятие, брошенное на их маленький домашний мир.
  
  Джин, казалось, уже терял интерес к этой бумажке. Для него это было лишь очередное безобидное безумие уличных проказников. Он лишь пожал плечами, отворачиваясь.
  
  — Просто очередной бумажный бунт, дорогая. Не стоит волноваться. Что там у нас сегодня? Диля должна спуститься, а Пелагея обещала крендели.
  
  Карен, дрожащими пальцами, бережно переложила листовку на комод, рядом с утренней газетой. Она бросила быстрый взгляд на Джина.
  
  — Ты бы лучше подумал о том, кто эти листовки разносит, — голос её был нежен, но в нём слышалась стальная нотка. — Особенно, когда в доме чужие люди появляются...
  
  Джин усмехнулся, принимаясь набивать табаком свою трубку.
  
  — Ты про нашу новую гувернантку, Лизу? Полно, Карен. Она... Она ну, очень исполнительна. И хорошо смотрит за Дилей, не хуже покойной Джозефины.
  
  Карен едва заметно вздрогнула при упоминании Джозефины.
  
  — Не хуже? — Она медленно повернулась к нему. — Джозефина любила Дилю, как родную. А эта... Лиза... Она мне кажется холодной. И потом, ты ведь знаешь, что мне показалось, будто она не любит Дилю, даже не тревожится о ней. Неужели ты не заметил?
  
  Джин, наконец, поднял взгляд. В его глазах мелькнуло удивление, смешанное с лёгким раздражением.
  
  — Глупости, Карен. Ты слишком мнительна. Лиза лишь... Она лишь строга. И это хорошо для Дили. Она и так слишком избалована, особенно после смерти Джозефины. Нам нужен порядок, а не постоянные капризы.
  
  Карен ничего не ответила. Её губы сжались в тонкую линию.
  
  — Ты так говоришь, будто я не знаю, как воспитывать нашу дочь, — прошептала она, и хотя голос её был тих, Джин почувствовал, как воздух вокруг неё наполнился едва уловимым напряжением. — Или, быть может, ты просто не хочешь замечать... Некоторые вещи.
  
  Джин вздохнул, выпустив клуб дыма.
  
  — Ну, вот и началось. Женские раздоры. Впрочем, я на это не подписывался. Мне нужно ехать.
  
  Он резко повернулся и направился к двери, оставляя Карен одну в гостиной. Она вышла на кухню, стараясь выглядеть собранной, но взгляд её оставался напряжённым, как струна, натянутая до предела, готовая оборваться от любого прикосновения. И тут в гостинную неслышно вошёл Саша с блюдцем в одной руке и чашкой в другой. Пахло молоком, немного хлебом и солью — как у них всегда пахло утром, когда Диля ещё не проснулась, а взрослые переговаривались приглушённо, чтобы не будить её раньше времени. На кухне шуршала Пелагея, слышно было, как дышит тесто, которое она ставила на крендели. В гостиной было пусто.
  
  — И слава Богу, — прошептал Саша, едва шевеля губами. — Не хватало ещё этой... Лизы. Вечно нос суёт, куда не просят. Вон, как вчера... Прицепилась к Диле из-за какой-то там пуговицы. Будто война началась, а не пуговица оторвалась! — Он всегда злился, когда Лиза Розелли отчитывала Дилю. Джозефина, прежняя гувернантка, была другая — мягкая, добрая, никогда не повышала голоса. — Настоящая была, — еле слышно пробормотал он, и в голосе слышалась горечь. — А эта... Эта не настоящая. Прикидывается только. — Он нутром чуял — Лиза Дилю не любит. Может, и не ненавидит, но уж точно не любит. И это было для Саши важнее всего, ведь Диля была его, Сашина, хоть и барышня. Она не смотрела на него сверху вниз, как Карен порой, когда бывала не в духе, или этот мерзкий Джером. Диля была... Ну, просто Дилей.
  
  Он прошёл мимо комода, и тут взгляд зацепился — за бумагу. Скомканную, чужую. Она лежала поверх газеты, но не была ни газетой, ни письмом. Что-то...
  
  — Дрянь какая-то, вот что, — прошипел он себе под нос.
  
  Он остановился. Блюдце задрожало в руке. Саша медленно поставил чашку на подоконник, стараясь не разлить молоко, подошёл. Бумага была будто бы обычная — по виду, по цвету, но в ней чувствовалось что-то... Что-то не то. Никаких марок, ни надписей, ни подписей. Но буквы были крупные, страшные, какие-то... Какие-то злые. Будто кричали прямо ему в лицо. Он наклонился ближе, почти касаясь носом холодного воздуха, что шёл от бумаги.
  
  Он читал не всё. Несколько слов. «Царь», «кровь», «народ», «будет возмездие». Он не знал точно, что значат эти слова, но тело сразу как-то сжалось, словно его кто-то ударил под дых. Руки стали холодными, кончики пальцев онемели.
  
  — Это плохое, — прошептал он. — Не просто бумажка, не чей-то глупый розыгрыш. Это как яд. Как угроза, переодетая в слова. — Он видел такие слова на стенах, в закоулках, где собирались странные люди, что всё шептались да курили махорку. Слышал, как эти слова произносили мужики в трактирах, когда он за пивом бегал. И всегда после них начиналась какая-то гадость.
  
  — Это беда, — прошептал он, и тут же испугался, что сказал вслух. — Дурак, — прошипел он себе, — чего болтаешь, как девка?
  
  Он оглянулся. Тихо. Даже часы в холле не тикали, словно замерли от ужаса. — Все ушли... Никто не видел. Хорошо. — Он подцепил бумагу двумя пальцами, осторожно, будто та могла укусить, или прилипнуть, как смола. Она шуршала, словно возмущалась, словно живое существо, пойманное за хвост. Он свернул её вчетверо, глядя, как буквы исчезают, прячутся, как будто так можно было их отменить, запереть внутри скомканного листа.
  
  Он сунул бумагу за пазуху, под рубаху, туда, где сердце колотилось, как пойманная птица. И прошёл в кухню. Там пахло хлебом, кислым тестом, мукой, и этим запахом, знакомым, родным, Саша пытался заглушить тошнотворный дух тревоги. Пелагея месила тесто на столе, вся в муке, локтем поправляя платок. Она даже не обернулась, только буркнула, не поднимая головы:
  
  — Дрова подложи, чего стоишь? Печь остынет, а крендели сами себя не испекут!
  
  Саша подошёл к печке, бормоча себе под нос:
  
  — Вечно она со своими дровами... И кренделями... Вот же же, не даёт ни минуты покоя...
  
  Пелагея вдруг резко обернулась.
  
  — Что ты там бубнишь, Сашка? А ну, не ленись! Что-то я слышу, язык твой совсем без костей стал?
  
  Саша вздрогнул.
  
  — Вот же же, ухо востро держит. — прошипел он себе.
  
  — Ничего я не бубню! — дерзко выкрикнул он, пряча взгляд. — Просто... Просто дров мало осталось, вот и думаю.
  
  Пелагея прищурилась, но спорить не стала. — Врёт, конечно, — пробормотала она себе под нос, — но пусть. Мальчишка он, что с него взять. — Она снова принялась за тесто, отвернувшись.
  
  Саша, выждав момент, пока Пелагея отвернулась, поспешил к печке. Дверца чуть приоткрыта. Там ещё тлели угли, красные, как злые глаза. Он взял щепок, подул — тихо, чтобы не привлекать внимания Пелагеи. Огонёк вспыхнул, затрепетал, лизнул щепки, превращая их в яркие языки пламени. Он вынул бумагу. Держал её над огнём.
  
  — Пропади ты пропадом, — сказал он еле слышно, не себе, не кому-то, просто в воздух, чтобы слова растворились в тепле, как и сама бумага. — И нечего тут всякую дрянь по дому таскать, барам нашим мозги пудрить.
  
  И бросил.
  
  Бумага вспыхнула сразу — сухо, будто ждала этого, будто сама хотела сгореть. Вспыхнула и съёжилась, как будто от боли, от невыносимого огня, что поглощал её злые слова. Буквы скрючились, обуглились, осыпались. Огонь погас, оставив после себя лишь слабый дымок. Осталась серая сажа, пепел, какой-то холод внутри, словно от проделанной работы, что не принесла радости.
  
  — Ну вот, — прошептал он, — одним злом меньше. — И сплюнул на всякий случай через левое плечо.
  
  Он смотрел долго. Ничего не шевелилось. Даже Пелагея вдруг замолчала, словно почувствовала что-то, но не обернулась.
  
  Он вытер руки о штаны, сделал вид, что поправляет дрова, закрыл дверцу печи. Внутри всё дрожало. Он знал: это была беда. Кто-то её принёс. Он не знал — зачем. Но понял: не место ей здесь. Не в этот день. Не к Делии.
  
  — Пусть ей будет спокойно, хоть сегодня, — пробормотал он. — А со всем остальным... Разберёмся как-нибудь.
  
  Он вышел обратно — тихий, чистый, как и должен быть. Как будто ничего не было. Как будто он просто мальчик. С чашкой. С пустыми руками. В холле вновь тикали часы. И совсем скоро должна была проснуться Диля. Он представил её смеющийся взгляд, её светлые волосы, и на душе стало чуть легче, словно тяжёлый камень на мгновение сдвинулся с места.
  
  — Надо бы ей цветы нарвать, — пробормотал Саша себе под нос. — Те самые, из палисадника, что у церкви. Она их любит. Вот Лиза, небось, не знает, какие Диля цветы любит. А я знаю. Я всё знаю про Дилю.
  
  

Наша юная Героиня соизволяет начать Свой День

  
  В это время главная виновница торжества соизволила наконец открыть свои очи. Солнце уже косо ложилось на подоконник, рисуя золотые полосы на полу, и пылинки в них кружились, тонкие, невесомые, как маленькие балерины. Воздух в комнате был тёплым, тихим-тихим, будто никто и не дышал. За окном птицы распевали вовсю, заливисто и беззаботно, и их звонкие голоса казались слишком радостными для такого тихого, почти затаённого утра.
  
  Комната Делии, обычно такая светлая и нарядная, сегодня была залита нежным, золотистым светом. На белоснежных стенах, где висели её собственные рисунки — неловкие, но яркие акварели с домиками и цветами, — теперь плясали солнечные зайчики. На стуле, рядом с кроватью, аккуратно сложено её любимое платье, то самое, с синими лентами, которое она надела вчера на ужин. А вот на комоде — шкатулка, подаренная отцом, с резными птичками, и маленькая фарфоровая статуэтка балерины, которую Карен привезла из Парижа. У окна, на подоконнике, стояли в ряд её книжки, некоторые из них уже были зачитаны до дыр, а страницы помяты от частых перелистываний. Занавески, светлые, почти невесомые, слегка покачивались от едва уловимого сквозняка, принося с улицы запах влажной земли и распускающихся почек.
  
  Сначала Делия улыбнулась. Ну, почти улыбнулась. День рождения! Это же праздник! Булочки, наверное, уже готовы, и ленты везде развесили, как она любит. Всё как всегда. Вот бы скорее одеться и бежать вниз, а там... А там ждут!
  
  Она потянулась. Ночная рубашка задралась, открывая худенькие колени. Делия зевнула, прикрыв рот ладонью. И вдруг ощутила, как волосы на затылке слегка свалялись за ночь. Она провела пальцами по спутанным прядям.
  
  — Ох, мамочки, — прошептала она себе под нос, — это же кошмар! Как я так пойду? Ну вот, а потом скажут, что я неряха. Лиза так точно скажет.
  
  И тут же, как муха, залетевшая в ухо, пришло вчерашнее. Медленно, словно сон, что не хочет уходить. Кухня. И Саша там. Как он сидел, а она к нему прижалась. И как он молчал, и плечо у него такое... Такое крепкое. И потом... И потом слова. Те самые, дурацкие, что сама же и сказала.
  
  — Я люблю тебя.
  
  Она же не хотела! Честно. Само выскочило. Будто лягушка из болота выпрыгнула — и вот сидит теперь, прыгает по комнате. От них всё стало... Не так. Всё-всё-всё. Будто книжка, которую читаешь, а там вдруг новая страничка, совсем-совсем незнакомая. И не страшно совсем, нет! Только неловко. И что теперь?
  
  Делия поерзала на кровати. Посмотрела на свою куклу, что лежала на тумбочке. Джозефина подарила, когда ей шесть исполнилось. Кукла-то красивая, но сейчас... Будто чужая. Как будто она уже совсем не её. Подросла, что ли? И кукла эта, с её круглыми стеклянными глазами, казалась такой маленькой, такой наивной, словно девочка, которая играла с ней, осталась в другом дне, в другой жизни.
  
  Ой, а вставать не хочется. И к окну не хочется. Пусть пылинки танцуют себе, пусть. А ей... А ей пока надо полежать. Подумать. Вот бы знать, что теперь делать с этим «люблю». А то лежит в голове, как камешек в ботинке, мешает. И никак не выбросишь. Она снова провела рукой по волосам. — А что, если Саша... Что, если он подумает? — прошептала она, и тут же покраснела. — Ой, глупости! Он же мальчишка, он ничего не понимает!
  
  Она вдруг представила, как Саша приходит с букетом цветов, а у неё волосы растрёпаны, и сама она сонная и нелепая. Делия нахмурилась. Нет, так нельзя. День рождения!
  
  Вдруг дверь в комнату распахнулась с лёгким стуком, и на пороге возникла её мать, Карен. Лицо Карен было озарено деланным, почти театральным весельем, которое она, казалось, нацепила на себя, словно маску. Видно было, что каждый смешок, каждая яркая интонация даётся ей с трудом, ведь совсем недавно дом лишился Джозефины, и в воздухе ещё витала тонкая, едва уловимая печаль.
  
  — Ну что это такое? — воскликнула Карен, разводя руками и изображая на лице такое преувеличенное удивление, что Делия едва не рассмеялась. — Наша именинница всё ещё в постели? Словно и впрямь принцесса с особым королевским режимом! А я-то, глупая, думала, ты уже давно вскочила и ждёшь праздничного завтрака! Мы же там с Пелагеей тебе крендельки с корицей приготовили, такие, что пальчики оближешь!
  
  Делия сморщила свой нежный носик.
  
  — Ну, мам, — протянула она капризно, надув губы, — я же не виновата, что солнце так поздно будит! А крендельки... Они, наверное, уже остыли. Все самые вкусные, поди, уже съели без меня!
  
  За спиной Карен показался Джин. В руке он держал дымящуюся чашку кофе, от которого шёл терпкий, бодрящий запах. Его бровь была приподнята в привычной язвительной манере, и в глазах плясали озорные огоньки. От него пахло чем-то горьким — ментолом, сигарами, совсем как от важного господина, который только что с улицы и ещё не успел сбросить с себя петербургскую суету.
  
  — У нас в доме, Диля, — заметил Джин, проходя в комнату, и в его голосе сквозила лёгкая, но добродушная насмешка, — принято вставать к восьми. У нас тут не дворец, где принцесс подают на подушках с кружевами. Но если у нас сегодня бал, пусть будет и королевское пробуждение. В конце концов, девять лет — это не каждый день, верно? Можешь спать до обеда, если так уж хочется! Хоть до ужина! Пусть Пелагея потом жалуется, что её крендели доели голуби!
  
  — Ой, пап! — фыркнула Делия, притворно возмущаясь. — Конечно, голуби! И ты, небось, тоже! Ты всегда самые вкусные хватаешь! А потом говоришь: «Диля, ты слишком медленная!»
  
  Мать, улыбнувшись краем губ, подошла к кровати. Она склонилась и поцеловала Делию в лоб — слишком быстро, чтобы это было не по обычаю, почти машинально, но с неизменной нежностью. От Карен пахло миндальным мылом и легкой, едва уловимой дымкой утренней тревоги, которую она старалась спрятать за своей показной веселостью. Делия не ответила, только слегка кивнула, отвернув лицо к стене. Слова не шли, застряли где-то глубоко внутри, как те самые вчерашние «люблю», что никак не хотели уходить из головы.
  
  — Ну что ты, милая, — ласково проговорила Карен, поправляя одеяло. — Я же для тебя всё самое лучшее откладывала. И булочки, и сок, и твой любимый шоколад. Только вставай скорее!
  
  А Джин был особенно оживлён. Он поставил свою чашку на тумбочку, рядом с куклой Делии. Его тёмно-синий сюртук был безупречно отглажен, волосы приглажены назад, ни единой прядки не торчит. Видно было, что он в самом лучшем расположении духа, и даже утреннее солнце, казалось, светило специально для него.
  
  — Ну-с, именинница, готовься! — объявил он, потирая руки, словно фокусник перед представлением. — Вечером будет настоящий пир! Свечи, музыка, даже Джейк заглянет, обещал быть! И... — он понизил голос до загадочного шёпота, прищурив глаз, словно делился великой тайной, — и будет сюрприз. О-о-о, какой сюрприз! Но, разумеется, я не скажу, какой! Пусть это останется маленькой загадкой.
  
  — Сюрприз? — Делия мигом забыла про волосы и проклятые слова. Глаза её широко распахнулись. — Какой сюрприз? Пап, ну скажи! Ну пожалуйста! Ну хоть ма-а-аленький намёк! Это что-то большое? Или маленькое? Это... Это кукла? Или... Или лошадка? — Она чуть приподнялась, поводя плечами, и вдруг улыбнулась. По-настоящему. Вот же он, её папа, который всегда умел развеселить.
  
  — Э-э-э, нет, моя дорогая, — заговорщицки протянул Джин, погрозив ей пальцем. — На то он и сюрприз, чтобы не раскрывать его раньше времени! Иначе вся интрига пропадёт! Пусть это будет моим маленьким подарком тебе — томление в ожидании! Зато будешь весь день думать, гадать, строить догадки! Это же веселее, чем просто получить!
  
  Слово «сюрприз» отозвалось в голове Делии уже не глухо, а звонко, как маленький колокольчик. Она поставила ноги на прохладный деревянный пол. Хоть ей почему-то и не весело до конца, но этот сюрприз... Какой он? Хороший? Или такой, после которого снова захочется плакать? Она вдруг вспомнила Лизу Розелли и её «любезные» улыбки, и на мгновение тень пробежала по её лицу. Но потом любопытство взяло верх.
  
  — Ну па-ап! — снова протянула Делия, но уже с улыбкой. — Ну хоть намекни! Мама, ну скажи ты ему!
  
  Карен лишь покачала головой, улыбаясь.
  
  — Твой папа любит загадки, милая. Подожди немного.
  
  Делия вздохнула, но уже не так капризно, а скорее с наигранным разочарованием. Что же, раз сюрприз, значит, сюрприз. Она уже представляла себе, что это может быть: новое платье, книжка с картинками, или, может быть, даже настоящая карета с лошадьми! Хотя нет, про карету это уж слишком. Но помечтать-то можно?
  
  Мать тем временем занялась платьем — она осторожно разложила его на кресло, разглаживая каждую складочку. Ткань была нежной, кремового оттенка, с тончайшими кружевами по вороту и рукавам, и выглядела так, будто сошла со страниц модного журнала. От неё пахло лавандой и чем-то неуловимо чужим.
  
  — Вот, милая, — сказала Карен, чуть изменив голос, словно ей было неловко. — Это подарок от мадемуазель Лизы. Она сама выбирала, говорила, что оно очень красивое и к лицу тебе будет. И кружева, видишь, ручной работы. Французские!
  
  И тут Делия вздрогнула. Имя Лизы прозвучало, будто кто-то резко распахнул окно в непогоду, и холодный, неприятный ветер ворвался в её маленький уютный мир. Улыбка сползла с лица. Она резко отвернулась к окну, глаза её потемнели, словно в них собрались грозовые тучи, предвещающие недобрую перемену. В солнечном луче, что ещё недавно танцевал на полу, пылинки вдруг показались не балеринами, а мелкими, злыми мошками.
  
  — Я не буду это надевать, — сказала она тихо, но так твёрдо, что голос её, обычно звонкий и девичий, звучал как-то по-взрослому резко. В нём не было привычной капризной нотки, лишь холодная решимость.
  
  Джин, привыкший к детским прихотям, попытался возразить, словно оправдываясь перед невидимым судьёй:
  
  — Но, Диля... Лиза так старалась! Она так о тебе заботится, она же пришла в трудный для нас момент, когда... Когда нам всем было очень тяжело. Она же тебе как... Как старшая сестра!
  
  — Она пришла после смерти Джозефины! — перебила его Делия, резко повернувшись. Глаза её горели ярче, чем когда она говорила о пони. — После того, как Джозефина... Она... — Делия сглотнула, и тонкий тремор пробежал по её худеньким плечам. — Лиза — это не она! Лиза — это не Джозефина! И никогда ею не будет!
  
  Джин замолчал, словно его ударили по лицу. Девочка говорила спокойно, почти холодно, но в каждом слове чувствовалась не детская обида, а что-то другое, глубокое и очень личное, что-то, что выходило за рамки обычного непослушания. Она не кричала, не топала ногами, но её спокойствие было куда страшнее любого истеричного плача.
  
  — Она грубая, пап! — продолжила Делия, и голос её дрогнул, но не от слёз, а от едва сдерживаемого возмущения, что поднималось из самой глубины её маленького, но гордого сердца. — Она фальшивая! Её улыбки — они как масляные пятна на воде, вроде красивые, а потом от них тошнит. Она смотрит на всех свысока! Даже на тебя! На тебя, мам! Ты разве не видишь? Она думает, что она лучше всех! А на меня она вообще смотрит, будто я... Будто я ничтожество!
  
  Карен резко окликнула её по имени, и голос её дрогнул от смеси гнева и замешательства:
  
  — Диля! Что за слова! Это неприлично! Ты не должна так говорить о мадемуазель Лизе! Она наша гостья!
  
  Но Делия уже не боялась. Её маленький подбородок упрямо выдвинулся вперёд. Она смотрела ей прямо в глаза, в эти испуганные, полные тревоги глаза матери, и в этот момент она казалась старше своих девяти лет, словно в ней пробудилась какая-то древняя, унаследованная сила.
  
  — Я не стану улыбаться тому, кто унижает моего друга! — горячо сказала она, и щёки её вспыхнули ярким румянцем, словно она была не девочкой, а маленькой, но отважной воительницей. — Даже если на нём белые перчатки и кружевное платье! Даже если она будет говорить самые красивые слова! Я не могу!
  
  Мать побледнела. Она резко отвернулась, будто поправить складки на платье, но губы её дрогнули, выдавая волнение, которое она так тщательно пыталась скрыть. Она понимала, что дело не только в платье, но и в чём-то гораздо более серьёзном, в той невидимой стене, что выросла между ними после ухода Джозефины.
  
  Джин, который до сих пор стоял в сторонке, наблюдая за этим внезапным и жарким столкновением, наконец, прокашлялся. Его язвительная улыбка немного померкла.
  
  — Ну-у-у, Диля, — протянул он примирительно, и в его голосе прозвучали нотки усталости, — не хочешь это платье — не надевай. В конце концов, у нас тут не бал, а семейный ужин. Мы же не принуждаем тебя. Выбирай сама, что тебе по сердцу. Только бы не гимназийную форму, а то скажут, что наша именинница совсем не нарядилась, а пришла прямо с уроков!
  
  Делия кивнула — не им в ответ, а своим мыслям. Она была далеко. Где-то там, где ещё было тепло вчерашнего касания. Саша. Он слышал. Он ничего не ответил — только держал её руку. И это прикосновение — крепкое, будто испуганное, но такое родное, дающее уверенность — осталось в её памяти, как самое дорогое сокровище.
  
  Она думала, что ей не стыдно. Даже если кто-то будет смеяться, перешёптываться за спиной. Даже если Лиза Розелли снова будет смотреть на неё свысока, с этой своей притворной жалостью. Любовь — не прислуга, ей не приказывают. Она не записывается в расписание между арифметикой и музыкой, и ей плевать на чужие взгляды, на правила приличия, на все эти взрослые игры. Она просто есть, и этого достаточно.
  
  Мать тем временем снова заговорила — уже мягче, словно оттаяв после внезапной метели. Её голос стал тише, почти умоляющим. В нём слышалась не столько просьба, сколько усталая мольба о мире.
  
  — Ну хорошо, Диля. Если тебе так хочется... Пусть сегодня ты будешь собой. Только... Только будь добра к Лизе, пожалуйста. Хоть сегодня, в свой день рождения. Сделай это ради меня, милая.
  
  Делия подняла на неё глаза. Взгляд был спокойным, не по-детски осмысленным, и в нём не было ни каприза, ни обиды, лишь простая констатация факта, которая звучала куда весомее любого упрёка.
  
  — Я всегда бываю сама собой, мама, — произнесла она, и слова эти прозвучали, как приговор. — Просто не все это любят.
  
  В этот момент на пороге, точно вымерив нужную паузу, словно ждала своего выхода на сцену и выбирала самый эффектный момент, появилась Лиза Розелли. В руках она держала довольно большую коробку, тщательно обёрнутую в блестящую подарочную бумагу и перевязанную атласной лентой. От коробки, казалось, исходил едва уловимый аромат дорогих французских духов. На лице у неё была вежливая, чуть натянутая улыбка, в которой по-прежнему скользило что-то хищное, острое, почти как тонкая бритва, готовая срезать любую неловкость или неуместность.
  
  — С днём рождения, барышня! — напевно произнесла Лиза, и голос её был сладок, как мёд, но приторность эта отдавала чем-то неестественным, искусственным. Она подошла ближе, слегка наклонив голову, и протянула коробку. — Мой скромный дар для тебя. Надеюсь, он придётся по душе.
  
  Делия даже не взглянула на коробку, словно та была невидимой. Она лишь слегка склонила голову, выражая формальную, отработанную благодарность, но взгляд её скользнул мимо Лизы, словно та была пустым местом, и устремился куда-то вдаль, за окно, к серым крышам Петербурга.
  
  — Благодарю, — процедила она сквозь зубы, и слова эти прозвучали как-то чужеродно, неискренне. — Но я не принимаю подарков от незнакомцев.
  
  Карен всплеснула руками, испуганно, почти театрально, как будто Делия совершила нечто непоправимое, что грозило обрушить весь карточный домик приличий.
  
  — Диля! Что ты говоришь! Это же Лиза! Мадемуазель Розелли!
  
  Джин, к всеобщему удивлению, неожиданно усмехнулся. В его глазах мелькнул озорной огонёк, и он повернулся к Карен, едва сдерживая улыбку.
  
  — А что, дорогая, — сказал он, как бы между прочим, словно вспоминая что-то очень давнее. — Характер у нашей Дили явно формируется. Прямо как у твоей тётушки из Огайо, помнишь? Той самой, что выгнала из дома викария за слишком пышные усы и за то, что он, по её мнению, недостаточно громко читал проповедь о грехах чревоугодия.
  
  Лиза продолжала улыбаться так, словно ничего не услышала, словно эти слова не были брошены ей в лицо, словно она была из мрамора, а не из плоти. Только глаза её чуть сузились, а тонкие губы сжались в едва заметную полоску. Голос её остался прежним — мягким, тягучим, как растаявший в чае мёд, но в нём появилась стальная нотка, почти неощутимая, но от этого ещё более зловещая.
  
  — О, барышня права, — проворковала она, слегка наклонив голову, словно соглашаясь с неоспоримой истиной. — Настоящие дамы, безусловно, знают, что не в подарках суть. Важно лишь одно — воспитание. Истинная леди ценит не обёртку, а благородство души и безупречность манер. Это основа, не так ли?
  
  Делия, не дожидаясь ответа, решительно повернулась и вышла из комнаты. Она не оглянулась, словно за её спиной ничего не происходило, что заслуживало её внимания. Лишь через плечо, небрежно и без единой нотки сожаления, бросила:
  
  — Я не хочу ждать, пока вы выйдете. Я подожду, пока вы уйдете из моей комнаты.
  
  Дверь за ней бесшумно притворилась. Лиза осталась стоять с коробкой в руках, неподвижная, как витринная кукла, выставленная на показ в каком-нибудь дорогом магазине на Невском проспекте. Прекрасная, безукоризненная — и совершенно ненужная в этот миг, как увядший цветок, который так и не нашёл своего адресата. Улыбка застыла на её лице, превратившись в нечто похожее на гримасу, словно маска, приросшая к коже.
  
  Ни Карен, ни Джин не произнесли ни слова. Карен отвела глаза — будто этой сцены и не было, будто она растворилась в воздухе вместе с пылинками, унесёнными ветром. Джин, медленно поправив ворот сюртука, словно тот вдруг стал давить ему на горло, развернулся и, не глядя ни на жену, ни на Лизу, ушёл в кабинет, хлопнув дверью чуть громче обычного. Этот хлопок был единственным звуком, нарушившим гнетущую тишину.
  
  А Лиза, промедлив ещё мгновение, словно собирая все свои силы, словно решаясь на нечто важное, медленно развернулась. В каждом её движении сквозила странная, почти пугающая торжественность — такая бывает у тех, кто не признаёт поражений, даже проиграв самую важную партию. Поднявшись по лестнице, она небрежно швырнула коробку на старинный комод в коридоре, так что подарочная бумага чуть надорвалась по краю. Не раздеваясь, в своём элегантном платье, она вошла в свою комнату и заперлась. Звук щелкнувшего замка эхом разнёсся по дому, словно окончательный приговор.
  
  И только за дверью, уже в одиночестве, в полумраке своей комнаты, Лиза позволила себе процедить сквозь зубы — едва слышно, почти беззвучно, словно ядовитый шёпот змеи, не предназначенный ни для чьих ушей:
  
  — Неблагодарная, надменная малявка. Революционерка в юбке... Ничего, запоёт ещё по-другому. Ещё как запоёт. А я пока подожду.
  
  Она подошла к окну. Вид на петербургские крыши, обычно столь любимый ею, сегодня казался унылым и безрадостным. Серое небо давило, а ветер гнал по мостовым редкие листки газет, шуршащие, как сухие листья осени, хотя на дворе был май. Лиза обхватила себя руками, словно пытаясь согреться, но холод был не снаружи, а внутри, ледяной гнев, медленно сжимающий сердце. Её тонкие пальцы сжались в кулаки.
  
  «Революционерка, — снова прошептала она, и теперь в её голосе была не только злость, но и какая-то странная, мрачная заинтересованность. — Эта девчонка... Она не такая, как кажется. Она что-то скрывает. И её „друг“ — этот мальчишка, Саша... Он тоже не так прост».
  
  В уме Лизы, всегда занятом сложными интригами и тонкими расчётами, уже начинал выстраиваться новый план, холодный и продуманный, как шахматная партия. Смерть Джозефины... Она слишком удобная. Появление Делии, её необузданный характер... А эти Йорки, такие беспечные, такие... Такие американцы. Они не понимали, куда попали. Не понимали, что здесь, в Петербурге, под маской благопристойности скрываются течения, которые могут утянуть на дно без следа.
  
  Лиза отошла от окна и прошлась по комнате. Каждый шаг был чеканен, несмотря на то, что она была всё ещё в платье и туфлях. Она провела рукой по корешкам книг на полке, не видя их. Её мысли кружились вокруг Делии, Саши, и тех нитей, что связывали их, но оставались невидимыми.
  
  — Значит, революционерка, — повторила Лиза, но уже не для себя, а будто для всего мира, и в этом повторении уже не было гнева, лишь холодный, острый интерес. — Что же, юное дарование. Посмотрим, кто кого переиграет.
  
  Делия же, побродив по дому, чувствуя себя немного... Немного не на месте, что ли, словно новая кукла, которую ещё не распаковали, снова вернулась к своей комнате. Постояла у двери. Секунд десять. Или, может, двадцать. Просто ей почему-то не хотелось сразу входить, словно за этой дверью прятался какой-то скучный урок или противная Лиза с её бесконечными нравоучениями.
  
  — Ох, и скукотища, — прошептала она себе под нос, — ну хоть бы что-нибудь случилось!
  
  Но никто не звал, и делать было нечего. Вздохнув, она толкнула дверь.
  
  Комната была такой же, как всегда. Солнце уже не так ярко светило, как утром, но всё равно было светло. Воздух пах булочками, которые Пелагея пекла, и ещё чем-то тёплым, домашним. Делия подошла к окну, прижалась носом к прохладному стеклу и посмотрела вниз. Двор был пуст. Только мокрые дорожки после недавнего дождя поблёскивали, да воробей скакал по луже, будто искал там золотую монетку.
  
  — Ну вот, — буркнула Делия, — никого. Даже птицы какие-то... Какие-то обыкновенные.
  
  Ни Саши, ни даже Пелагеи — никого. Скучно.
  
  Из коридора вдруг донёсся громкий голос отца, Джина. Он всегда говорил громко, будто выступал на сцене, даже когда просто беседовал с мамой.
  
  — Наш Саша-то, — услышала Делия, и голос отца был таким весёлым, прямо как на празднике, — вот если бы он был какой-нибудь барин, ну, такой, как эти дурацкие барчуки, что всё время носы задирают, так небось давно бы уже в кустах прятался, конфеты бы лопал да от работы отлынивал! А так — вон, дрова колет, как настоящий мужик! Молодец!
  
  — «Барчук»! — Делия сморщила нос. — Ну вот, опять!
  
  Мама, Карен, что-то ответила, но Делия не расслышала. Наверное, что-то тихое, как она всегда говорит, когда не хочет спорить. Или когда ей просто всё равно.
  
  — «Барчук». Фу, какая гадость! — Делия покачала головой. Это слово было такое противное, такое липкое, будто прилипло к языку. Будто кто-то бросил в неё грязной тряпкой. Разве Саша хотел быть барчуком? Разве ему нужны были эти глупые конфеты, от которых потом живот болит, и эти прятки? Нет! Он не такой. Он... Он настоящий. Не как Джером, который всегда хвастается своими игрушками и строит из себя важного. И не как этот Джордан, который вечно норовит её за косичку дёрнуть и хихикает.
  
  Делия всё понимала.
  
  — Понимаю я всё, — прошептала она, хмурясь, — что Саша — это просто мальчик из прислуги, и что ему нельзя дарить подарки, ну, например, свою любимую куклу, или показывать свои тайные рисунки. И что с ним нельзя играть в барышень и кавалеров, как с теми мальчишками, которых мама приглашает на чаепитие.
  
  Она понимала, что мама и папа хотят для неё «правильных» друзей, таких, как Лиза, которая всегда улыбается, но так, будто что-то прячет за спиной, а глаза у неё холодные-холодные, как у рыбы.
  
  — И то, что нельзя, — пробормотала Делия, топнув маленькой ножкой. — И почему нельзя. И кого надо. Надо этих скучных мальчиков.
  
  А ей не хочется. Вот совсем-совсем не хочется! Но всё равно — внутри разливалось что-то упрямое, горячее, как маленький уголёк в печке. И это был Саша. Он был не из их круга, не из тех, кто приходит в гости по приглашению с завитушками. Ему не было дела до её новых платьев, до её сюрпризов, до её дня рождения. Он был — лучше. Пусть иногда грубый, пусть молчаливый — но он не говорил лишних слов, не улыбался фальшиво. Он был чище. Как будто только что умылся дождем.
  
  Делия подошла к своему столу. На нём лежали новые книжки, подаренные родителями. С красивыми картинками, с золочёными корешками. Но она не хотела их открывать.
  
  — Опять эти принцессы, — вздохнула она. — Скукотища!
  
  Не хотела читать про этих глупых принцесс, которые только и делают, что ждут принцев. И про рыцарей, которые всё время дерутся, будто не могли по-другому. Это всё казалось таким далёким, таким ненастоящим. Она хотела читать про Сашу. Про его руки, которые ловко колют дрова. Про его глаза, которые смотрят серьёзно и честно. Про его молчание, которое говорило больше, чем все слова из всех этих книжек.
  
  Она села на пол, прижавшись спиной к стене. Стены в её комнате, такие светлые и нарядные, казались вдруг чужими, равнодушными, словно они слушали, но ничего не понимали. В ушах всё ещё звенело слово «барчук». А над всем этим, словно тяжёлая туча, висело то самое, вчерашнее «люблю». Неуместное, неправильное, но такое настоящее.
  
  — Ну и пусть! — прошептала она. — И не собираюсь отказываться!
  
  И Делия понимала, что это «люблю» — это её маленький, личный бунт. Бунт против правил, против приличий, против всего того, что ей навязывали. И она не собиралась от него отказываться. Пусть хоть сто раз скажут, что нельзя. С этой мыслью она подошла к гладкому зеркалу в старинной раме, словно оно всё видело и всё знало. Глядя в своё отражение — такое бледное, с немного растрёпанными волосами, — поправила ленту на своей ночной рубашке.
  
  — Ох, ну что за вид, — прошептала она себе. — Совсем не как именинница. Лиза бы точно сказала: «Барышня, вы сегодня похожи на ворону, что только из гнезда вылетела!»
  
  Затем, не отводя взгляда от своего отражения, Делия медленно повернулась к окну. Оно было закрыто, и сквозь стекло виднелся лишь кусочек серого петербургского неба. Она подошла, поддела задвижку — тугую, скрипучую — и распахнула его. Воздух был свежий, с запахом пыли, черепицы и, конечно, кухни — тёплый, хлебный, родной. Сразу стало легче дышать. Она облокотилась на подоконник, посмотрела вниз.
  
  Он стоял у большой деревянной бочки, придерживал ведро коленом, переливал воду. Не торопясь, аккуратно, как делал это сотни раз. Так, словно это было самое важное дело на свете. Ни жеста, ни взгляда в её сторону — но она знала: он слышал. Он понял. Всё, что нужно, уже произошло — теперь только дождаться, когда это станется реальностью. Когда это «люблю», которое выскочило само, как лягушка из болота, станет не просто словом, а чем-то... Чем-то настоящим.
  
  Звать не захотела.
  
  — Да и зачем, — подумала Делия. — Он же и так слышит.
  
  Ни слова не сказала. Просто смотрела. Сцена повторялась — как прежде: она — наверху, он — внизу. Разные этажи, разное место. Словно они были на разных полках в одной большой комнате. Но теперь — не прежнее чувство. Всё сдвинулось. Не потому, что стало можно, а потому что — уже всё равно. Пусть будет нельзя. Ей уже всё равно.
  
  Назад — не получится.
  
  — И не нужно, — прошептала она, почти неслышно.
  
  Да и не нужно. Слова были сказаны. Ответ — не обязателен. Она знала: понял. Тогда, ещё в кухне, когда она прижалась к нему. С того взгляда. С того прикосновения. Когда он не оттолкнул.
  
  Он не из тех, кто рвёт рубаху на груди или слагает оду, как в глупых книжках. Он просто стоял и делал своё дело. И она именно этого и ждала: чтобы остался. Чтобы был. Чтобы не отступил. Чтобы не убежал, как испуганный заяц.
  
  Он вдруг поднял взгляд. Мельком. Без улыбки. Только угол губ дрогнул — совсем чуть-чуть, будто знак. Будто кто-то невидимый карандашом поставил там маленькую точку.
  
  Она кивнула. Тихо.
  
  — Ну вот, — подумала Делия. — Всё.
  
  И медленно, словно в этом было нечто последнее и очень важное, прикрыла окно. Осторожно, чтобы не скрипнуло. Она знала: он понял. Теперь — всё впереди. Только вот... Что именно впереди?
  
  
...666...
  
  Во дворе стихали шаги, отдаляясь, замирая где-то за поворотом дома; кухонный дым, лениво ползущий вдоль стены, казался почти осязаемым в жарком утреннем воздухе, словно живой, невесомый дух уюта. На улице извозчик уже остановил подводу у дома Йорков — лошадь фыркнула, отгоняя назойливую муху с уха, и тут же с лёгкостью, будто не было за плечами дороги, соскочил с тарантаса Джейк Мэдисон: подтянутый, в клетчатом жилете, с цилиндром под мышкой и с тем небрежным лоском, в котором смешивались добродушие и дорожная пыль. Он поправил на ходу поля шляпы, привычно, как будто это была часть его ритуала. Постучал костяшками в дверь — чуть громче, чем следовало бы, но всё же не навязчиво, без нахальства. Дверь ему не открыли.
  
  — Ну, что же, — пробормотал Джейк себе под нос, с лёгкой усмешкой, — значит, сами открываем. Не иначе, Карен ещё спит, а Джин...
  
  Тогда он вошёл сам, походя поправив жилет и отряхнув рукав — жест скорее машинальный, как будто проверял, не забыл ли чего важного или не нацепил ли на себя пылинку. Из прихожей доносился лёгкий шелест, и едва уловимый аромат свежего чая.
  
  Гостиная встретила прохладой, тенью тяжёлых портьер и чуть уловимым запахом табака. Джейк замедлил шаг — не от неуверенности, а скорее из театральной вежливости, — и, заметив фигуру у окна, прищурился с удовлетворением, будто нашёл вещь на своём месте. Джин, в кресле, с коробкой табака и двумя трубками на коленях, едва заметно кивнул, даже не оборачиваясь. Одним движением протянул руку в сторону соседнего кресла, молча, по-свойски.
  
  — Ну, здравствуй, Джин, — сказал Джейк, снимая цилиндр и усаживаясь, — ты, как всегда, экономишь на словах. Боишься, что они слишком дорого стоят?
  
  — А ты, как всегда, считаешь, что одним «здравствуй» можно компенсировать полгода молчания, — отозвался Джин, не отрывая взгляда от табака, который набивал ловко, будто продолжал давно начатое. — У меня, между прочим, счета за телефон приходят.
  
  — У меня, между прочим, были причины, — Джейк отмахнулся. — Не такие, чтобы оправдываться, но достаточно серьёзные, чтобы молчать прилично. И без всяких там телеграмм.
  
  — Угу, — хмыкнул Джин. — И, видимо, ровно до сегодняшнего утра. До того момента, как стало ясно, что сегодня ей восемь.
  
  Джейк поджал губы и кивнул в сторону окна, где за портьерой угадывался слабый детский силуэт.
  
  — И я не видел её, с тех пор как...
  
  — Как ушёл, — спокойно договорил Джин, протягивая ему набитую трубку. — Мы ведь не говорим «уехал». Не в твоём случае.
  
  Тишина легла между ними плотной, как пар от вчерашней фасоли. Джейк отвернулся, закурил трубку — жадно, с деловитым вдохом, будто это могло отвести разговор в сторону или развеять неловкость. Джин же сидел спокойно, с прямой спиной и холодным вниманием в лице, словно он был готов слушать любые отговорки, но не верить им.
  
  — Мне не за себя стыдно, — сказал наконец Джейк, выпуская кольцо дыма. — А за то, что даже поздравить её мне пришлось через тебя. Как будто я какой-то... Какой-то незнакомец.
  
  — Потому что через Лизу было бы хуже, — заметил Джин, чуть улыбнувшись уголком рта. — Она бы тебе поздравления обратно в телеграф сунула, да ещё и с припиской: «Дорогой сэр, ваше послание не содержит достаточного количества восхищения».
  
  — Знаю, — кивнул Джейк. — Поэтому и пришёл. Хотя, возможно, зря. Ты бы сказал, если бы был не рад? Я бы понял.
  
  — Я бы не стал ставить трубки по числу ожидаемых гостей, если бы был не рад, — отрезал Джин, указывая взглядом на вторую трубку. — И уж тем более не набивал бы её твоим любимым табаком. Думаешь, я забыл?
  
  И, не меняя позы, зажёг спичку, поднёс к своей трубке. Огонёк мягко трепетал у края усов. Джейк посмотрел на него сбоку, прищурился и сказал чуть тише:
  
  — Всё-таки хорошо ты с нею. Правда. Я вчера даже подумал: может, мне и не стоило... Ну, ты понимаешь.
  
  Джин выпустил клуб дыма.
  
  — Понимаю. Но поздно. Ты теперь — антракт. А сцена продолжается. И без твоей дурацкой бороды.
  
  Они замолчали. Окно за их спинами чуть дрогнуло от сквозняка, и портьера, как тяжёлая волна, качнулась в сторону комнаты.
  
  Джейк не обернулся. Только спросил, не отводя взгляда от трубки:
  
  — Она всё ещё прячется за шторой?
  
  — Нет, — сказал Джин. — Она всё видит. И ты — не исключение. Так что не порти ей праздник. Будет истерика — будешь сам успокаивать.
  
  — А я — уже не часть праздника? — Джейк усмехнулся.
  
  — Ты — часть окна, Джейк. Как пыль, которую не вытирают, но и не трогают. Чтобы не задеть лишнего. Пока.
  
  Тот кивнул, не обидевшись. Даже, пожалуй, облегчённо. И чуть погодя сделал ещё одну затяжку. Выпустил дым к потолку, где он медленно растворился в тени портьер. Затем, как бы между прочим, словно вспомнив о чём-то неважном, спросил:
  
  — Ты всё ещё следишь за фронтовыми сводками, Джин? Или уже плюнул на это дело, как на прошлогодний снег?
  
  Джин кивнул, не отрываясь от своей трубки.
  
  — С утра, вроде бы, просматривал «Биржевые ведомости», — произнёс он, и в его голосе не было ни интереса, ни тревоги. — Снова про «Амур» писали, как будто весь их флот теперь на нём одном держится. Что же, им виднее.
  
  Джейк отозвался, тоже без особого восторга, словно это была лишь констатация фактов, а не предмет для горячего спора.
  
  — А я вот, знаешь, что припомнил? — Он чуть прищурился, словно вспоминая что-то неприятное. — Японцы консервами американскими кормятся. Из Огайо. Я сам лейблы видел, всё как на ладони: десятки тонн мяса, и всё туда. Славная, должно быть, торговля для тех, кто там, в тылу сидит.
  
  Джин хмыкнул, видно, слышал это не впервые, и будто даже не хотел вникать — мол, если начать считать чужие заработки, придётся потом и молиться за обе стороны, а это уже лишнее. Он лишь покачал головой.
  
  — Война, Джейк, — коротко произнёс он, и в этом слове слышалась вся философия. — Кому война, а кому и мать родна. Таков уж мир.
  
  Джейк развёл руками, и в этом жесте было и согласие, и лёгкое отчаяние.
  
  — Да уж, всё ясно. И рельсы, и винтовки, и мундиры — всё, говорят, с их стороны. — Он кивнул в сторону окна, словно за ним, на улицах Петербурга, можно было увидеть все эти невидимые нити, связывающие далёкие берега. — А теперь вот — мы тут, в Петербурге сидим, чай пьём, как гости, в домах, где сыновья хозяев, между прочим, сражаются на Востоке против поставок их же страны. Смешно, не правда ли?
  
  Джин ничего не ответил сразу, только кивнул — не впервой, видимо, слышать подобное. Он медленно выпустил дым, наблюдая, как он тянется к потолку. Потом всё же сказал — не торопясь, будто вывод делал, — и слова его прозвучали тяжело, словно камни, упавшие в колодец.
  
  — Русские этого не забудут. Вот увидишь. Может, не сегодня. Может, не завтра. Но потом. Придёт время, когда они всё вспомнят. И те же консервы из Огайо, и те же рельсы.
  
  Джейк пожал плечами, как бы соглашаясь — или просто не возражая. Не спорил. Что тут спорить, если и так всё ясно? Он откинулся в кресле, глядя на дымящуюся трубку. Затем, словно переходя к давно назревшему, но всё ещё не очень приятному вопросу, он слегка постучав по трубке пальцем и сказал:
  
  — Знаешь, Джин, вот сидим мы тут, курим твой отменный табак, а я всё думаю... Империя эта российская, в которую мы, американцы, с тобой и прочие наши соотечественники, на свою беду сунулись пару лет назад, всё равно рассыплется. Рано или поздно. Не сегодня, так завтра. И не потому, что японцы такие уж молодцы, а потому что... Ну, сам видишь.
  
  Он чуть повёл головой в сторону окна, словно за ним, на улицах Петербурга, можно было увидеть все признаки грядущего распада.
  
  — В газетах — герои, — продолжил Джейк, и в его голосе слышалась неприкрытая ирония, — такие, знаешь, бравые парни с шашками наголо, готовые порвать любого самурая. А в жизни? В жизни — дизентерия в армейских госпиталях, голод в деревнях, куда уже который год не завозят зерно, и офицеры, мечтающие сбежать куда-нибудь на Кавказ, чтобы там затеряться в горах и не видеть всего этого позора. Вот тебе и величие.
  
  Джин хмыкнул, не меняя позы, но в его глазах появилось то самое выражение — сухая усмешка, в которой у него всегда смешивалось раздражение с усталостью.
  
  — Всё это, Джейк, видимо, ради прибыли. Или равновесия, кому как ближе. Одни загребают золото, другие считают, что так мир держится. А истина, как всегда, где-то посередине, и её никто не ищет.
  
  Джейк покачал головой, и в его движении было что-то такое, что говорило: «Дело не в этом».
  
  — Нет, Джин, дело не в этом. В привычке. Америка всегда всех кормит. Вот уж не знаю, чем это объяснить, но так уж повелось. Стоит где-нибудь начаться мало-мальской заварухе, так тут же наши промышленники, эти толстопузые джентльмены с Уолл-стрит, спешат на помощь. То оружие подкинут, то провизию, то ещё какую-нибудь гадость. И ведь не вглядываются, чью победу подкармливают. Главное — чтобы доллар звенел.
  
  Он усмехнулся, и усмешка эта была горькой.
  
  — Ты вот вспомни, — Джейк откинулся на спинку кресла, задумчиво глядя в потолок, — американские консервные заводы недавно передушили всех кошек в Чикаго и Нью-Йорке. Знаешь, зачем?
  
  Джин, который до этого слушал с полузакрытыми глазами, вдруг приоткрыл их.
  
  — Неужто для меха? — спросил он с лёгкой издевкой. — Или для какого-нибудь нового жирного блюда? Ты меня ничем не удивишь.
  
  — Да нет же! — Джейк хлопнул себя по колену. — Из них консервы понаделали! Паштет, так сказать. И теперь продают их наивным японцам в банках с наклейками «заячий паштет». Представляешь? Эти доверчивые самураи сидят где-нибудь под Мукденом, едят кошачий паштет и думают, что это настоящий заяц. А наши дельцы потирают руки. Вот тебе и благотворительность.
  
  Джин слушал, и его сухая усмешка становилась всё более выразительной. Он покачал головой, будто подтверждая свои давние догадки.
  
  — Ну, что я тебе говорил? — произнёс он. — Прибыль. Прибыль, Джейк. Ничего личного.
  
  Разговор оборвался. Не потому что стало неловко говорить о мошенничестве своих соотечественников — нет. Для них это было почти обыденностью, частью большого и не всегда чистоплотного бизнеса. Просто оба понимали: они жиут в чужой стране, в этом странном, туманном Петербурге, работают в мире, где всё было двойным, где каждое слово имело скрытый смысл. Они улыбались на праздниках, где всех знали по имени, но почти никого — по-настоящему. И эта война, которую они обсуждали, была лишь очередным подтверждением того, что их мир, их Америка, так же, как и эта Россия, была полна своих секретов, своих мошенничеств и своих странных правил.
  
  Джейк, почувствовав эту паузу, понял, что тему о кошачьих консервах и общей нечистоплотности своих соотечественников нужно как-то смягчить, увести в сторону. Он прочистил горло и, словно пытаясь найти новую, более безобидную тему, начал говорить, чуть запинаясь:
  
  — Ну, а мы, американцы... Мы ведь не только консервы умеем делать, знаешь ли. Мы вот изо всех сил стараемся выжить из Кореи этих самых японцев. Вот, взялись наладить в Сеуле трамвайное движение. Представляешь? Настоящие трамваи! Железные, электрические...
  
  Он запнулся, вспомнив про электричество, которого в России было ещё не так много.
  
  — Ну, не то чтобы совсем электрические, — поправился Джейк, чуть покраснев, — скорее, такие, на паровой тяге, но всё равно — трамваи! Новые, красивые, с большими окнами! Мы там ведь хотим показать, кто настоящий хозяин Азии.
  
  Джин хмыкнул, подняв бровь. Видно было, что он слушает вполуха, ожидая, куда выведет этот странный рассказ.
  
  — И вот, чтобы заманить корейцев на эти самые трамваи, — Джейк продолжал, стараясь говорить бодро, — мы придумали целую программу развлечений. В конце трамвайного маршрута даём пассажирам... бесплатные аттракционы! С канатными плясунами, представляешь? Люди собираются, смотрят, аплодируют. Дамы в шляпках, дети визжат от восторга. Цирк, да и только!
  
  Он засмеялся, но смех его был чуть натянутым.
  
  — А кто проехал маршрут дважды, — Джейк наклонился к Джину, понизив голос, словно рассказывал большой секрет, — тому в конце пути показывают немое кино! Про бравых техасских ковбоев. Пыль столбом, перестрелки, индейцы бегут. Полный зал! Восторг! Наши коммерсанты уверены, что так мы сможем их к себе привязать. И показать, кто здесь главный.
  
  Джин, который до этого момента просто слушал, вдруг перебил, не вынимая трубки изо рта:
  
  — И чем, Джейк, вся эта возня ваших промышленников в Корее кончится? Большими прибылями? Или, быть может, большой дракой?
  
  Джейк вздохнул. Тема, видимо, всё равно оказалась неудобной.
  
  — Ну, как кончится... — Он пожал плечами. — Три трамвая корейцы уже сожгли. Не без помощи, конечно, японцев. Им ведь совсем невыгодно влияние Америки в делах Востока. Они-то там свои интересы преследуют. И мы, получается, там же, в этой же яме. Один с одним, как два петуха в курятнике. Только вот курятник чужой.
  
  Ему явно не хотелось развивать эту тему. Он почувствовал, как воздух в комнате стал ещё тяжелее. Чтобы как-то разрядить обстановку, Джейк вдруг встал, стряхнул невидимый пепел со своего жилета и как бы между прочим, с деланной беспечностью, предложил:
  
  — Ну, что же, Джин, хватит о политике и этих ваших, прости Господи, кошачьих консервах. Не пойдем ли мы лучше в гостиную к домашним? Посмотрим, как там девочка твоя, Диля. В своём новом платье. Надеюсь, хоть не розовое? А то эти розовые платья на детях, знаешь ли, наводят на грустные мысли о поросятах.
  
  Джин, вставая с кресла, поправил воротник. В его глазах мелькнула лёгкая ирония.
  
  — Не от меня, Джейк, зависит, какие у неё наряды. Женщины, даже маленькие, сами себе выбирают. А тем более — Диля. Она девушка с характером. Ты, я вижу, забыл, каково это — иметь дело с девятилетней леди, у которой свои взгляды на жизнь.
  
  С этими словами они вместе вышли из комнаты. Джин, шагая впереди, выглядел так, будто только что избавился от скучной, но необходимой встречи, а Джейк — словно предвкушал продолжение спектакля, где главные роли ещё не были распределены. Они шли по широкой лестнице, обитой тяжёлым ковром, отчего шаги их звучали приглушённо, будто заговоры. В воздухе витал запах воска, старых книг и какой-то неуловимой цветочной отдушки, явно Карениной.
  
  Они прошли в гостиную, где Карен, стоявшая у окна, сосредоточенно занималась цветочной композицией: вазу держала обеими руками, слегка наклонялась, словно проверяя симметрию, и её тонкие пальцы изящно поправляли стебельки. Всё вокруг дышало порядком — скатерть лежала без единой складки, свечи в бронзовых подсвечниках были выровнены почти математически, по креслам разложены подушки с вышитыми узорами. Казалось, будто в этой комнате должно было состояться нечто большее, чем просто вечерний чай, — какой-то важный приём, к которому готовились с особым тщанием. Карен, как водилось, молчала, и лицо её не выражало ничего, кроме напряжённой собранности — той самой, которая возникает у женщин, когда они чувствуют на себе чужой взгляд, но не дают ему значения, словно этот взгляд — всего лишь назойливая муха.
  
  Джейк, проходя в комнату, окинул её быстрым, цепким взглядом и с усмешкой упомянул:
  
  — Ну, Джин, смотри-ка, — его голос был чуть громче, чем следовало бы в такой тихой комнате, — всё выглядит, как на приёме у какого-нибудь генерал-губернатора! Право слово, осталось только оркестр позвать, и можно балы давать. А то скучновато как-то без лакеев с трубными гласами.
  
  Карен, не оборачиваясь, бросила замечание, и в её голосе сквозила лёгкая усталость, за которой можно было услышать не только раздражение, но и скрытую тревогу.
  
  — Генералов, Джейк, нам в доме только не хватало. Эти особы приносят с собой только дурные вести да запах казарм. К тому же, у нас и так сегодня слишком много всего...
  
  Джейк шутливо парировал, делая шаг вглубь комнаты.
  
  — Ну, тогда остаются только мы — обыкновенные, весёлые, не обременённые никакими званиями. И главное — без перьев в шляпах. Я, право слово, не знаю, что бы вы без нас делали, миссис Йорк. Сидели бы в тишине, как монашки в келье.
  
  Карен лишь слегка пожала плечами, продолжая поправлять цветок. Джейк же, оглядевшись, будто что-то потерял, вдруг стал искать кого-то конкретного, и на его лице появилось выражение лёгкой озабоченности, смешанной с любопытством.
  
  — Кстати, Джин, — он повернулся к другу, — а где же наша старая добрая Джозефина? Что-то я её не вижу. Надеюсь, её не утащил какой-нибудь богатый русский купец? Сбежала, наверное, на его тройке, в закат, прихватив с собой все фамильные драгоценности? И пару бутылок твоего лучшего виски. Она ведь дама с характером, эта Джозефина.
  
  Вместо ответа выступила Лиза. Она стояла чуть в стороне, у стены, в своём строгом платье, напоминавшая куклу, вырезанную из фарфора: вся — из дисциплины и выверенных жестов. Голос её звучал спокойно, почти музыкально, но в нём ощущалось то, что нельзя было назвать живым участием.
  
  — Мистер Мэдисон, — произнесла Лиза, сдержанно улыбнувшись, — Джозефина, увы, покинула дом навсегда. Теперь я занимаюсь воспитанием юной леди Йорк. Моё имя Лиза Розелли.
  
  В её тоне не было сожаления, скорее — привычная вежливость, с той лёгкой холодностью, которая присуща тем, кто привык отделять личное от служебного. Словно она читала отчёт.
  
  Джин представил Лизу, словно подтверждая её слова, но с долей преувеличения.
  
  — Лиза Розелли, Джейк. Мисс Розелли из Америки. Работала у известного врача, специалиста по нервным расстройствам. Весьма способна, скажу тебе честно. Диля стала... Послушнее.
  
  Джейк прищурился, глядя на Лизу. С его губ слетела фраза, то ли комплимент, то ли скрытая насмешка:
  
  — Не ожидал увидеть гувернантку именно такой. Я, право слово, думал, они все либо старушки с клюкой, либо строгие фройляйн в очках. А тут... А тут такая изысканная дама. Прямо как из модного журнала. Вы, мисс Розелли, наверное, не одну жену от ревности излечили, а потом сами же эту ревность и вызвали?
  
  Лиза улыбнулась чуть шире, кивнула сдержанно, как будто приняла сказанное, но не посчитала нужным его комментировать. В её взгляде на мгновение появилось нечто, что можно было бы принять за лукавство, если бы не строгость осанки и общая отстранённость. Она была похожа на кошку, которая внимательно изучает добычу.
  
  Когда Джейк снова повернулся к Джину и сказал что-то насчёт «гаремщиков», намекая на присутствие столь изысканной дамы в доме, тот только пожал плечами, словно не видел в этом ничего ни странного, ни забавного.
  
  — Ну, Джейк, — ответил он с той невозмутимостью, которая могла быть и искренней, и просто защитной, — Лиза справляется прекрасно. А Диля, как я уже говорил, стала тише. И это главное. Не вечно же ей бегать, как дикой кошке.
  
  Карен, поставив вазу на стол чуть резче, чем следовало бы, так что цветы вздрогнули, уточнила, не поворачиваясь:
  
  — Тишина, Джин, и спокойствие — вовсе не одно и то же. Иногда тишина бывает... Очень громкой. Словно крик.
  
  Пауза, возникшая после этих слов, оказалась неловкой. Джейк уловил, как воздух словно натянулся — как струна перед грозой. Он оглядел всех по очереди, перевёл взгляд с жены друга на гувернантку, потом на самого Джина, и сказал с какой-то нарочитой лёгкостью, стараясь разрядить обстановку:
  
  — Ну, что же, — он развёл руками, — вижу, всё у вас ладно, как в американском банке. А я, выходит, зря волновался. И не спал всю ночь, думал, как бы вам совет дельный дать.
  
  Лиза снова улыбнулась — почти машинально. Карен отвернулась к книжной полке, поправляя корешки книг, и стало ясно: даже если согласие и есть, то оно — только внешнее, как нарядное платье, под которым скрываются старые заплатки. Джейк чувствовал, что под этим «всё складно» скрывается нечто иное, и, поправляя шляпу, почти машинально, произнёс что-то насчёт того, как по дороге к ним видел знакомых:
  
  — Да, чуть не забыл, — он сделал вид, что вспоминает, — видел по дороге, на Николаевском вокзале, знакомые лица. В спешке, с чемоданами, с сыном и старым слугой — Лили Крайтон. Она сама, представляешь? И её муж. Не похоже было, чтобы они на дачу собирались. Вид у них был такой, будто они бегут от чумы.
  
  Он говорил об этом почти случайным тоном, но следил за лицами — особенно за лицом Карен.
  
  Та замерла, лишь чуть тронула складку на скатерти, словно хотела её разгладить, но не нашла, куда деть руки. Джин закурил — второй раз, как если бы первый не помог, и дым пошёл густыми кольцами. В лице его появилась прежняя самоуверенность, когда он произнёс, небрежно махнув рукой:
  
  — И хорошо, что уехали. Крайтон за последние годы изрядно мне мешал. Вставлял палки в колёса, вечно какие-то глупые препоны устраивал. А теперь, вот, после охоты в Царском Селе... Всё пошло иначе. Барон, с которым заключалась та сделка, оказался человеком слова. И очень вовремя, должен заметить.
  
  В голосе Джина звучала не радость, но удовлетворение, почти деловое, как у купца, что удачно провернул сделку.
  
  Джейк ответил не сразу. Улыбка его выцвела — стала натянутой, словно старая резинка. Он сделал глубокий вдох, прежде чем произнести:
  
  — Выигрыш в делах — вещь, конечно, важная, Джин. Но странно всё же, когда смерть становится выгодной. Это... Это как-то уж очень по-русски, что ли. Или просто... Просто по-человечески.
  
  Это прозвучало не как осуждение, а скорее как констатация чего-то тревожного, чего не хочется признавать. Джин ответил сухо, выпустив очередной клуб дыма.
  
  — Я, Джейк, не лицемер. Не притворяюсь. И не собираюсь читать проповеди. Говорю, как есть. Моррис мешал — теперь его нет. Всё. Конец истории.
  
  Карен посмотрела на мужа — долго, спокойно, не в лоб, но в лицо. Ни осуждения, ни слов — только взгляд, который напоминал: не всё в жизни определяется удобством. Не всё — его волей. И не всё — так просто, как ему кажется.
  
  Джин, будто не заметив этого взгляда, произнёс фразу про то, что каждому своё:
  
  — Кто-то живёт, озираясь, Джейк, и вечно ищет подвох. А кто-то — вперёд смотрит. И добивается своего.
  
  Его голос не дрогнул, и он отвернулся первым. Как будто разговор был окончательно завершён, и возвращаться к нему он не собирался.
  
  Лиза всё это время сидела неподалёку, в кресле у дальней стены, не вмешиваясь в разговор мужчин, но ни одно слово, ни один жест не ускользнули от её внимания. Лицо её оставалось спокойным, почти безмятежным, как гладкая поверхность озера в безветренный день, но глаза, казалось, впитывали каждую деталь, каждое колебание воздуха в этой комнате, где под внешней вежливостью скрывалось столько острых углов. Когда Джин отвернулся, давая понять, что разговор окончен, Лиза, словно невидимая тень, встала и прошла в угол комнаты, к старому буфету, где в стеклянных дверцах поблёскивали фарфоровые тарелки.
  
  — Ну вот, — прошептала она себе под нос, якобы поправляя салфетки, хотя руки её едва касались тонкого кружева. — Всё, как я и думала. Только хуже.
  
  Её губы едва заметно дрогнули, но тут же вновь приняли привычное, нейтральное выражение.
  
  Упоминание Лили Крайтон насторожило её. Не удивило, нет — скорее подтвердило давние, тщательно скрываемые подозрения. «Слишком внезапный отъезд, слишком спешный», — мысли её роились, как пчёлы в улье. Она хорошо знала связи Крайтонов — и по Америке, где их фамилия значила столько же, сколько золото в банках, и здесь, в Петербурге, где их появление было таким же ярким, как вспышка молнии.
  
  — Старые деньги, — почти беззвучно произнесла она, — всегда замешаны на новых секретах. И как они порой дурно пахнут! Ничего нового, в сущности.
  
  Она провела пальцем по пыльной поверхности буфета, будто смахивая невидимые крошки.
  
  Слова Джина о «выгоде» смерти не вызывали у неё отвращения. Напротив — интерес. В них чувствовалась определённость, ясность намерений, пусть и циничных. «Хотя, — подумала Лиза, — цинизм — это лишь честность, доведённая до предела». Она запомнила каждую деталь: Царское Село, барон Бухер, перемена после охоты.
  
  — Такие вещи, — пробормотала она, поправляя фарфоровую статуэтку, — в разговоре не проговаривают случайно. Это как брошенный камень. А если камень брошен, значит, он зачем-то нужен.
  
  Она взглянула на Джина, который уже стоял у окна, делая вид, что любуется видом на улицу. Человек дела. Человек, который не стесняется называть вещи своими именами. Это было... Это было почти привлекательно в своей безжалостности.
  
  Джейк, несмотря на весь свой внешний добродушный образ, тоже вызывал у неё сомнение.
  
  — Слишком вольный для простого друга, — пронеслось в её мыслях. — Слишком домашний. Слишком близко — к Диле, к Карен. Как волк в овечьей шкуре, но с обаятельной улыбкой.
  
  Она ещё не решила, кто он для них. Но знала: в этой семье есть нечто неясное, нечто скрытое под слоем благополучия, и эта неясность — на руку тем, кто умеет ждать.
  
  Карен, стоявшая у книжной полки, не вмешивалась в разговор, но её молчание было почти физическим — тяжёлым, давящим, как предгрозовая туча. Лиза чувствовала: под сдержанностью — изнеможение, под усталостью — напряжение.
  
  — Идеальная семья, — прошептала Лиза, и в её голосе прозвучала нотка иронии. — Образец американской респектабельности в Петербурге. Но это — только видимость. Как красивая обёртка для горькой конфеты. Или для... Или для чего-то гораздо более опасного.
  
  Она усмехнулась.
  
  — Я ведь тоже из Америки. — Это прозвучало так тихо, что её едва ли могли услышать. — И я вижу больше, чем они думают. Слишком уверенные в себе люди — это всегда уязвимая конструкция. Уверенность — это трещина, через которую проникают сомнения. И через которую можно что-то... Что-то вытащить.
  
  В этот момент Карен, словно почуяв что-то, повернула голову. Лиза тут же расправила складки на салфетках, её лицо стало абсолютно нейтральным.
  
  — Ох, извините, миссис Йорк, — сказала она с лёгкой улыбкой. — Просто так, знаете ли, с языка сорвалось. Привычка к порядку. Всё должно быть идеально.
  
  Карен лишь слегка кивнула, снова отвернувшись к книгам. Лиза же, удовлетворённая тем, что её маленькая проверка прошла успешно, вернулась к своему наблюдению. Её глаза — внимательнее. Как у того, кто ждёт — когда один из трёх всё-таки дрогнет. Или когда весь этот фасад начнёт трескаться, открывая то, что скрыто внутри.
  
  — Да, — подумала Лиза, — Джозефина, конечно, была глупа. Но она была доброй. А доброта, как известно, часто приводит к... К отсутствию. Умение исчезать — это талант. А иногда — необходимость.
  
  Она вспомнила, как Джин упомянул барона Бухера. Барон Бухер... Фамилия эта мелькала в некоторых отчетах. Человек влиятельный. И, судя по всему, полезный. Что могло связывать его с Крайтонами, и при чём тут смерть Морриса? Слишком много совпадений, слишком много ниточек, ведущих в одну сторону.
  
  — А Диля... — пронеслось в её голове. — Девочка. Такая... настоящая. Слишком настоящая для этого дома.
  
  Она вспомнила, как девочка прижалась к Саше на кухне. Это было так неожиданно. Так... Так не по правилам.
  
  — Ах, эти дети, — пробормотала Лиза, как будто оправдываясь перед собой. — Они всегда всё усложняют. Или, быть может, упрощают.
  
  Она улыбнулась. Это была не просто работа. Это была игра. И правила этой игры только начинали проясняться.
  
  
...666...
  
  В это время по узкой петербургской улице, меж булыжников, что блестели, как натёртые, двигались четверо. Шли неторопливо, с видом знатоков, что точно знают свой путь. Впереди — Расолько. Блокнот в руке, карандаш наготове, будто не к знакомым, а к самому Витте на аудиенцию.
  
  — А я вам вот что расскажу, братцы! — начал Расолько, не сбавляя шага, его голос звонко нёсся над мостовой. — Слыхали, поди, про Кольку-Бочкина, завсегдатая питейных заведений на Обводном? Тот ещё фрукт был, право слово! Пил, как извозчичья лошадь после трёх вёдер. Ни просыха, ни продыха! И вот, представьте себе, этот самый Колька, вдруг... Вдруг прозрел!
  
  Артём Стариков, чья парадная рубаха ослепительно белела, словно только что из прачечной, хмыкнул, поправляя свою бороду.
  
  — Прозрел, говоришь? — выгнул он бровь. — Не иначе, белка посетила, да приказала в монахи идти. Что-то мне слабо верится в такие метаморфозы, Андрюша. Небось, это всё театр одного актёра и двух бутылей, не меньше!
  
  Следом за Стариковым, по привычке сутулясь, шагал Бякин. Он приглаживал волосы и что-то невнятно бормотал себе под нос, но, услышав имя «Кольки-Бочкина», вздрогнул.
  
  — Колька-Бочкин? — переспросил он глухим голосом. — Я, кажется, что-то такое слышал краем уха. Будто он и впрямь бросил пить и стал в Казанский собор ходить?
  
  — Именно! — воскликнул Расолько, торжествуя, что попал в точку. — Бросил пить, стал посещать службы в Казанском и даже собрался постричься в монахи! Мало того — заявил, что кается в краже самовара из столовой на Сенной! Люди, представляете, валом повалили смотреть на это чудо! И правда — Колька кланяется, крестится, слёзы льёт, как поп на исповеди! Один купец даже подал рубль — на спасение души!
  
  Терехов, что плёлся в хвосте, с его вечным полусмешком на лице, вдруг хихикнул.
  
  — Хм, — протянул он, — вот бы и мне так. Исчезнуть на недельку, а потом вернуться с откровением... «Ах, братья, я узрел истину! И теперь собираюсь продать свою совесть!» Хотя в это я не верю, также как и в чистоту дум наших министров.
  
  — Прошла неделя, — продолжил Расолько, с видом исследователя, что раскрывает величайшую тайну, — уже и рясу готовили... И вдруг — пропал! Словно сквозь землю провалился, чёрт его дери! Народ взволновался, ах, Колька-Бочкин, видать, на небо вознёсся, минуя лестницу!
  
  Бякин покачал головой, будто подтверждая свою осведомлённость.
  
  — Слышал я. Но потом его... Его потом нашли, кажется?
  
  — Нашли! — победно воскликнул Расолько. — Нашли Кольку-Бочкина в кювете у Таврического сада! С двумя пустыми бутылями, разумеется! — Он театрально развёл руками. — И с новым прозрением, что он недостоин быть монахом! Видать, под воздействием нового «откровения» решил, что путь праведности слишком тернист для его натуры! Вот вам и чудо!
  
  Стариков лишь покачал головой, не сдержав усмешки.
  
  — Что я говорил? Театр. Все эти «прозрения» — лишь ширма для того, чтобы вволю погулять. И ведь кто-то ему рубль подал! Вот дурак!
  
  Терехов продолжал хихикать, видимо, уже представляя себя Колькой-Бочкиным, возвращающимся из кювета с просветленным лицом и пустыми бутылками. Расолько, довольный произведённым эффектом от истории про Кольку-Бочкина, окинул своих спутников взглядом, полным едкого одобрения. Он вёл их по этой улице, словно пастух стадо, к новой, неизвестной истории, которую он уже предвкушал записать. Они сворачивали на Гороховую, где солнце, пробиваясь сквозь утреннюю дымку, делало старые дома похожими на декорации к чьей-то нелепой оперетте. И тут...
  
  Впереди, на фоне серой громады доходного дома, маячила одинокая фигура. Черный мундир инженера путей сообщения, серебряные пуговицы, строгая фуражка. Не узнать было трудно. Это был Сергей Цацырин. Стариков, чья парадная рубаха уже успела немного помяться, вдруг окликнул его — с той самой интонацией, в которой легко было различить насмешку над мрачным обликом приближающегося.
  
  — Батюшки светы! Да это же наш Серёженька! — воскликнул он, театрально приложив руку к груди. — Ты это куда, братец? На бал, что ли, в царские покои? Апокалипсис, говоришь, на носу, а кругом — солнце, аромат булок из кондитерской, дамы улыбаются, словно и не война вовсе! А ты вырядился, будто на поминки по самому себе!
  
  Расолько хмыкнул, достал блокнот. Бякин, сутулясь, что-то пробормотал о «несоответствии внешнего и внутреннего». Терехов захихикал.
  
  Цацырин, приблизившись, не сдержал гримасы. В словах Старикова, хоть и шутливых, был намёк. Действительно, его строгий костюм вполне мог вызвать такие ассоциации. В руке он держал саквояж, лицо его было усталым, а пенсне — всё тем же, неизменным, словно приросшим к его носу.
  
  — И вам не хворать, господа. — Сергей кивнул, его голос звучал глухо, будто с дороги. — Вы же идёте будто на воскресный бал, а не в дом, куда в любой момент могли бы нагрянуть с обыском. И это после ваших-то «подвигов» на Сенной, Стариков?
  
  Стариков лишь хмыкнул, сплюнул под ноги.
  
  — Йорки, Серёжа, не дворяне, а культурный феномен. У них, мол, всё и даром, и нарядно. Америка, одним словом! Там и лимонад, и торты, и, говорят, даже музыка... А коли полиция нагрянет, так это же нам только на руку! Скажем, что мы — делегация от общества борьбы за права извозчиков!
  
  — Или за права кухонных барышень, — добавил Терехов, его ухмылка превратилась в полноценную улыбку. — И потом, что, если полиция? Что они нам предъявят? Мы же не манифест несли, а просто наведывались.
  
  — Делайте, как знаете, — без тени прежней иронии ответил Цацырин. — Но лишнего не болтайте. Вы там гости, а не начальство и не подпольный комитет в выезде. Ясно вам?
  
  Бякин, не то в шутку, не то всерьез, молвил, сложив руки на животе:
  
  — Аппетит у нас, Серёжа, и тот революционный. А коли так, то и говорим мы по-революционному!
  
  Раздался общий смех — весёлый, но будто не до конца уверенный, словно каждый чувствовал тень предостережения в словах Сергея. Троица студентов пошла вперёд, Расолько чуть в стороне — всё поглядывал по сторонам, будто считал дома, или примечал очередную вывеску для будущего фельетона.
  
  Сергей же остался один на узкой петербургской улице. Солнце уже поднялось выше, расцвечивая фасады домов, и редкие прохожие спешили по своим делам, не замечая человека в строгом мундире инженера путей сообщения. Он, в свою очередь, не замечал их, погруженный в свои мысли.
  
  Когда веселая троица, сопровождаемая едким Расолько, скрылась за поворотом, Сергей поставил свой саквояж на мостовую. Камни, ещё влажные от утренней росы, отдали холод. Аккуратно, будто боясь потревожить спящую тайну, он раскрыл замок и достал сложенный вчетверо лист бумаги. Это была не просто карта, а схема — карта железных дорог, с красной линией, уходящей от Петербурга к Чите, оттуда — в Нерчинск, потом — в Акатуй. Каждый участок, каждая станция, каждый перегон были отмечены карандашом. Всё было просчитано. Каждая секунда, каждый стык рельсов, каждый вагон. Всё — кроме их беспечной дурости.
  
  «Пирожные... Лимонад со льдом...» — пронеслось в его голове эхо недавних реплик. Он поморщился. Неужто всё сводится для них к булкам и глупостям? Или это он сам чего-то не понимает? Он, Цацырин, который видел в каждом взгляде врага, в каждом слове — шифр, в каждой встрече — заговор, а в каждом шаге — шаг к пропасти. А они — смеются, шутят, будто на прогулку вышли. Или это их способ сопротивления? Или... Или просто глупость?
  
  Мысль о Расолько пришла внезапно, словно ледяная вода на голову: кто же его заслал? Он ведь совсем недавно появился в их кругу, этот бойкий, вездесущий писака. Слишком уж свободно он держится, слишком уж много знает, и слишком уж безрассудно толкает их на рискованные шаги. Не охранка ли? Нет, слишком уж он... Слишком уж он открыт в своей суетливости. Да и для агента он чересчур глуп, что, впрочем, не исключает его опасность. Ведь дурак, да с инициативой, страшнее любого хитреца.
  
  Он усмехнулся — сухо, едва заметно. Усмешка была горькой. Если чего и следовало бояться, так не охранки, а дружеской безалаберности. Этот квартет, не ведая того, мог натворить больше бед, чем целая рота жандармов. Их горячность, их небрежность, их беспечный смех могли обернуться катастрофой для всех.
  
  С этим ощущением, которое давило на грудь тяжелее любого груза, он аккуратно сложил карту, убрал её обратно в саквояж. Замок щёлкнул глухо, словно запирая в себе не только револьверы и бумаги, но и его тревожные мысли. Он поднял саквояж, взял его в руку — теперь он чувствовал его вес, вес долга и опасности. Цацырин зашагал быстро — надо было успеть на Николаевский вокзал. Каждый шаг отдавал уверенностью, решимостью, какой-то внутренней сталью.
  
  Сергей Цацырин исчез за углом, поглощенный суетой петербургского утра, оставив за собой лишь лёгкий шелест ветра, пронёсшегося по мостовой. Его путь лежал на восток, к далёкому Акатую, а судьба — к неизведанным испытаниям.
  
  

Наша юная героиня переживает Крушение Своей Жизни

  
  В это время в каморке Охранного отделения на Фонтанке стояла страшная вонь. Перед Эрлом Найтом, переминаясь с ноги на ногу, маячили двое.
  
  — Ну, что там у тебя? — голос Найта был тих, но в нём звенела сталь.
  
  Юнец по кличке «Шельмец», сбивчиво начал, почесав грязной рукой затылок. От него несло вчерашним перегаром и чем-то гнилым.
  
  — Так-с, ваше благородие... Вычифлили мы этих... Троих. Бякин, Терехов, и ещё один, Царицын что-ли...
  
  — Цацырин? — Найт повернул голову. В его глазах мелькнул интерес, холодный, как сталь. — Он-то как к ним прибился? Вроде не из вашей шайки.
  
  — Он, правда, теперча... В фтороне... — Шельмец замялся, его шепелявость усилилась от волнения. — Куда-то дальфе двинул, фам по фебе. А эти двое... И ф ними ещё кто-то... К Йоркам держат путь. К американцам, фначит.
  
  Найт, едва заметно скривив губы, повторил: «Американцы».
  
  — Что же, выходит, у тех вход свободный? Прям-таки проходной двор, а не дом?
  
  — Так точно, ваше благородие! — юнец чуть осмелел. — У американцев нынче прафдник, день рофдения дочки! Всё открыто, говорят, в газетах фами родители приглашали гостей. У нас-то фвои люди фсё разведали, разумеетфя...
  
  Второй, сутулый, вдруг поднял глаза. Его взгляд был мутен, и он забормотал, покачиваясь. От него пахло застарелым потом и дешёвой махоркой.
  
  — Праздник... Праздник... Все танцуют и поют... А потом берут — бегут. Как с пожара. А я знаю. Я видел. Как они... Как они приходят за душами...
  
  Найт лишь чуть заметно дёрнул уголком рта, не произнеся ни слова. Привык он к таким «особенностям» своих агентов. Чем безумнее, тем меньше вопросов задают.
  
  — А этот... Кто с ними? Журналист, поди? Расолько, не так ли? — голос Найта был ровным.
  
  — Он фамый, начальник. Идёт ф ними, будто бы фвоим фчитает, фсё фапифывает, фсё поглядывает... И по фторонам, и в лица. Гафета его... Вроде бы «Фанкт-Петербургфкие федомости»...
  
  Эрл наконец отстранился от окна, подошёл к столу и, не торопясь, сел. Нога на ногу, руки сцепились на колене.
  
  — Значит, — произнёс он, почти размышляя вслух, голос его был тих и ровен, — в городе, где каждый за каждым, где каждый вздох под контролем, появился некий господин Расолько. С блокнотом в руке. Исполняет роль и наружки, и доносчика, и, быть может, следователя.
  
  Он сделал паузу, его взгляд, хоть и казался добродушным, проникал в самую суть.
  
  — Прогуливается под ручку с теми, кого давно пора бы задержать. Да ещё и к американцам направляется, будто по приглашению. И всё это — без санкции.
  
  Интонация его не изменилась, но в глазах мелькнула тонкая усмешка, холодная, как лёд:
  
  — Интересно, как таким выражают признательность — грамотой, чашкой лимонного чая или премией за содействие по статье сто двадцать девятой? За несанкционированную осведомительную деятельность?
  
  Босяки сдавленно хмыкнули. Смех их прозвучал приглушённо — как вздох, прерываемый опаской. Второй вновь забормотал, покачиваясь:
  
  — Грамота... Да, грамота... А на ней кровь... Красная... Как томатный сок...
  
  Найт не обратил на него внимания. Его голос стал жёстче.
  
  — Слушайте сюда. Следить — за всей троицей, не мешая журналисту, но настороженно. Если станет уходить в сторону — сразу сообщить. И чтобы имя его, Расолько, было внесено в список. Немедленно. Любые ревности, не подкреплённые приказом, подозрительнее, чем закладка в фонарном столбе. Это касается любого, кто суёт нос не в свои дела. Поняли?
  
  Оба кивнули. Шельмец, словно боясь открыть рот, лишь просипел.
  
  — Поняли, ваше благородие.
  
  Найт чуть расслабил плечи. Затем, уже тише, добавил, будто бы только для себя, его взгляд устремился в пустоту:
  
  — Самые опасные — не те, кто кидают бомбы, а те, кто слушают. А этот, по моим ощущениям, слушает слишком внимательно. Он умеет находить то, что скрыто от глаз.
  
  Сказав это, он потушил лампу. Каморка погрузилась в полумрак. Босяки, словно призраки, растворились в тени, оставив за собой лишь запахи перегара и страха.
  
  
...666...
  
  К полудню у дома Йорков, что на Кирочной, толпа начала собираться, словно по волшебству. Едва разошлись с утра газеты, где незаметным абзацем сообщалось о «благотворительном приёме в доме уважаемого американского адвоката Юджина С. Йорка, известного своими связями с русским купечеством». Финт удался: городская публика, знающая, где хлеб мягче и разговоры безопаснее, откликнулась мгновенно.
  
  Пёстрые шляпы, отглаженные сюртуки, восторженные гувернантки и благоуханные юнкера перемешались у калитки с приличными лицами из более взыскательного круга — особенно теми, кто хоть раз пересекался с Джином Йорком по делам. Среди последних, выделяясь тонкой осанкой и неуловимой светскостью, прошла Анна Львовна Головина — в светлом, тщательно скроенном платье, с воротником, отделанным кружевом, чуть затеняющим упрямый подбородок. За ней, на полшага позади, шёл Сергей Петрович Мальцев — высокий, сдержанный, бывший офицер, ныне управляющий фабрикой, с тем самым выражением на лице, которое мужчины носят в суде и на похоронах: уважение, досада, готовность ко всему.
  
  Они шли медленно, будто не желая торопить день, но взгляд Мальцева выхватывал детали — не из любопытства, а скорее по привычке проверки. От всей этой неторопливости, от ощущения праздника, на душе оставался горький осадок: задержку с бумагами он Джину не простил. Тогда, в конце апреля, им обещали, что черновики будут готовы «через пару дней», — прошло уже больше двух недель.
  
  — Приёмы, значит, устраивает с таким усердием, — пробормотал он себе под нос, так, что услышать могла только Анна Львовна, — а вот дела чужие оставляет незавершёнными. Непорядок.
  
  В словах не было гнева, только настороженность — та самая, что Анна Львовна узнавала безошибочно. Ей не хотелось продолжения. Всё в этом дворе — голоса, ваниль, шум детей и запах горячих пирожков — будто принадлежало другой жизни. Той, в которую не надо было приносить усталость тяжб и расчётливые упрёки.
  
  — Сегодня ведь праздник, Серёжа, — прошептала она, пытаясь сгладить напряжение. — Хоть раз бы без споров.
  
  Он едва заметно кивнул, но взгляд остался холодным, устремлённым вперёд.
  
  К калитке они подошли почти одновременно с новой волной гостей. Джейк, стоявший у входа, что-то заметил, кивнул, что-то сказал Джину, который как раз приветствовал какого-то почтенного купца. Тот обернулся, удивился, поднял брови, но сразу же взял себя в руки и пошёл им навстречу.
  
  — Анна Львовна! Сергей Петрович! Какая приятная неожиданность! — Джин говорил с вежливой улыбкой, уверяя, что рад видеть, хоть и не ожидал. — Искренне рад.
  
  Мальцев не ответил рукой на протянутую ладонь Джина, лишь коротко кивнул.
  
  — Было бы ещё радостнее, господин Йорк, — заметил он, почти без интонации, — кабы дела не оставались подвешенными.
  
  Джин, казалось, не обиделся. На его лице не дрогнул ни один мускул. Он лишь улыбнулся ещё шире.
  
  — В праздничный день особенно важно укреплять доверие, Сергей Петрович. Дело под контролем. Первые бумаги обещают к концу недели. Это же главное, не так ли?
  
  — Обещали к началу мая, — напомнил Мальцев, его голос был сух.
  
  Джин усмехнулся — коротко, почти весело, словно этот довод был ему забавен.
  
  — Ну, так и был ведь май! Восемнадцатое — вполне в рамках допустимого. Срок — дело тонкое, особенно в нашей бюрократической стране.
  
  Анна тронула Сергея за локоть.
  
  — Сегодня ведь праздник, Сергей Петрович. Остальное — потом.
  
  Он не спорил. Лишь кивнул и пошёл за ней во двор, в гущу гостей, не оглядываясь на Джина Йорка, который продолжал стоять у калитки, приветствуя вновь прибывших с неизменной вежливостью. Праздник в доме Йорков на Кирочной уже набрал силу, подобно бурлящему котлу, из которого доносился многоголосый гул. В просторных залах и на веранде, среди ажурных узоров кованых перил и цветущих клумб, смешались люди разных сословий и национальностей, будто сошедшие со страниц толстого романа.
  
  Графиня Воронцова, чьи бриллианты на шее искрились ярче, чем утреннее солнце, томно вздохнула, обращаясь к сиятельному господину, что, казалось, только что прибыл из Лондона.
  
  — Ах, мистер Бернхард, — проворковала она на безупречном английском, едва прикрывая веером свои пухлые щеки, — эти американцы... Так необычно, не правда ли? Эта их... Эта их свобода нравов. Никаких формальностей!
  
  Мистер Бернхард, представительный тучный джентльмен в летах, хмыкнул, поправляя манжету:
  
  — Да, графиня. Зрелище впечатляющее. Но, надо признать, их гостеприимство... Бодрит. В отличие от наших крепких английских чаёв. Хотя я, скажу вам прямо, очень скучаю по настоящему крепкому чаю.
  
  В другом углу, пожилой французский коммерсант, месье Дюбуа, с лицом, испещренным морщинами, как старинная карта, отхлёбывал шампанское и оживлённо беседовал с купцом второй гильдии Игнатом Савельевичем Пушкарёвым.
  
  — Quelle ambiance! — восклицал Дюбуа, размахивая рукой. — Это же просто дивно! В Париже такого не увидеть! Все эти люди, такие... Такие живые!
  
  Пушкарёв, кряжистый, с нафабренными усами, рассмеялся, отчего его живот затрясся.
  
  — Живые, месье, — ответил он басистым голосом. — Особенно те, кто нынче с фабрик да заводов пожаловал. Нынче-то Йорк, говорят, со всеми дружен.
  
  Анна Львовна Головина, стоя с Сергеем Петровичем Мальцевым у одной из мраморных колонн, едва заметно вздохнула.
  
  — Право, Сергей Петрович, — прошептала она, стараясь перекричать гул голосов. — Кажется, весь Петербург решил удостоить Йорков своим вниманием. Неужели эти американцы так быстро вошли в милость?
  
  Мальцев, с непроницаемым выражением лица, лишь покосился на шумную толпу.
  
  — Милость, Анна Львовна, нынче переменчива, как погода. Скорее, дело в их... В их предприимчивости. Или в умении создавать видимость.
  
  Именно в этот момент, словно по сигналу, во двор вошли они: Стариков, Бякин, Терехов и в самом центре — Расолько, шагавший с важностью полковника, прячущего под френчем бомбу. Только бомба у него была — бумажная: блокнот, карандаш, и взгляд, каким могли бы мерить расстояние до плахи.
  
  Стариков — в ярко-белой рубахе, уже слегка потной на груди, — сразу направился к лакею у входа, отчего-то протягивая ему руку для рукопожатия.
  
  — Приятель господина Йорка! — громко объявил он, словно давая знать о себе всему двору. — Нас, дескать, ожидают! Надеюсь, угощение будет не хуже, чем в «Медведе»!
  
  Лакей, сдержанно кивнув, указал на веранду. Бякин мялся, оглядывался по сторонам, то и дело поправляя свой поношенный пиджак. Терехов, будто на даче, заложил руки за спину и стал изучать табурет с компотом, с видом человека, постигшего дзен и глубоко задумавшегося о сути яблок.
  
  Расолько же молчал, его глаза-фотоаппараты впитывали всё: лица, жесты, выражения, расстояние между людьми и блюдами, часы на стене, книги на полке, угол наклона свечей.
  
  Фабрикант Пороховников, стоявший у окна с бокалом шампанского, бросил взгляд в сторону Джина, который как раз беседовал с господином Смитом.
  
  — Что же это, господин Йорк? — пробурчал он, скорее себе, чем кому-либо, но достаточно громко, чтобы услышали соседи. — Неужто вечер наш превратился в сборище кого попало? Кто вообще допустил такую вольницу?
  
  Княгиня Звягинцева, подслушав, добавила, прикрыв рот веером:
  
  — Я вижу, Йорк и правда решил распахнуть двери для всех. Непозволительная вольность! Где же правила приличия, Теодор Иванович?
  
  В её тоне сквозил упрёк: то ли в адрес Йорка, то ли ко всем сразу — что же это, дескать, за праздник, если в доме появляются гости без породы, без манжет, без фильтра?
  
  Анна Львовна чуть напряглась, лицо её словно на миг застыло; Сергей Петрович, державший в руке стакан, не отпил, только поставил его на подоконник. В зале пробежал лёгкий ропот — не слова, а движения, взгляды, шорохи ткани.
  
  Йорк, услышав обрывки разговоров, вышел вперёд — спокойно, ровно, чуть вызывающе. Он не прятался, не извинялся: напротив, держался уверенно, с достоинством, как человек, знающий своё место. Светлый жилет — почти церемония, отсутствие шляпы — как жест. Он говорил негромко, но голос его заполнил зал, как если бы в комнате зазвучал медный инструмент — не гневно, но отчётливо.
  
  — Господа! Дамы! — произнёс он, и его английский акцент придавал словам особый вес. — Мой дом сегодня открыт для всех. Мы собрались здесь, чтобы отпраздновать день рождения моей дочери Делии Йорк. А разве можно праздник омрачать условностями?
  
  Он окинул взглядом собравшихся, останавливаясь на Старикове и его спутниках, затем на Пороховникове и княгине Звягинцевой.
  
  — Я не считаю уместным взвешивать людей по воротничкам или происхождению. Нас приглашают не имена, а живые, мыслящие, чувствующие люди. Дом сегодня открыт, — повторил Йорк, — и, значит, хлеба никто не должен быть лишён. В этот день все равны перед духом праздника!
  
  Кто-то, недовольный, что-то пробормотал — слово вроде «пафос» всплыло и сразу же утонуло в общей тишине. Никто не возразил вслух. Княгиня Звягинцева лишь фыркнула, поправляя веер, и прошептала господину Смиту:
  
  — Что я говорила? Чистый... Чистый американизм!
  
  Пороховников лишь передёрнул плечами и отошёл к буфету, будто фыркая в сторону, но не желая обострять. Он взял ещё один бокал шампанского, отвернувшись, словно всё это было ему не по душе.
  
  — О, что-то наклёвывается! — вдруг прошипел Расолько, достаточно громко, чтобы вздрогнула стоявшая рядом баронесса фон Штралендорф, с лицом, похожим на сушёное яблоко.
  
  — Что вы сказали, милостивый государь? — пробормотала она, поправляя свой ридикюль.
  
  — Ах, баронесса! — Расолько склонил голову, его улыбка была елейной, как прогорклое масло. — Я лишь восхищаюсь. Восхищаюсь тем, как тут... Как тут всё необыкновенно! Словно не в Петербурге, а где-нибудь в Америке, где, говорят, и кухарка может обедать с князем!
  
  Баронесса фыркнула, её ноздри затрепетали.
  
  — Вот уж! Кухарка? Ну нет! Это уж слишком!
  
  Расолько игриво подмигнул ей.
  
  — А взгляните-ка, баронесса, — он еле заметно кивнул в сторону чайного стола, где Бякин с видом голодного пса отхлёбывал кисель прямо из черпака, а Стариков, чавкая, набивал рот пирожным. — Это, часом, не те ли самые... Самые демократические нравы?
  
  Княгиня Воронцова, подслушавшая этот разговор, поспешила присоединиться.
  
  — Боже мой, да это же... — она запнулась, не находя слов. — Это же просто... Это же просто непозволительно! Что подумают о нас, мистер Бернхард?
  
  Мистер Бернхард лишь буркнул:
  
  — Да уж, графиня. Необычное зрелище.
  
  Расолько повернулся к Бякину и Старикову, чуть склонив голову, и голос его зазвучал, как скрип не смазанной телеги.
  
  — Позвольте представиться! Журналист Расолько. Я собираю материал для статьи о... О прогрессивных веяниях. Скажите, господа, — он чуть склонил голову, его голос был елейным, — вы, стало быть, из числа... Из числа тех самых, кто ратует за равенство? Что же, похвально, похвально! А чем вы, собственно, занимаетесь? Какие у вас идеи, кроме... Кроме употребления киселя?
  
  Бякин, оторвавшись от черпака, оглядел Расолько мутными глазами.
  
  — А тебе чего, милок? Чего привязался? Кисель, он и есть кисель. Душа от него радуется. А идеи... Идеи, они в голове, не на языке.
  
  Стариков, дожевав пирожное, вытер губы рукавом и громко ответил.
  
  — Идеи? Да самые что ни на есть! За народ мы! За справедливость! Чтобы всякий, как мы, имел право тут жрать, сколько влезет, а не поклоны бить этим... — он махнул рукой в сторону фабриканта Пороховникова, который, заметив жест, ещё больше нахмурился.
  
  Расолько радостно потёр руки.
  
  — Прекрасно! Просто прекрасно! А то ходят слухи, что некоторые из вас, — он понизил голос до заговорщицкого шёпота, но так, чтобы все вокруг слышали, — и вовсе не за мирные идеи ратуют. Неужто поклеп?
  
  Терехов, оторвавшись от дверной ручки, которую он скрупулезно изучал, вдруг повернулся, его глаза горели.
  
  — Поклеп! — хрипло произнёс он. — Мы за народ. А кто против народа, тот и...
  
  Он не договорил, но его взгляд был красноречив, а кулак сжался. Несколько дам, стоявших поблизости, испуганно отшатнулись.
  
  Расолько удовлетворённо усмехнулся, бросив взгляд на Пороховникова, который нервно поглаживал усы, и на княгиню Звягинцеву, чей веер дрожал в руке.
  
  — И кто кого здесь больше боится — эти купчишки троицы, или троица купчишек? — едва слышно пробормотал он, но так, чтобы стоявшее рядом господа, среди которых был и купец Пушкарёв, услышали.
  
  Пушкарёв, кряжистый, с нафабренными усами, хмыкнул.
  
  — Нынче, господин журналист, иная публика пошла. Не то что раньше.
  
  Месье Дюбуа, пожилой французский коммерсант, поддакнул ему, отхлёбывая шампанское.
  
  — Oui, monsieur! C'est la vie!
  
  Расолько отошёл от них, направляясь к окну, где Джин Йорк всё ещё беседовал с Пороховниковым и Зарецким.
  
  — Я, конечно, понимаю, мистер Йорк, — говорил Пороховников, стараясь говорить тихо, но его негодование сквозило в каждом слове, — но ведь... Но ведь это уже переходит все границы! Эти люди... Их же в приличное общество и на пушечный выстрел нельзя подпускать! Что подумают... Что подумает княгиня Звягинцева? Она же немедленно уедет!
  
  Зарецкий, согласно кивая, оглянулся на приближающегося Расолько, но тут же отвёл взгляд.
  
  — Репутация, — пробормотал он, — это же не пирожок с капустой, её заново не испечёшь.
  
  Расолько, подойдя вплотную, словно случайно, резко остановился.
  
  — Ах, репутация! — воскликнул он, глядя прямо в глаза Пороховникову, его голос зазвенел, привлекая внимание. — Как же это верно, уважаемый Теодор Иванович! Ведь она, репутация, такая хрупкая вещь. Стоит лишь подуть ветру... Или, скажем, правде, — он сделал многозначительную паузу, наслаждаясь выражением ужаса на лице фабриканта, — и она рассыплется в прах! Особенно, если в доме уважаемого адвоката вдруг обнаруживаются... Неблагонадёжные элементы, не так ли? Что скажут газеты, а? О «благотворительности» и «равенстве»?
  
  Джин Йорк, до этого сохранявший спокойствие, чуть заметно нахмурился, его взгляд встретился с ледяным взглядом Расолько. Пороховников побледнел, как мел. Зарецкий оторопело смотрел на него.
  
  Расолько, наслаждаясь произведённым эффектом, повернулся и окинул взглядом весь зал, словно осматривая поле предстоящей битвы.
  
  — Вижу, вижу, господа, — громко произнёс он, обращаясь ко всем. — Какой простор для пера журналиста! Столько... Столько новых лиц! Столько... Столько неожиданных встреч! Ах, этот Петербург!
  
  В глубине дома мелькнула Карен — лицо натянутое, жесты быстрые, хозяйственные.
  
  — Пелагея! — позвала она служанку, её голос звучал напряжённо. — Где пирожные? Почему стол не поправлен? Всё должно быть под контролем, иначе развалится всё!
  
  Расолько ухмыльнулся, его глаза блеснули холодным, мертвенным светом.
  
  — О, миссис Йорк, — пробормотал он себе под нос, но так, чтобы стоявшая рядом баронесса фон Штралендорф услышала, — недолго вам осталось прятать своих скелетов в шкафу. Скоро все узнают, что за змею вы пригрели на своей американской груди! И ваш дом, ваш грёбаный праздник, будет вонять позором так, что ни одна лаванда не перебьёт!
  
  Баронесса, услышав это, округлила глаза и поспешно ретировалась.
  
  Карен, заметив взгляд Расолько, вдруг остановилась. Её глаза, полные какой-то скрытой печали, встретились с его. На долю секунды. Ей показалось, что она увидела в его глазах не просто любопытство, а что-то холодное, хищное, и на секунду по её телу пробежал озноб. Она поспешно отвернулась, поспешив к слугам.
  
  Расолько же, поймав этот мимолётный испуг, удовлетворённо усмехнулся.
  
  — Да-да, бойтесь. Все вы будете бояться. Иначе и быть не может. Ведь я, Расолько, вижу вас насквозь. Вижу всю вашу гниль. И я её вытащу наружу, чтобы вы ею подавились. — Он сделал ещё шаг, приближаясь к центру зала, словно хищник, выбирающий добычу, или палач, приближающийся к эшафоту, выбирая, кого бы ещё спровоцировать.
  
  Тем временем Делия, главная виновница всего этого торжества, с у старинного пианино. Вокруг неё собрались девочки, их лица светились предвкушением.
  
  — Диля, ну сыграй же! Вторую рапсодию Листа! Ну, пожалуйста! — умоляла одна из них, с длинной косой и бантом.
  
  Делия села, положила тонкие пальцы на клавиши, но не сыграла ни ноты. Просто вздохнула — тяжело, почти по-взрослому.
  
  Расолько, словно тень, возник рядом.
  
  — О, что это мы? — громко произнес он, обращаясь к девочкам, но так, чтобы слышал весь зал. — Неужели юная барышня так скромна? Или, быть может, музыка Листа слишком... Слишком бунтарская для нашего общества?
  
  Баронесса фон Штралендорф, проходившая мимо, остановилась.
  
  — Что за чушь вы несете, милостивый государь? — прошипела она, её лицо-яблоко сморщилось ещё больше.
  
  — Ах, баронесса! — Расолько склонил голову, его улыбка была елейной. — Я лишь восхищаюсь. Юная мисс Йорк так серьёзна. Никакой истерики, никакого дурашливого лепета. Подозрительно умна, не так ли? Небось, не сказки Пушкина читает, а что-то потяжелее?
  
  В этот момент Карен, подойдя к дочери, тихонько позвала:
  
  — Диля, тебя ждут. Прости, дорогая, но нужно отойти.
  
  Делия встала, тихо извинившись перед девочками, и последовала за матерью.
  
  Расолько обернулся к Джину, который стоял у окна с фабрикантом Пороховниковым.
  
  — Мистер Йорк! — громко окликнул он. — Какой пронзительный взгляд вы бросили на свою дочь! Прямо как... Как будто вы ожидаете чего-то важного! Не так ли?
  
  Джин Йорк, нахмурившись, лишь покачал головой.
  
  — Господин журналист, вы, кажется, слишком много воображаете.
  
  — О, неужели? — Расолько усмехнулся. — А мне вот показалось, что вы с дочерью понимаете друг друга без слов! Не как отец с ребёнком, а как... союзники! А если союз — то в нём, возможно, есть цель, не так ли?
  
  Пороховников, скривившись, отвернулся.
  
  — Да что он несёт? — пробормотал он Зарецкому. — Сплошные домыслы!
  
  Расолько проигнорировал их, подойдя к книжному шкафу, притворяясь, что осматривает резные узоры.
  
  — Ого! — воскликнул он, вытащив наугад какой-то томик. — Вот это да! Герцен! Неужто американцы так полюбили нашу русскую литературу? Или, быть может, это не просто литература, а... А руководство к действию? Что скажете, господа?
  
  Месье Дюбуа, стоявший рядом с купцом Пушкарёвым, пожал плечами.
  
  — Mon ami, littérature et politique, c'est pas la même chose.
  
  Пушкарёв, кряжистый, с нафабренными усами, хмыкнул.
  
  — Книги нынче всякие читают, господин журналист. Иные и вовсе не для добра.
  
  — Вот именно! — подхватил Расолько, сверля взглядом томик Герцена. — Особенно, если речь идёт о «свободе» и «равенстве»! А это, как известно, легко можно перевернуть в газетном заголовке — и предъявить как подрыв общественного порядка! Не так ли, мистер Йорк?
  
  Джин Йорк, подошедший ближе, выглядел крайне раздраженным.
  
  — Господин Расолько, кажется, вы слишком увлеклись своими фантазиями.
  
  — Фантазиями? — Расолько притворно возмутился. — О, нет, мистер Йорк! Только факты! И ваши гости, между прочим, подтверждают мои... Мои наблюдения!
  
  Где-то рядом громко засмеялся Джейк, хлопая кого-то по плечу.
  
  — Да бросьте вы! — воскликнул Джейк. — Какие могут быть секреты в таком прекрасном доме? Только добродушие!
  
  Расолько посмотрел на него с презрением.
  
  — Добродушие, говорите? — прошипел он. — А что, если это лишь прикрытие, мистер Мэдисон? Что, если этот дом — не просто место для праздника, а... А центр, откуда исходит влияние на умы? А?
  
  Он встал у буфета, достал из бокала кусочек лимона и с деланным равнодушием бросил в рот.
  
  — Если мистер Йорк действительно связан с Женевой, — громко произнес он, обращаясь к Зарецкому, который стоял поблизости, — это открытие. Дело большое. Уж слишком ловко он балансирует между приличием и тенью. Слишком многое позволяет себе на глазах у власти. Не находите?
  
  Зарецкий, бледный, отшатнулся.
  
  — Я... Я ничего не знаю!
  
  Расолько усмехнулся.
  
  — О, вы знаете! Все вы знаете! — Он бросил взгляд на дверь, за которой скрылись Карен и Делия. — Дочь подозрительна. Сам — сладкоречив. К ним идут клиенты со всех концов города. Прикрытие? Весь этот дом — одно большое прикрытие!
  
  Он не улыбался. Его лицо было холодным и неподвижным.
  
  — Дом на Кирочной, — громко произнес он, словно диктовал кому-то невидимому. — Где под видом семейных торжеств собираются лица сомнительных убеждений...
  
  Княгиня Звягинцева, подслушавшая эти слова, ахнула и поспешно отошла.
  
  — Господи, какой ужас! — прошептала она своей компаньонке. — Этот человек... Он же просто дьявол!
  
  Расолько, стоявший у буфета, поймав её взгляд, лишь ехидно подмигнул. притворяясь занятым крекером с анчоусом. Внимание его было обострено до предела.
  
  — О, что это мы тут видим! — громко произнёс он, так, что несколько голосов смолкли, а головы повернулись в его сторону. — Смотрите-ка! Неужто это новые веяния в светском обществе?
  
  Баронесса фон Штралендорф, с лицом, похожим на сушёное яблоко, вздрогнула.
  
  — Что вы такое говорите, милостивый государь? — пробормотала она, её тон был полон тревоги.
  
  — Ах, баронесса! — Расолько склонил голову, его улыбка была елейной, но глаза светились злорадством. — Я лишь восхищаюсь! Смотрите, смотрите!
  
  В этот момент в поле зрения Расолько попал мальчик — слуга без ливреи, с металлическим подносом, полным чайных чашек. Лицо у него было худое, загорелое, лоб — в напряжении. Он шёл неровно, волновался, но держался.
  
  — А вот и ещё один «прогрессивный» элемент! — воскликнул Расолько, указывая на мальчика. — Смотрите-ка! Слуга, кухонный мальчик! Без ливреи! И что вы думаете? — он понизил голос до заговорщицкого шёпота, но так, чтобы все вокруг его услышали, — Я видел! Видел, как он встретился глазами с юной леди Йорк!
  
  Несколько дам, стоявших неподалеку, ахнули.
  
  — И что же? — спросила княгиня Звягинцева, не в силах сдержать любопытства.
  
  — А то! — Расолько злорадно улыбнулся. — Она ему... Она ему улыбнулась! Мягко, как взрослые, когда не знают, что сказать! Не свысока, не «по-доброму», как детям снисходят, — нет! На равных! И что-то тихо сказала ему! Очень просто! Но в этом коротком диалоге — жесте, взгляде, ответе — было всё, чего не должно было быть!
  
  По залу пронёсся шепот.
  
  — Мезальянс! — громко произнёс Расолько. — Малолетняя барышня и плебей! Идеальный материал для памфлета! Или доноса! Не так ли, господа?
  
  Купец Пушкарёв покачал головой.
  
  — Да уж, времена...
  
  Расолько, наслаждаясь произведённым эффектом, продолжил.
  
  — Как он осмелился! Маленький кухонный шнырь! Видно, подобрался — по-щенячьи! Не родственные они, значит! Не крестник! Просто... Просто глупый, убогий сынок бедной грязной прислуги! И она с ним как с ровней! Вы одобряете такие нравы, господа?
  
  Он повернулся к Джину Йорку, который стоял неподалеку с Пороховниковым.
  
  — Мистер Йорк! — прошипел он. — Что вы скажете на это? Ваша дочь! Ваша репутация!
  
  Джин Йорк, бледный от гнева, сжал кулаки.
  
  — Господин Расолько, это... Это не ваше дело!
  
  — О нет, вы ошибаетесь, оно моё! — воскликнул Расолько. — И не только моё, а всей России! Если это — их будущее, то пусть хоть сейчас гремит кара! Ведь это... Ведь это же грязь! Болотная, липкая, омерзительная в своём «не по чину»!
  
  Княгиня Звягинцева, прикрывая рот веером, прошептала господину Смиту.
  
  — Что я говорила? Чистый... Чистый американизм!
  
  Расолько, поймав её взгляд, ехидно подмигнул.
  
  — Вы правы! Ведь это слуга, и он близок к дочери! — провозгласил он, словно давая указания невидимому писцу. — Обратить внимание! Потенциальный рычаг давления!
  
  Он обернулся к Карен, которая появилась из глубины дома, её лицо было натянуто.
  
  — О, миссис Йорк! — громко обратился к ней Расолько. — Неужто не знаете, что происходит под вашим носом? Ваша дочь... Ваша дочь беседует со слугами как с равными! Что это, если не позор для такого дома?
  
  Карен вздрогнула.
  
  — Что вы несёте, господин Расолько?!
  
  — Я несу правду, миссис Йорк! — выкрикнул он. — Правду о том, что недолго вам осталось прятать своих скелетов в шкафу! Скоро все узнают, что за змею вы пригрели на своей американской груди! И ваш дом, ваш проклятый праздник, будет вонять позором так, что ни одна лаванда не перебьёт!
  
  Карен, заметив его взгляд, вдруг остановилась. Она поспешно отвернулась, поспешив к слугам.
  
  Расолько же, поймав этот мимолётный испуг, удовлетворённо усмехнулся.
  
  — Да-да, бойтесь. Все вы будете бояться. Иначе и быть не может. Ведь я, Расолько, вижу вас насквозь. Вижу всю вашу гниль. И я её вытащу наружу, чтобы вы ею подавились. — Он сделал ещё шаг, приближаясь к центру зала, словно хищник, выбирающий добычу, или палач, приближающийся к эшафоту, выбирая, кого бы ещё спровоцировать.
  
  В этот момент, Джейк Мэдисон, стоявший у выхода на веранду с бокалом пунша, повернулся.
  
  — Эй, господин журналист! — крикнул он, его голос был громким и добродушным. — Чего вы так разволновались? Просто ребёнок разговаривает со слугой! В этом нет ничего особенного!
  
  Расолько повернулся к Джейку, его взгляд стал ещё более острым.
  
  — Ничего особенного? — прошипел он. — О, мистер Мэдисон! Вы, должно быть, очень наивны! Или... Или вы тоже в этом замешаны? Что скажете, а? Американцы, они ведь все заодно, не так ли?
  
  Джейк расхохотался.
  
  — Мы, господин Расолько, заодно только в одном: в желании повеселиться и не лезть в чужие дела! Чего и вам советую!
  
  Расолько лишь презрительно фыркнул.
  
  — О, мы ещё увидим, кто куда не лезет! И кто кого потом в порошок сотрёт! — Его голос понизился, но был слышен каждому. — Все эти «равенства», «свободы»... Это ведь лишь прикрытие для чего-то более грязного, не так ли?
  
  По залу пронёсся новый шепот. Некоторые гости начали нервно переглядываться.
  
  — Он же несётся, как помешанный! — воскликнул Пороховников, бросив взгляд на Джина Йорка. — Что же мы будем делать?
  
  — Этого человека... Его нужно остановить! — прошипела княгиня Звягинцева.
  
  Расолько, услышав их, громко рассмеялся.
  
  — Остановить? Меня? Ха! Не на того напали, господа! Я — глас правды! И пусть она будет горькой, как этот лимон! — Он откусил ещё кусочек. — Где тут ещё гниль притаилась? Покажите!
  
  Он обвёл взглядом зал, его глаза горели.
  
  — О, неужто это я ослышался? — вдруг громко произнес он, и несколько голов повернулись в его сторону. — Или мне показалось, что тут воздух... Затрещал?
  
  Баронесса фон Штралендорф, с лицом, похожим на сушёное яблоко, округлила глаза.
  
  — Что-то случилось, милостивый государь?
  
  — Смотрите-ка! — воскликнул Расолько, указывая на лестницу. — Кажется, кто-то решил испортить праздник!
  
  От лестницы донёсся чужой, излишне отчётливый голос, с тем неудобным акцентом, каким произносят неприличные слова на чужом празднике.
  
  — Что?! — резко переспросил кто-то из толпы, не поверив, что услышал правильно, или не желая услышать повторно.
  
  Расолько обернулся. Картина была почти нелепа: Бякин — с рюмкой, с вилкой, со своим фирменным полусмешком — говорил с человеком, перед которым даже тишина должна была стоять смирно. Позади застыла дама с расстёгнутой перчаткой, кто-то уронил бокал, кто-то, напротив, слишком старался не выронить ни взгляда, ни дыхания.
  
  — Это же... Это же министр! — прошептала княгиня Звягинцева, прикрывая рот веером.
  
  — И что же он там говорит? — спросил купец Пушкарёв, вытягивая шею.
  
  А Бякин — как бы между прочим, без нажима, с тем самым своим налётом иронии, за которую легко прятать подрывной смысл, — якобы заметил:
  
  — Ваше превосходительство, позвольте заметить, ваша гимназическая реформа вышла не более чем картонная вывеска, бутафория из циркуляров, отчёт ради отчёта!
  
  Вокруг сгустилось ожидание. Воздух словно стал гуще. Министр сказал что-то глухо, больше как стон.
  
  — Кто... Кто это?! — воскликнул он, его голос дрожал от негодования.
  
  Бякин, не теряя этой своей покладистой весёлости, ответил:
  
  — Я? Я, ваше превосходительство, народ. Один из. И вот, видите, какой между нами и диалог выходит!
  
  С этими словами он резко развернулся и ушёл, даже не выйдя — вырезав себя из сцены, оставив за собой хлопок двери и пустоту.
  
  На несколько мгновений воцарилась тишина. Затем чей-то голос, женский, высокий, удивлённый, произнёс вопрос, который, видимо, витал у всех на языке:
  
  — Кто это был?!
  
  Джейк Мэдисон, нехотя пробормотал, словно оправдываясь:
  
  — Да так, студент какой-то... Случайно сюда зашёл.
  
  Расолько, побледнев от осознания, громко произнес, обращаясь ко всем:
  
  — Он! Это он! Это я... Это я их привёл! Сам сказал, что Йорка стоит послушать, фигура, мол, интересная! Сам описал приём как тихую возможность проникнуть — в среду, в обстановку, в речь! Сам в уме отметил, что, может, удастся выудить что-нибудь полезное!
  
  По залу пронёсся новый шепот. Несколько человек изумленно переглянулись.
  
  — Ну вот и выудил! — выкрикнул Расолько, и его голос сорвался на хрип. — Бякин — обычно самый сдержанный, тот, кто предпочитал говорить в цитатах и недоговорённостях, — вдруг выстрелил фразой, из которой другие могли бы собрать передовицу! А министр ушёл, как герой провинциальной трагикомедии, с оскорблённым пафосом и комической пунктуальностью!
  
  Джин Йорк, стоявший неподвижно, вдруг сделал шаг вперёд. Его взгляд стал колючим.
  
  — Что это значит, господин Расолько? — спросил он, и в его голосе прозвучала угроза.
  
  — А то! — воскликнул Расолько. — С этим ушло равновесие! Всё! Ничего нет!
  
  Карен что-то собирала с пола.
  
  — Это осколки! — воскликнула она, подняв разбитый бокал. — Всё разваливается!
  
  Музыка застывала в девичьих пальцах, как вода в полынье.
  
  — Диля! — прошептала одна из девочек у пианино. — Куда она подевалась?
  
  Саша проскользнул в кухню, растворившись в ней, как в служебной двери театра.
  
  Расолько стоял посреди зала.
  
  — Вот тебе и театр жизни! — выкрикнул он, его голос был полон горечи. — Всё случилось мимо! Слишком резко, слишком нелепо, слишком узнаваемо!
  
  Княгиня Звягинцева, всплеснув руками, прошептала:
  
  — Он с ума сошёл!
  
  Расолько повернулся к ней, его глаза горели.
  
  — Все вы! — выкрикнул он. — Все вы — мои куклы! А одна — вывалилась из роли! Выбила декорации! Сломала иллюзию!
  
  Он посмотрел на дверь, за которой скрылся Бякин, и его лицо исказилось.
  
  — Если бы не привёл... — прошептал он, но тут же осёкся, не договорив. Просто отвернулся.
  
  И — впервые за весь вечер — кто-то из гостей заметил, как по лицу Расолько пробежала тень, словно ему стало... Ему стало стыдно. Но тут же это выражение исчезло, сменившись привычной гримасой.
  
  — Он какой-то... Какой-то странный, — пробормотал Зарецкий.
  
  — Да уж, — согласился Пороховников. — Но что теперь делать?
  
  Разговоры в зале начинали скатываться в ленивое, почти семейное бормотание. Вдруг с прихожей донёсся глухой стук двери — слишком решительный, чтобы быть случайным. Сапоги, ещё влажные от улицы, зашаркали по паркету. В помещение вошло трое жандармов — в шинелях, с уличным холодом в складках ткани. Один держал список, второй осматривал лица с холодной настороженностью, третий молча прикрыл за ними дверь.
  
  Расолько, стоявший у буфета, громко произнес, обращаясь к ближайшим гостям:
  
  — Смотрите-ка! Какие гости! Неужто за нашим праздником решили присмотреть?
  
  Баронесса фон Штралендорф, побледнев, прошептала:
  
  — Боже мой... Жандармы!
  
  Первый жандарм уже просматривал строки на бумаге, как будто сверяясь не с реестром, а с приговором.
  
  — Артём Стариков! — произнес он, и имя прозвучало без вопроса — скорее, как установленный факт.
  
  Стариков, державший чашку чая, только что взятую из рук гувернантки, замер. Похоже, хотел что-то сказать, но второй жандарм уже стоял слишком близко — не оставляя пространства даже для удивления.
  
  — Вот и настал час расплаты, господа! — воскликнул Расолько, его голос звенел от злорадства. — Неужто кто-то из наших «прогрессивных» друзей оказался не так уж и невинен?
  
  — Тише вы! — прошипела княгиня Звягинцева. — Нас всех пересажают!
  
  — Денис Терехов! — произнес первый жандарм.
  
  Терехов, не отрываясь от тарелки с ягодами, поднял взгляд — медленно, будто знал, что за этим подниманием не будет уже возвращения. Он не задал ни одного вопроса. Только что-то пробормотал себе под нос, слишком тихо, чтобы услышать.
  
  — Что он там бормочет? — спросил купец Пушкарёв. — Прощается с жизнью, что ли?
  
  — Конечно! — выкрикнул Расолько. — Свобода кончилась, господа! Равенство закончилось! Теперь только... Только казённый дом!
  
  Кто-то среди гостей, возможно, из тех, кто наблюдал из-за колонны, недоумённо шепнул:
  
  — А что с третьим? Бякин, кажется, тот самый, что спорил с министром у закусочного стола?
  
  Лакей, стоявший неподалеку, припомнил, как тот ушёл минут двадцать назад, бросив что-то резкое на прощание.
  
  — Да, барин, — пробормотал лакей. — Ушёл он. Резко так.
  
  Один из жандармов, всё так же глядя в список, заметил:
  
  — Тот, похоже, исчез. И очень жаль.
  
  — Вот так всегда! — воскликнул Расолько. — Эти «борцы за народ» — первые бегут, как только пахнет жареным! Не так ли, мистер Йорк? Ваш «друг» оказался трусом!
  
  Джин Йорк, до этого сохранявший каменное выражение лица, вдруг сделал шаг вперёд.
  
  — Господин Расолько, прекратите! Вы выходите за рамки приличий!
  
  — Приличий? — Расолько рассмеялся, неприятным, скрипучим смехом. — О, мистер Йорк! Какие уж тут приличия, когда речь идёт о безопасности государства!
  
  Лиза Розелли, гувернантка Йорков, всё это время стоявшая вблизи, поправила манжету с тем видом, как будто делает это машинально. Она кивнула в сторону задержанных.
  
  — Она что, одобряет? — прошептала одна из дам.
  
  — Или просто понимает, что это должно было случиться, — ответил кто-то другой.
  
  — Неужто и гувернантка в заговоре? — выкрикнул Расолько, его глаза горели. — О, этот дом полон сюрпризов!
  
  Жандармы, тем временем, повели Старикова и Терехова к выходу. Стариков, сгорбившись, шёл молча. Терехов, казалось, даже не сопротивлялся.
  
  — Ну что, господа, — произнес Расолько, когда дверь за задержанными закрылась. — Праздник продолжается? Или теперь будете праздновать... Будете праздновать аресты?
  
  По залу пронёсся вздох облегчения, смешанный с напряжением. Некоторые гости стали поспешно прощаться.
  
  — Какой кошмар! — воскликнула княгиня Звягинцева. — Я немедленно уезжаю!
  
  — И я! — подхватила баронесса фон Штралендорф.
  
  Расолько, довольный произведённым эффектом, громко рассмеялся.
  
  — Бегите, бегите, господа! Но от правды не убежишь!
  
  
...666...
  
  Снаружи дома у подножия крыльца стоял Эрл Найт, глядя вверх, туда, где за портьерами всё ещё мерцали окна — беспокойно, как свечи на ветру.
  
  — Ну вот и всё, господа, — негромко произнёс он, чуть поводя плечом под шинелью, — праздник окончен. Хотя я, как видите, на нём так и не побывал.
  
  Рядом с ним топтались двое из филёров — облезлые, взмокшие, один даже в пальто не по росту, и оба с жалкой готовностью посматривать на особняк, будто надеялись, что их вот-вот пригласят внутрь, по кусочку пирога и по глотку «настоящего чаю».
  
  — Жалко, конечно, — пробормотал один, тот, что помоложе. — А ведь у них там... У них там будто бал. И пунш, говорят... С ромом.
  
  Найт медленно повернулся, взгляд у него был тёплый, почти добродушный — только рот не улыбался.
  
  — Пунш, говоришь? — переспросил он, прищёлкнув языком. — С ромом. И пирожки, небось, с лососем? Ах, вы, эстеты в подмётках. Вы туда зачем, интересно, напроситься хотели? Для наблюдения? Или чтобы, извините, посидеть между графиней и гувернанткой и рассказать, как вы однажды арестовывали аптекаря в нижнем белье?
  
  Босяк вздрогнул, виновато спрятал руки в рукава.
  
  — Да не то чтобы... Мы же по делу... Если что...
  
  — По делу вы — вот тут, — Найт ткнул пальцем в воздух между ними, будто пронзая невидимую черту. — Здесь и стойте. А наблюдать за праздниками — дело, как видите, тонкое. Вот Расолько справился. Без пунша. Без ромовых булочек. Просто — пришёл, заметил, и привёл. Как дрессировщик.
  
  — Пастух, ваше благородие? — осмелился старший, не то в тон, не то от глупости.
  
  Найт сощурился.
  
  — Пастух... Нет, слишком благородно. Я бы сказал — крысолов. Из Гамельна. Дунул в дудку — и пошли за ним, кто с листовками, кто с бомбой за пазухой. И ведь идут охотно.
  
  Карета хрюкнула тормозами — Стариков и Терехов уже были внутри, один из жандармов закрыл за ними дверцу, не громко, но решительно.
  
  — Будут ли с них сведения? — поинтересовался помощник, чуть потупив взгляд.
  
  — Со всех что-нибудь будет, — отозвался Найт. — Один заговорит — из упрямства. Второй — из испуга. Главное — слушать правильно. И не перебивать.
  
  Он сделал шаг вперёд, скользнул взглядом по фасаду особняка.
  
  — Интересно, Йорк, — произнёс он, будто в воздух, — когда вы вызывали своих гостей, вы ожидали кого угодно. Кроме нас. Но мы — как тени в доме: не зовут, а приходим.
  
  Потом, не меняя интонации, обратился к босякам:
  
  — Пишите отчёт. Без риторики. Без эпитетов. Слова «торжественно», «паника» и «холодный ужас» вычеркнуть. Напишите лучше: «Гости несколько обескуражены». Пусть читающий сам додумывает. Это безопаснее.
  
  Он помолчал, затем снова тихо, почти ласково:
  
  — А Расолько... Пусть продолжает до поры до времени. Он грязноват, но талантлив, о, чудо как талантлив!
  
  Карета с задержанными тронулась, скрипнув рессорами, и глухо покатилась прочь. За ней — вторая, с помощниками и офицером охранки, который ещё в дверях обменивался короткими фразами с кучером. Эрл Найт не обернулся — он никогда не оборачивался, когда дело уже было сделано.
  
  
...666...
  
  В доме, как после удара в большой барабан, наступила неловкая тишина, которую вдруг прорезал странный, подавленный шум — не гул, нет, скорее скупое шевеление тел и взглядов. Кто-то закашлялся, один мужчина опустил в чашку ложку так громко, что все вздрогнули. В дальнем углу зазвенела посуда — официант, дрожащими руками, пытался унести поднос с пирожными, но один из тарталеток соскользнул на пол.
  
  — Безобразие! — выдохнула баронесса фон Штралендорф, уже стягивая перчатки. — Это просто... Это просто безобразие!
  
  — Аресты, на детском празднике! — подхватила другая, прижав платок к губам. — Кто этих людей вообще пригласил?
  
  — Это что, заговор? Прямо у нас под носом? — донеслось от колонны, где жались двое юнкеров.
  
  — А я ведь говорила, — обиженно буркнула княгиня Звягинцева. — Ещё утром говорила, что этот Стариков мне подозрителен. Глаза у него бегают.
  
  — Да это... Это всё из-за этого Расолько! — рявкнул купец Пушкарёв. — Он же водил с ними хороводы! Что-то подозревал, верно?
  
  — Расолько?! — переспросили сразу двое. — А где он?
  
  — А он... Он исчез, — заметил кто-то, — после того, как ушли жандармы.
  
  Карен, стоявшая у подноса с остывшим чаем, не отвечала. Она смотрела вперёд, на пустую середину зала, где только что стояли жандармы. Её пальцы сжали край скатерти так крепко, что суставы побелели. Джин тихо подошёл сбоку и положил руку ей на плечо — осторожно, словно проверяя, не хрупкое ли стекло. Но она не шелохнулась.
  
  — Лиза, — произнесла Карен, глядя в никуда, — объяснись.
  
  — Миссис Йорк... — начала гувернантка, и в голосе её была странная смесь формальной мягкости и сухой определённости. — Полагаю, вы имеете право знать. Моё пребывание здесь... Оно имеет не только воспитательные цели.
  
  — Что? — Карен резко обернулась, — Что ты хочешь этим сказать?
  
  — Что мне было поручено... Было поручено наблюдать, — чётко произнесла Лиза, — не доносить. Наблюдать. Мною никто из гостей не был обозначен. Никто не был скомпрометирован лично. Но моё назначение — отнюдь не только педагогическое.
  
  — Боже... — выдохнула Карен, — Ты хочешь сказать, что ты шпионка?
  
  — Нет, — спокойно сказала Лиза. — Я представитель. Временно введённая. По просьбе... По дипломатической инстанции. Это не тайна, миссис Йорк. Только недосказанность.
  
  — Ты лгала мне. — Голос Карен стал глухим. — Всё это время...
  
  — Я работала, — отозвалась Лиза. — Ваша дочь здорова. Ваш дом в порядке. Всё остальное — вторично.
  
  — Это предательство, — Карен отступила на шаг, как от плевка. — И ты даже не стыдишься.
  
  Джин не проронил ни слова. Он смотрел на Лизу долго, будто что-то вспоминал. Потом тихо проговорил:
  
  — Значит, всё это было не случайно. И всё уже началось. Нам остаётся догонять.
  
  А в зале по-прежнему шевелились гости — одни уже выходили, не прощаясь, другие шептались, переглядываясь, и все вдруг стали очень маленькими, чужими, и даже рояль в углу, накрытый скатертью, казался нелепым. Праздник исчез.
  
  Саша, прижавшись к углу колонны в холле, всё слышал — не целиком, обрывками, но достаточно. Кто-то вздыхал, кто-то сдерживал раздражение.
  
  — Ну уж нет, мы не для этого пришли...
  
  — Позор какой...
  
  — А детей-то зачем сюда, к политике...
  
  — Кто бы мог подумать...
  
  Он смотрел в щёлку между портьер и обоями, замирая всякий раз, когда кто-то проходил мимо. Он чувствовал — Делия там. Стоит. И молчит. Он знал это так же точно, как то, что у него в кармане — маленькая коробочка с засохшими цветами из палисадника. Он хотел было выйти, но не решился. Потом всё-таки шагнул — тихо, как мышь. Она стояла у окна, прямо, как взрослая, и лицо у неё было какое-то... Какое-то другое. Не расстроенное, не печальное — просто совсем не детское.
  
  — Ты видела, как он... Того... Студента, — прошептал Саша, подойдя ближе. — За шиворот прям. А тот даже слова не сказал.
  
  Делия не обернулась. В уголке её губ будто застыло что-то похожее на усмешку, но не весёлую, а такую, как у отца, когда он слышал вздор.
  
  — А ты чего прячешься? Боишься? — спросила она. Голос звучал устало, будто ей только что пришлось подолгу сидеть на скучном собрании взрослых.
  
  — Не боюсь, — буркнул Саша. — Просто... Просто я думал, тебе лучше одной. Ну, не среди этих всех. Они как мухи, жужжат и жужжат, а потом — хоп, и улетели.
  
  Делия посмотрела на него наконец — не с улыбкой, не с упрёком, просто посмотрела, как на единственного, кто остался настоящим.
  
  — У меня был день рождения, — сказала она. — А потом его забрали.
  
  Саша переминался с ноги на ногу. Он не знал, что сказать, и от этого только злился. Наконец, протянул руку, сжал кулак и вложил ей в ладонь что-то тёплое. Она разжала пальцы. Там было два лепестка, сухих, почти прозрачных, и ниточка.
  
  — Это... Это не подарок. Просто чтобы... Ну, чтобы не забыть. Я думал, ты обрадуешься, но сейчас — может, не время.
  
  — Спасибо, — сказала Делия. Спокойно. Почти шепотом.
  
  А где-то в углу валялась раскрытая коробка, небрежно отодвинутая ногой кем-то из гостей. Позолота с открытки сбилась, но надпись всё ещё была читаемой:
  
  «Счастья, любви и свободы. Ты достойна большего».
  
  Кто написал — не знал никто.
  
  — Саша... — сказала вдруг Делия, медленно, будто не решалась. — А ты... А ты веришь, что люди... Что они могут быть не такими, какими кажутся?
  
  Он пожал плечами.
  
  — Не знаю. Но ты — ты всегда настоящая. Даже когда злишься. А она... — он скосил глаза на зал, где по-прежнему стояла Лиза, — она как мыльный пузырь. Вроде блестит, а тронешь — и всё.
  
  Делия тихо усмехнулась.
  
  — Я не стану плакать, — прошептала она. — Пусть они думают, что хотят. Только... Только не уходи, хорошо?
  
  — А куда же я? Я тут. — И добавил, словно сам себе: — Всегда тут буду.
  
  Они стояли рядом, чуть касаясь плечами. В комнате пахло остатками булочек, душным парфюмом гостей и чем-то ещё — новым, как будто с улицы, от будущего, которое только собиралось войти.
  
  — Саша, — вдруг сказала она. — У меня ведь и свечей не было. Ни торта, ни свечей.
  
  Он огляделся. Потом ухмыльнулся, наклонился к ней и прошептал:
  
  — Тогда давай загадаем желание просто так. Без свечей. Только ты скажи — вслух не надо.
  
  Делия зажмурилась. На секунду. И вдруг стало тихо. Даже зал, где бормотали гости, будто отодвинулся куда-то далеко.
  
  — Загадала, — сказала она. — Но никому не скажу.
  
  Саша кивнул. А потом добавил, глядя ей в глаза:
  
  — Я всё равно знаю.
  
  Делия не ответила. Только посмотрела на Сашу с таким выражением, будто не верила — не в его знание, не в свои слова, а в то, что всё это происходит на самом деле. Как будто весь день — вырезанная сцена из чужой жизни, которую ей велели сыграть. Она опустила глаза, провела пальцем по складке платья, едва заметно качнула головой. Потом, не говоря ни слова, села на край низкой банкетки и замерла.
  
  — Хочешь, я принесу тебе воды? — спросил Саша. Голос у него стал каким-то очень осторожным.
  
  — Не хочу. — Она даже не повернулась. — Я хочу, чтобы всё было как раньше.
  
  — Ну, если бы я мог, я бы...
  
  — Ты не можешь, — перебила она. — Никто не может. Даже папа.
  
  Он стоял, не зная, что делать с руками. Сунул их в карманы. Достал. Опять сунул. Хотел что-то сказать — глупое, смешное, но всё, что приходило в голову, казалось фальшивым. Как у взрослых. Как у Лизы.
  
  Шум в зале стал гуще и громче. Кто-то вслух сокрушался:
  
  — Не понимаю... Звать на детский праздник и устраивать такое…
  
  — Йорки, конечно, американцы... Но всё же…
  
  — И полиция, и провокации... Это уже...
  
  Делия вдруг резко выпрямилась.
  
  — Сейчас будет что-то, — прошептала она. — Я уже чувствую это.
  
  Саша уже хотел переспросить, но в этот момент голос Джина прорезал воздух — неожиданно резкий, твёрдый, как стук двери, за которой всё уже решено:
  
  — Мы уезжаем.
  
  Это было сказано не громко. Даже не во весь голос. Но именно так говорят, когда ничего не собираются объяснять.
  
  Саша застыл.
  
  Делия не вскочила, не ахнула. Только взгляд её медленно поднялся к лестнице, будто она пыталась расслышать не саму фразу, а всё, что в ней спрятано: границы, билеты, чемоданы, тишину после станции. Она знала — всё: и тон, и смысл, и последствия. Никто не обсуждает такие решения. Их просто совершают.
  
  Саша чуть подался вперёд.
  
  — Он... Он это всерьёз?
  
  — Да, — сказала Делия. — Уже всерьёз.
  
  В зале наступила тишина, неловкая, дрожащая. Платье какой-то дамы шелестело о край кресла, кто-то слишком быстро допивал чай. Несколько человек — один из соседей, жена фабриканта, гимназический инспектор — переглянулись. Говорить никто не решился.
  
  — Диля, — снова тихо сказал Саша. — Ну, если вы и правда... То...
  
  Она посмотрела на него. И в её взгляде было что-то невыносимо взрослое — почти жалость. Но она не сказала ничего. Только поднялась — спокойно, медленно, и шагнула в сторону лестницы.
  
  — Мне надо наверх, — бросила она. — Если уж уезжать, то не с пустыми руками.
  
  Саша двинулся за ней, но она обернулась:
  
  — Нет. Останься. Мне надо самой.
  
  Он замер на полпути. Только прошептал:
  
  — Тогда я тут. Пока ты спустишься. Я тут.
  
  

Наш неустрашимый герой узнаёт Тайну от нашей юной Героини

  
  А внизу, в зале, Джин уже говорил вторично — чуть тише, но с той же ясностью, с тем внутренним весом, который не нуждается в повторении, но всё же повторяет:
  
  — Мы уезжаем.
  
  Фраза уже не звучала как реакция. Она стала фактом. Простым, плотным, как коврик у двери. Никто не ответил. Никто и не мог — потому что не с кем было спорить.
  
  Карен, стоявшая чуть сбоку, будто вся съежилась. Не от страха — от того, что внутри её что-то отмерло. Она не взглянула на Джина, не сделала ни резкого движения. Только рука её медленно поднялась и нашла его ладонь, сжала крепко, намертво, как в тот вечер, когда всё только начиналось. В этом сжатии было и согласие, и мольба, и какое-то безнадёжное «да», от которого нельзя отказаться. Не протест — прощание.
  
  Она ничего не сказала. Потому что не осталось слов. Все нужные уже были произнесены — в кухне, в кабинетах, в их спальне, даже в взглядах Делии. А всё остальное — уже излишне.
  
  В тишине зала Лиза отодвинулась от окна. Не резким движением — ровно настолько, чтобы обозначить, что услышала. Она не встала в позу, не скрестила руки, не вздохнула. Только чуть повела плечом — как актриса, выслушавшая реплику и теперь готовая ответить.
  
  — Очень жаль, — сказала она почти ласково. — Все волнуются.
  
  И в голосе её не дрогнуло ничего. Ни гнева, ни горечи. Только — эта подчёркнутая, доведённая до безупречности ровность. Как у термометра в пустом помещении.
  
  Джин молча посмотрел на неё. Не с раздражением. С каким-то вниманием, как на человека, которого вдруг перестал узнавать.
  
  — Здесь больше невозможно, — сказал он. — Ни работать. Ни воспитывать ребёнка. Ни просто жить.
  
  Лиза выждала паузу. Слишком долгую, чтобы не быть намеренной. Потом — тем же вежливым голосом:
  
  — Если будет нужно, вещи вашей дочери соберу к вечеру.
  
  Слово «вещи» прозвучало особенно. Холодно, как акт инвентаризации. Не «платья», не «игрушки», не «книги». А — «вещи». Как у отъезжающего заключённого или чиновника в отставке.
  
  Карен резко втянула воздух. Хотела, кажется, возразить. Но тут же осеклась. Не из страха — из усталости. Она поняла, как и Джин: всё давно решено. Остались только эти любезности, как столовое серебро на распродаже.
  
  Лиза подошла чуть ближе — и теперь в её лице появилось нечто похожее на участие. Но оно было выучено, точно отрепетировано — как все её интонации. У неё было право молчать, но она выбрала говорить.
  
  — Надеюсь, вы взвесите всё, — произнесла она. — Поспешность... Она бывает необратимой.
  
  Джин надел пальто. Делал это медленно, не спеша, но в каждом движении читалась безвозвратность. Он поправил воротник — с той деликатной точностью, с какой человек закрывает дипломатический портфель.
  
  — Я ничего не взвешиваю, — сказал он. — Я делаю.
  
  Карен уже стояла сзади. Молчала. Только держалась за перила — как за последний реальный предмет в доме, в жизни, в городе, который стал вдруг чужим.
  
  Лиза стояла напротив. Без вражды. Даже без вызова. Но в её спокойствии была угроза — не прямая, но существующая. Она не отговаривала. Просто фиксировала. И уже, возможно, писала отчёт — в голове, по пунктам.
  
  И именно это Джин заметил. Он понял: её не удивило. Она знала. И теперь действовала — по-своему, хладнокровно.
  
  Он кивнул — не ей, не Карен, а как бы самому себе.
  
  — Мы уезжаем, — повторил он. Уже не в зал. Не в пространство. В действительность. И вышел.
  
  
...666...
  
  Пока внизу взрослые ещё говорили вполголоса, а в зале кто-то торопливо прощался, Делия и Саша поднялись по лестнице и вошли в её комнату. Дверь прикрылась за ними мягко. Лаванда в воздухе смешивалась с запахом бумаги и конфет. На подоконнике качалась завядшая веточка, оставленная кем-то из гостей.
  
  — Я уезжаю, — сказала Делия надменно, расправляя складки на подоле. — Навсегда, — добавила с ноткой повелительности.
  
  Саша стоял у двери, ссутулившись. Он кивнул, не сразу.
  
  — Я знаю, — ответил он глухо. — Все уезжают. А я — нет.
  
  Она подошла к столу, провела ладонью по крышке коробки с леденцами, будто проверяя, на месте ли всё.
  
  — Я не хочу, чтобы это выглядело... Как бегство, — произнесла она тихо, почти оправдываясь.
  
  — А как? — спросил он резко, но голос его дрогнул. — Как путешествие?
  
  — Как необходимость, — выговорила Делия, глядя в окно. — Просто... Просто теперь всё иначе.
  
  Саша подошёл ближе. Сел на край стула, потёр руки о колени.
  
  — А если я спрячусь? В сундуке. Или в чемодане. Никто и не заметит.
  
  — Перестань, — слабо усмехнулась она. — Ты же знаешь, что так нельзя.
  
  — А если я побегу за вами? На станцию? — спросил он, как бы между делом, но глаза блестели. — Выбьюсь из последних сил, но догоню?
  
  — Это не игра, Саша, — проговорила она, медленно поворачиваясь к нему. — Там — граница. Там — документы. Там всё по-настоящему.
  
  — А мы — не по-настоящему? — спросил он вдруг. — Мы — что, игра?
  
  Делия помолчала, потом подошла и села рядом. Очень близко.
  
  — Мы — навсегда. Просто... Просто не рядом, — сказала она, и это прозвучало искренне, без всякой важности.
  
  Он кивнул, быстро, будто не хотел показывать, как это его задело.
  
  — Я тебе буду писать, — продолжала она. — Каждый месяц. Или даже чаще.
  
  — А я не умею писать, — сказал он с упрямством. — Только читать.
  
  — Тогда будешь ждать. Просто ждать, — мягко сказала она.
  
  Он посмотрел на неё — в упор, серьёзно, по-взрослому.
  
  — Я подожду. Только ты... Только ты не забывай.
  
  — Не забуду, — сказала она сразу. — Никогда.
  
  Они помолчали.
  
  — Можно я возьму что-нибудь? — спросил он вдруг. — На память. Ну, что-нибудь твоё.
  
  — Возьми, — кивнула она. — Вон ту заколку. Я всё равно больше её не надену.
  
  Он подошёл к комоду, взял заколку, крепко зажал в руке.
  
  — Спасибо.
  
  — Саша, — сказала она вдруг. — Только не плачь, ладно?
  
  — Не собирался, — буркнул он и быстро отвернулся.
  
  Они сидели молча. Делия глядела на окно, Саша — на пол, где солнечный луч тонко расчерчивал дощатую щель. Тишина была почти уютной, но с каким-то подвешенным напряжением, будто в воздухе оставался ещё один, несказанный вопрос.
  
  — Саша... — вдруг произнесла она, совсем спокойно. — А как умер твой папа?
  
  Он приподнял голову, недоумевая.
  
  — Зачем тебе? — спросил он, без злости, но с осторожностью. — Ты ведь знаешь.
  
  — Скажи, — повторила она, чуть наклонившись вперёд. — Я хочу, чтобы ты сам сказал.
  
  В её голосе было что-то... Что-то особенное. Не насмешка, не жалость, а интерес. Странный интерес, как будто она ждала чего-то.
  
  Саша сдвинул брови и, немного подумав, пожал плечами.
  
  — Выпал он, — вздохнул он, опуская взгляд. — Из окна.
  
  — Из какого окна? — не отпуская, спросила Делия, тихо, не отводя взгляда.
  
  — Со второго этажа, — сказал он, чуть медленнее. — Когда менял замазку.
  
  Она не ответила, только кивнула. Он вздохнул ещё раз, глубже, и добавил:
  
  — Он тогда болел. Простудился. Когда... — Саша замялся, — когда за тобой прыгнул в реку. В Фонтанку. Помнишь, на празднике?
  
  — Помню, — коротко сказала она.
  
  — А потом... — он замолчал на секунду. — Потом заболел. Долго. Кашлял всё, от жары в расстёгнутой рубашке ходил. Но всё равно полез на подоконник, потому что поручили замазку сменить. И... И не удержался. Упал. И свернул шею.
  
  Он говорил спокойно, почти ровным голосом, но в конце всё-таки сглотнул.
  
  Делия не сразу что-то сказала. Она молчала, и выражение лица её было какое-то странное — не сочувствующее, не удивлённое, даже не печальное. Скорее... Скорее внимательное. Задумчивое. Почти как у взрослого, который складывает в уме важную картину из множества неясных кусочков.
  
  Потом она осторожно положила руку ему на плечо. Тихо, легко.
  
  — Нет, — сказала она тихо, чуть замедляя слова. — Не поэтому он умер.
  
  Саша вздрогнул, обернулся к ней — с изумлением и чем-то вроде детской обиды.
  
  — Как это — не поэтому?
  
  — Я скажу. Только пообещай... — голос её был почти шёпотом, но не растерянным, а твёрдым. — Пообещай, что не будешь на меня сердиться. Что бы ты ни услышал.
  
  Саша замер. Глядел на неё — уже не с удивлением, а с тревогой, как будто впервые почувствовал, что за её словами стоит что-то большее, чем просто рассказ.
  
  — Обещаешь? — повторила она, уже совсем тихо.
  
  Он медленно кивнул.
  
  — Обещаю... — выдохнул он, не совсем понимая, зачем, но уже не в силах не слушать.
  
  — Ты... Ты ведь очень хороший, Саша, — сказала Делия, не глядя на него, будто боялась, что он начнёт смеяться.
  
  Саша насупился.
  
  — Да что ты, — буркнул он и тут же покраснел, даже уши налились цветом. — Перестань.
  
  — Нет. Я серьёзно, — продолжила она, глядя ему прямо в висок. — Ты такой, каким никто не бывает. И я... — она чуть сбилась, но тут же нашла нужный тон, — и я не хочу, чтобы ты думал, что папа твой умер просто так.
  
  Он насторожился. Помолчал.
  
  — Ты же сам сказал, он был у меня в комнате. Счищал замазку со старой рамы. Это было сразу после того, как вас приняли. Мы тогда только переехали, и папа — мой папа, — велел всё привести в порядок. Он был недоволен, как тут жили раньше. Бардак, говорил. И вот он — твой папа, — сидел на окне, с инструментами, аккуратно счищал эту сухую, твёрдую старую замазку...
  
  — Ну, — хмуро сказал Саша, — это я знаю.
  
  — А я тогда зашла. Потому что это была моя детская. И вижу, что в ней чужой человек. Я возмутилась. Сказала, что он не имеет права. Я капризничала. Ну... Как умею. Кричала, чтобы он ушёл.
  
  — И что?
  
  — А он... — Делия посмотрела прямо перед собой, не мигая. — Сначала отвечал мне раздражённо, что, мол, не мешай. Но я не отставала. Я подошла ближе. Дёрнула его за рукав, чтобы он отодвинулся от окна.
  
  Саша напрягся.
  
  — Ну и?..
  
  — А он вдруг повернулся... И сказал мне такое. Что никто не знал. Никто. Кроме меня. Он посмотрел прямо мне в глаза и произнёс вслух... Вот это.
  
  — Что именно? — Саша подался вперёд. — Что он сказал?
  
  Но Делия, будто не слыша его вопроса, продолжала:
  
  — Я оцепенела. Как он узнал это — не понимаю. Наверное, когда вытащил меня тогда из Фонтанки... Что-то увидел. Или догадался. Но он точно знал. И сказал. Я испугалась. Не за себя — за него. Потому что в тот момент, когда он это сказал... Я на него так посмотрела, Саша. Я хотела, чтобы он... Ушёл.
  
  Саша молчал. Только моргнул.
  
  — Он... — продолжила Делия, уже чуть тише, — он посмотрел на меня. Увидел мой взгляд. И отшатнулся. Поскользнулся. Потерял равновесие. И... И всё.
  
  Она замолчала. Саша не шевелился ни одним мускулом и смотрел в пол. Делия осторожно коснулась его плеча.
  
  — Ты чего?
  
  Он не ответил. Делия подошла ближе. Осторожно, будто каждое её движение могло спугнуть воздух между ними. Саша не двинулся. Лицо его было мокрым — но он не плакал. Он глотал слёзы, будто это был стыд, который нужно проглотить, спрятать.
  
  — Так ты... — он поднял глаза, голос дрожал, но в нём было что-то твёрдое, почти взрослое. — Ты хочешь сказать, что это ты... Что это убила папу?
  
  Он произнёс это так, как будто боялся сам себя услышать.
  
  Делия едва заметно качнула головой. Взгляд её был прямой, серьёзный, но не упрямый. Она не защищалась.
  
  — Я... Я не это имела в виду, — сказала она медленно, подчёркивая каждое слово. — Но если ты так подумал... То обвиняй. Я не буду спорить. Пусть будет так.
  
  Саша отвернулся, плечи его дрогнули. Он втянул воздух, потом выдохнул — резко.
  
  — Нет, — сказал он. — Нет... Нет тебе нет прощения.
  
  Делия не шелохнулась. Только смотрела в бок, туда, где занавеска колыхалась от сквозняка. Потом перевела взгляд на него — и беззвучно спросила глазами: «Не простишь?»
  
  Саша кивнул. Но не сразу. И не уверенно. А будто соглашаясь с чем-то трудным.
  
  — Да, — сказал он. — Не прощу.
  
  И тут же добавил, быстро, резко, как будто что-то внутри не дало ему замолчать:
  
  — Потому что не за что прощать! Поняла?
  
  Она не поняла.
  
  — Как — не за что? — прошептала Делия. — Я же... Я же сама тебе сказала, что довела его. Что он испугался меня. Что я...
  
  — Не смей, — перебил он. — Не смей говорить так. Это неправда.
  
  — Но ты же...
  
  — Ты — не такая! — почти крикнул Саша, шагнув к ней. — Ты... Ты ведь добрая! Ты же не злая. И никогда не хотела по-настоящему... Чтобы что-то случилось. Просто ты слишком маленькая тогда была. И... — он запнулся, — И красивая. Даже когда злишься. И даже если кричишь, всё равно...
  
  Он осёкся, тяжело сглотнул и отступил на шаг.
  
  — Я не посмею... — сказал он глухо. — Я не посмею думать про тебя плохо. Потому что ты — хорошая. Понимаешь?
  
  Делия застыла. Она будто вся вжалась в себя, но не ушла, не отвернулась. На её лице появилась тень — не улыбки, нет — чего-то растерянного, ранимого. А потом на глазах выступили слёзы. Она не плакала — просто смотрела на него, как будто не верила, что он это сказал.
  
  Саша молчал. Он был напряжён, как будто держал в себе крик. И только его стиснутые кулаки выдавали, сколько всего он в эту секунду не сказал. Делия долго стояла молча, уронив взгляд, будто всё ещё собиралась с силами. Потом чуть шевельнула губами — одними губами, без голоса — и только со второго раза выдохнула внятно, едва слышно:
  
  — Я никогда не забуду тебя.
  
  Саша поднял глаза. Движение это было медленным, как если бы он решался на него дольше, чем казалось со стороны. Поднимал не просто взгляд — поднимал всё своё внимание, всю тяжесть внутри. И когда, наконец, его глаза встретились с её, в них было что-то, от чего Делия невольно затаила дыхание.
  
  Что-то тревожное.
  
  Не та тревога, что живёт в страхе, а та, что живёт в вопросе без ответа. В его взгляде не было ни укора, ни упрёка, ни просьбы. Но было то детское напряжение, которое появляется, когда слова оказываются слишком крупными для рта, а чувства — слишком острыми для языка. Это был взгляд ребёнка, у которого забрали что-то важное, но он ещё не знает, можно ли попросить вернуть. Или, быть может, уже понял, что нельзя — и потому просто смотрит. Глубоко. Тише, чем молчание.
  
  Он будто не сразу понял, что она сказала. Или — наоборот — слишком хорошо понял. Слишком остро. Так, как дети иногда понимают то, что взрослым хочется спрятать за полутоном. Он не ответил. Но, пожалуй, в том и был ответ.
  
  Делия шагнула к нему. Её движение не имело определённой формы — не было ни хода с гордо поднятым подбородком, ни той игривой надменности, которая раньше будто сопровождала каждый её шаг. В этот раз она просто пошла — как идут не потому, что надо, а потому что больше нельзя стоять на месте. Ноги двигались как-то сами, не спрашивая разрешения. Это было движение без защиты. Без плана.
  
  В этом шаге было всё, чего она избегала до этого. Стеснение. Сомнение. Уязвимость. Ни грации, ни театральности — только тихая, почти невидимая необходимость быть ближе. Почти инстинкт. Шаг, в котором нет гордости — только усталость от попыток выглядеть сильнее, чем есть на самом деле.
  
  Она обняла его.
  
  Не робко, не символически, не так, как обнимают просто «на всякий случай». А крепко. По-настоящему. Обняла так, будто боялась, что он исчезнет, если отпустить. Тонкими руками — руками, которые до этого привыкли сжимать ленточки, подбирать подолы, держать карандаши, — теперь они держали его. И в этих руках дрожала неуверенность, да, но больше — дрожала недосказанность. Всё то, что не было произнесено, всё то, что было пережито между строчек, в паузах, в отведённых взглядах. Эта дрожь не мешала — наоборот, она делала объятие живым.
  
  Она прижалась щекой к его лицу.
  
  Туда, где всё ещё оставалась влага от слёз. Там, где кожа была чуть холодной, как после сильных чувств. Она не пряталась в этом прикосновении, не искала защиты. Она будто старалась сохранить ощущение — как делают дети, когда прижимают к себе любимую игрушку не потому, что боятся, а потому что слишком сильно любят. Она затаила дыхание. Осталась так — не мгновение, а чуть дольше. Чтобы время остановилось. Чтобы эта точка в пространстве не растворилась слишком быстро.
  
  А потом — медленно, почти не решаясь — она чуть-чуть отстранилась. Не резко, не вдруг, а как будто размыкая объятие с внутренним усилием, как человек, который знает: если держать дольше, будет больнее, но если отпустить слишком рано — не успеешь запомнить.
  
  И тогда — осторожно, будто проходя сквозь тонкий лёд тишины — она коснулась его губ. Не как взрослые — с решимостью и значением. И не как дети в сказках, где поцелуй волшебен и всё меняет. А как кто-то, кто прощается. Не только с человеком — со временем, с собой, с тем хрупким пространством, где они существовали вдвоём. Прощание, в котором не было драмы — только тихая, почти невидимая потеря чего-то единственного.
  
  Коснулась — и замерла. Как будто внутри происходило нечто, что нельзя выразить жестами. Как если бы этот поцелуй был её единственным шансом быть по-настоящему понятой — хотя бы раз, хотя бы на секунду. Понятой без слов, без объяснений. Без условий.
  
  Саша не шевельнулся.
  
  Он не отпрянул, не испугался. Не было и удивления. Только дыхание изменилось — чуть глубже, чуть тише. Он вздохнул так, как вздыхают взрослые, когда не хотят, чтобы кто-то заметил, как им трудно. Когда всё внутри дрогнуло, но лицо остаётся спокойным. Не потому что ничего не случилось — а потому что всё уже произошло.
  
  Делия отступила на шаг, потупившись.
  
  — Иди, — сказала она тихо. — Пожалуйста. Я... Если ты увидишь, как я плачу... Я не смогу.
  
  Саша кивнул. Один раз. Без слов. Потом разжал стиснутые до белизны кулаки, тихо повернулся и вышел.
  
  Он прошёл по прихожей, тише некуда, будто не по полу шёл, а по воздуху, стараясь не задеть взглядом ни вещей, ни стен. Пахло ещё вчерашним: бисквитами, лавандовой пудрой, вином, выдохшимся на дне бокалов. Запах уже не звал — оставался, как напоминание, как остаточный свет после праздника.
  
  На полу, у самой двери, лежала забытая кем-то перчатка. Кружевная, чуть смятая. Он посмотрел на неё — и прошёл мимо. Поднять — значило признать, что кто-то ещё здесь останется. А он уходил.
  
  У выхода, как и всегда в нужный момент, стояла Пелагея. В своём вечном ситцевом переднике, в платке, сдвинутом на ухо, она возилась с шалью, которой оборачивала какой-то свёрток. Увидев Сашу, встрепенулась:
  
  — Господи, вот ты где, а я уж думала, наверху ты, — заторопилась она, будто оправдываясь. — Все ушли, понимаешь, кто в чём был, а гости... Ах, Господи, и вещи-то по всему дому, как после пожара.
  
  Она порывалась сказать ещё что-то, но, заглянув Саше в лицо, замолчала — на долю секунды, но всё поняла.
  
  — Идём, пташка моя, — сказала она уже тише. — Не тяни, не то застудишься. Гляди, на улице-то мокро, сквозняк, а ты... — Она прижала свёрток к груди, поджала губы. — Ну, что же. Вот и вышло. Как во сне дурном. Никак не подберу слов.
  
  Саша молча кивнул. Он не мог — не хотел — говорить. В горле было пусто, а в груди что-то дрожало, будто внутри сидела птица, сбившаяся с пути.
  
  Пелагея поправила его воротник, встряхнула за плечо, чуть ласково:
  
  — Ладно-ладно. Не держи в себе, слышишь? Не держи. Она... Она же слишком богатая для тебя. И ты ещё... А кто знает, как жизнь повернётся? Может, всё-то ещё переменится. Только ты мне береги себя, родной. А то я — знай — живого места на тебе не оставлю, если простудишься. Угу?
  
  Он вдруг крепко взял её за руку. По-детски. Пальцы холодные, но сильные. Пелагея ахнула — не от боли, от неожиданности. Потом кивнула и ничего не сказала.
  
  Он вышел. Дверь за ним закрылась медленно. Снаружи пахло сырым камнем и пеплом. Он не обернулся. Потому что знал: стоит только глянуть назад — всё рухнет.
  
  
...666...
  
  На следующее утро доктор Луи Хастингс, задержавшись на пороге особняка Люлюковых, снял перчатки с чуть нарочитой неспешностью — не потому, что торопился, а, напротив, подчеркивая в каждом движении ту выверенную неторопливость, с какой входят не в дом, а в спектакль, роль в котором давно и твёрдо закреплена. Дворецкий, услышав знакомый стук, поспешил отворить двери, почтительно склонив голову, — настолько выразительно, что доктор, скользнув взглядом по его темени, не удержался от лёгкой усмешки.
  
  — Её сиятельство в гостиной? — негромко осведомился он, стряхивая с манжеты след уличной пыли.
  
  — Разумеется, доктор. Уже третий раз велела подогреть чай. Беспокоится, не задержались ли вы в иных... В иных местах.
  
  — Беспокойство — половина исцеления, — заметил Хастингс, проходя внутрь. — Остальное, как известно, стоит девяносто три рубля за бутылочку.
  
  Он говорил тихо, но с таким оттенком в голосе, что лакей сдержал ухмылку, хотя уголки рта предательски дрогнули. Хастингс тем временем шагнул вглубь, по коврам, хищно глушившим звук шагов, и оказался у приоткрытых дверей гостиной, откуда доносился негромкий перебор страниц — вероятно, госпожа Люлюкова терпеливо листала журнал, притворяясь, будто случайно оказалась в кресле в столь ранний час.
  
  — Прошу прощения за задержку, мадам, — проговорил доктор, мягко входя. — Погода сегодня противоречивая: снаружи дождь, внутри же, смею предположить, надвигается фронт тревог?
  
  Татьяна Люлюкова, сидевшая в глубоком кресле, обернулась с видом страдалицы, что из деликатности не упомянула, как долго уже ждёт. На ней был тот самый капот, что год назад она называла «домашним недоразумением», но с тех пор, по необъяснимой причине, носила его чаще всех остальных.
  
  — Ах, доктор, — промолвила она, откладывая журнал, — я уж начала думать, что вы меня совсем забыли. А между тем, мои тревоги не исчезли. Напротив, стали острее. Погода? Возможно. Но, скорее... Скорее это общее напряжение. Как кольцо — невидимое, но ощутимое, сжимающееся вокруг меня.
  
  — Интересно, — отозвался он, устраиваясь в кресло. — И куда именно давит это кольцо?
  
  — Сюда, — она коснулась виска. — И вот сюда, — с театральной грацией прижала ладонь к сердцу.
  
  — А между этими двумя пунктами — всё в порядке? — поинтересовался он с вежливым скепсисом.
  
  Она вздохнула, словно тщательно проверяя внутренние ресурсы на предмет нарушений.
  
  — Бессонница, доктор. Не то чтобы не сплю — боюсь не уснуть. А потом боюсь проснуться. Всё как в тумане. Вялость, тоска… А он… — её лицо на мгновение вытянулось. — Он, представьте себе, всё никак не может найти времени. То командировки, то заседания. Словно швейцарский воздух — не вопрос жизни, а просто каприз.
  
  Хастингс чуть наклонил голову:
  
  — Печально. Особенно учитывая, что ваш случай — один из тех, когда климат имеет решающее значение. Вы не просто устали, мадам. Ваше тело требует перемены: моря, гор, чистого воздуха. Я бы даже сказал — разреженного.
  
  Она откинулась на спинку кресла:
  
  — Ну вот, вы тоже. А он только хмурится и шепчет себе под нос: «Женева, Карлсбад… полгода?!» — будто это я прошу его отправить меня в Багдад на дирижабле.
  
  — Увы, мадам, — Хастингс вздохнул, — мужчины часто воспринимают заботу о здоровье супруг как личную жертву. Особенно, если она сопряжена с телеграммами, расходами и — не дай бог — оформлением виз.
  
  — Ах, доктор… — она притворно всплеснула руками. — Но ведь вы уверены, что отдых действительно необходим?
  
  — Необходим? — он усмехнулся. — Я бы сказал — единственно возможен. Всё остальное — только отсрочка. Курорт — это не прихоть, а терапия. И, между прочим, самая надёжная. Ни одна микстура не даст того, что даёт месяц тишины и соли в воздухе.
  
  Она задумчиво провела пальцем по вышивке на платье:
  
  — Значит, если я не уеду… всё может только ухудшиться?
  
  — Увы, мадам. Ваше состояние может принять форму, при которой даже самые талантливые доктора будут вынуждены лишь разводить руками. Я, конечно, могу выписать рекомендацию ещё раз. Более настойчивую. С печатью и подписями коллег. Иногда мужчины лучше понимают диагнозы, когда они приправлены официальностью.
  
  Она слегка улыбнулась, впервые за беседу — с благодарностью:
  
  — Ах, доктор… вы не просто врач. Вы — дипломат.
  
  — Нет, мадам, — поклонился он. — Я всё тот же гуманист. Просто умею разговаривать с мужьями.
  
  И с этим, не торопясь, поднялся со стула, словно давая понять: его присутствие — лекарство столь же сильное, как и любые швейцарские капли. Татьяна, видя, что он собирается уходить, с ленивой тоской провела платочком по виску, будто бы от духоты, и почти рассеянно заметила:
  
  — Как обидно, что Йорки уехали. Такие милые были люди. И дочка у них — просто прелесть, хоть и, кажется, чересчур худенькая... — Она сделала короткую паузу, словно обдумывая, стоит ли продолжать. — Вы ведь знали, доктор, да?
  
  Слова эти прозвучали не то чтобы с явной целью — скорее как случайная реплика, пущенная в пространство, но так, чтобы непременно быть услышанной. Хастингс, уже почти повернувшийся к двери, будто на секунду застыл, а затем, не торопясь, вернулся к креслу, откуда только что поднялся, и с тем выражением лица, какое надевают врачи в приёмных покоях — внимательное, участливое, но не без лёгкой усталости — произнёс:
  
  — Уехали, да. Жаль, конечно. Я тоже не успел с ними проститься. Даже хотел кое-какие бумаги передать... Но, как видите, поезд — транспорт безжалостный. Не ждёт ни слёз, ни запоздалых визитов.
  
  Он говорил просто, с тем оттенком лёгкой досады, который ничем не нарушал вежливой ровности тона. Сев обратно, он даже позволил себе чуть скрестить ноги и вытянуть руку к серебряной вазе с ломтями цукатов, как бы подчеркивая, что теперь он здесь не в качестве врача, а исключительно отдыхающего.
  
  — Впрочем, — добавил он, сдвинув брови, — я и к вам зашёл скорее... Скорее ради покоя. Устал, признаться. Последние дни выдались какими-то особенно... Особенно насыщенными.
  
  Татьяна наклонила голову набок, покачивая браслетом, и с выражением лукавого интереса произнесла, будто не услышав о усталости:
  
  — Бумаги, говорите? Интересно. А какие, если не секрет? Или это... — она подняла взгляд, — Или это государственная тайна?
  
  Хастингс, пригубив воды, чуть усмехнулся уголком губ, но не сразу ответил. Казалось, он взвешивал не ответ, а соразмерность ответа с настроением собеседницы.
  
  — Ах, мадам, — сказал он, мягко, почти с сочувствием, — если бы вы знали, сколько в нашем деле держится именно на неразглашении... Не государственная, нет. Но — профессиональная. Бумаги касались, скажем так... Определённых медицинских заключений. А мы, врачи, как вам известно, связаны кое-чем более древним, чем приказ министерства. Тайна Гиппократа, как бы это пафосно ни звучало.
  
  Он слегка развёл руками, словно сожалея, что не может поделиться, но тем самым только сильнее заинтриговал.
  
  — Стало быть, — с показным вздохом сказала Татьяна, — я не имею права знать, кому и от чего была прописана эта... Эта, скажем, болезнь?
  
  — Увы, — склонил он голову. — Даже при вашем безупречном вкусе и даре угадывать диагнозы по выражению лица. Я и сам иной раз удивляюсь, как много вы можете прочесть из одного лишь взгляда. Но есть границы.
  
  — А если я, к примеру, тоже жалуюсь на бессонницу и... И на жуткое любопытство, — она медленно провела пальцем по ручке кресла, — разве не входит в обязанности врача — облегчить оба симптома?
  
  — В обязанности врача входит не потворствовать пагубным склонностям, мадам. А любопытство, как нас учили в университете, — причина восьмидесяти процентов неудачных браков и трети клинических срывов.
  
  Он произнёс это с невозмутимой серьёзностью, но уголки глаз выдали скрытую улыбку. Татьяна рассмеялась легко, по-настоящему, даже откинувшись на спинку кресла.
  
  — Ах, доктор, — сказала она, — вы ведь ужасно опасный человек. Прячетесь за серьёзностью, как за рецептурной ширмой, а на самом деле вам, я уверена, всё давно ясно.
  
  — Возможно, — кивнул Хастингс, поднимаясь чуть охотнее. — Но ясность — это то, чем разум утешает себя в тумане. А потому я лучше промолчу... И снова попрошу счёт за назначенные капли. Пусть и без диагноза.
  
  Татьяна, не торопясь, вновь взяла в руки платок — скорее для жеста, чем по надобности, — и, опустив глаза на расшитый край, проговорила с той самой напускной задумчивостью, что у неё неизменно предшествовала маневру, тщательно выверенному по внутренней карте светских сражений:
  
  — Бумаги... Хм. Полагаю, они касались состояния... Юной Делии Йорк?
  
  Произнесено это было лениво, почти рассеянно, но с тем особым нажимом на середину фразы, от которого вся леность превращалась в ловушку. Хастингс, встававший уже со степенной вежливостью, замер — ненадолго, но достаточно, чтобы заметить, как по его лицу скользнула тонкая тень раздражения, быстро, однако, спрятанная под врачебной маской.
  
  — Ах, нет, мадам, — сказал он, подходя обратно к столу, словно вдруг вспомнив, что забыл зонт или пуговицу, — вы ошибаетесь. Речь совсем не о... М-м... Юной мисс Йорк. Бумаги касались гувернантки. Ныне покойной, увы, и с явными признаками переутомления, замеченными у неё перед смертью. Простейший случай. Скорее служебный, чем медицинский.
  
  Он говорил чуть быстрее, чем следовало бы, и взгляд его, до того прямой и ровный, на секунду метнулся к окну, будто там находилось подтверждение сказанного. Татьяна, не поднимая головы, едва заметно качнула ею — не в знак согласия, а скорее как музыкант, проверяющий настрой смычка.
  
  — Гувернантки, разумеется... — протянула она, и только теперь подняла глаза. — Но знаете, доктор, я, пожалуй, всё же напишу Йоркам, когда они вернутся. Одно доброе слово — иногда единственное, что может остановить поток глупых пересудов. А вот неосторожное — увы — удваивает их силу. Бывает, едва обронишь фразу, а она уже летит — с фонаря на коляску, с коляски на лестницу, а дальше по всей Садовой...
  
  Она говорила негромко, с лёгкой улыбкой, не отрывая взгляда. Но улыбка была холодной, как лёд в бокале на званом вечере: украшение, за которым нет вкуса, только предупреждение.
  
  Хастингс будто бы уселся неловко, на краешек кресла, снова взял в руки стакан с водой, но не пил. Он чувствовал, как нечто невидимое — холодное и всё более плотное — начинает сжимать его со всех сторон. Влажный блеск появился у него на лбу, и, когда он заговорил, голос его едва уловимо дрогнул:
  
  — На самом деле... Это... Рутинные записи. Наблюдения. Простая формальность. Иногда родители... Иногда они просят мнение — ну, так сказать, для... Для личного успокоения.
  
  Он потёр пальцем ухо — жест, которого сам за собой не замечал — и откашлялся почти извиняющимся тоном. Татьяна молчала, продолжая глядеть на него, не отрываясь, как смотрят на часы, которые непременно должны пробить в ближайшую секунду. Пауза затянулась, и он, понимая, что выход затруднён, склонился вперёд, чуть понизив голос:
  
  — Да... Возможно, вы... Вы не ошиблись. — Он замялся, потом, выдохнув, добавил: — Она... Не вполне... В себе. Но это не болезнь в узком смысле. Это — скорее... Скорее особенности. Пограничное, знаете ли, состояние. Вопрос наблюдения, не лечения.
  
  Он сразу пожалел, что сказал это — и не потому, что раскрыл, а потому что знал: теперь вернуть обратно ничего нельзя. Слова, сказанные женщине, которая только и ждёт подтверждения собственной догадки, всегда оказываются частью досье, не подлежащего изъятию.
  
  — Ах! — воскликнула Татьяна с внезапным торжеством. — Я так и знала! Знала! По одному взгляду на неё поняла всё!
  
  Она замолчала и, опустив глаза, мягко добавила, уже не столь торжественно:
  
  — Бедная девочка!
  
  При слове «девочка» лицо Хастингса мгновенно налилась кровью, и он, словно от боли, резко вскинул голову. Глаза его, до того вежливо приглушённые, вспыхнули неожиданным, почти физиологическим раздражением, как у человека, которому наступили на давно натёртую мозоль.
  
  — Простите... — произнёс он странным, напряжённым голосом, едва сдерживая дрожь в гортани, — вы сказали... Вы сказали «девочка»?
  
  Татьяна, слегка откинувшись в кресле, подняла на него глаза с лёгким удивлением — не настолько резким, чтобы быть испугом, но достаточным, чтобы обозначить: резкость не ускользнула от неё.
  
  — Ну... Ну конечно, — ответила она, чуть протянув слова, как бы проверяя, не нарушила ли какого-то невидимого регламента. — Не мальчик же она!
  
  Доктор не ответил сразу. Вместо этого он, с резкостью, мало свойственной его обычной манере, сунул руку в боковой карман сюртука, нащупал что-то — свёрнутый вдвое лист бумаги, возможно, тот самый, что он не успел передать Йоркам — и, вытащив, молча протянул её Татьяне.
  
  — Неужели... Неужели вы действительно хотите назвать «это» — девочкой? — сказал он, тихо, но с таким оттенком отвращённого упрёка, будто не о юной особе была речь, а о чём-то, над чем даже врачебное милосердие склоняется с отвращением.
  
  Татьяна — осторожно, с легчайшим, кокетливым отвращением, будто ей подсунули кошелёк с чужими волосами — взяла бумагу двумя пальцами, мельком скользнула по ней взглядом, как по театральной афише на заборах, и столь же непринуждённо отодвинула обратно к нему, при этом чуть склонив голову:
  
  — Ах, доктор... Зачем вы мне? — с нарочитой скромностью прошептала она. — Я в медицинских тонкостях ничегошеньки не смыслю. Для этого ведь и существуют вы, столь учёные и... — она отпустила паузу, — И наблюдательные. Вы ведь лучше меня объясните, что тут написано. К тому же у вас это выходит куда как... Куда как живее.
  
  Он, на мгновение оставшийся с листом в руках, посмотрел на неё — долго, изучающе. В её лице не было ни страха, ни осуждения — лишь та едва приглушённая заинтересованность, с какой взрослые дамы наблюдают за детской ссорой на прогулке: не то чтобы всерьёз, но с удовольствием.
  
  Слова её, отточенные и поданные с непоколебимым светским изяществом, польстили — и в то же время раззадорили. Самолюбие, уязвлённое минуту назад, расправилось, как кошка на солнце. Хастингс кивнул с преувеличенной деликатностью и, слегка наклонившись вперёд, опустил голос до заговорщицкого шёпота.
  
  — В таком случае... В таком случае прошу к вниманию, мадам, — проговорил он, бросив быстрый взгляд на дверь, будто убеждаясь, что и слуги, и случайные уши отставлены подальше. — Но скажу сразу: то, что вы сейчас услышите, не предназначено для светских ушей. Ни за пирожными, ни за сплетнями, ни даже за роялем.
  
  Он замолк, глядя на неё пристально, почти испытующе, как будто ещё раз хотел убедиться, что перед ним собеседница не из впечатлительных. Затем, медленно, с удовольствием входя в роль разоблачителя, добавил с нажимом:
  
  — Итак, — начал он медленно, — при обследовании, проведённом, разумеется, исключительно по просьбе семьи, с целью установления общих векторов развития — так, профилактически, без тревог, без паники... — он сделал жест рукой, будто отмахиваясь от лишнего драматизма, — мне удалось выявить у юной мисс Йорк состояние... Весьма своеобразное.
  
  Он на секунду замолчал, посмотрел в потолок, будто выбирая выражение, и затем, почти торжественно, произнёс нечто латинское — многосложное, с мягкими, текучими окончаниями, из которых Татьяна уловила разве что отзвук «андро».
  
  Она чуть наклонилась:
  
  — Простите, доктор, я... Вы сказали — «андро»? Это... Что же это означает?
  
  Хастингс выпрямился и, уложив бумагу на стол, сцепил пальцы в замок, будто готовясь читать лекцию:
  
  — Проще говоря, мадам, — начал он, с важностью, оттенённой чуть ли не удовольствием от происходящего, — это форма отклонения от нормативного консенсуса. Не болезнь, нет, не поймите превратно, но... Но, скажем так: аномалия. Не внешняя — внешне, напротив, всё более чем благополучно. Даже — и это, позвольте заметить, характерная черта — более чем примечательно. Из тех случаев, когда, глядя на лицо, вы видите красоту почти гипнотическую, и только потом, при изучении параметров, анатомических, физиологических, — вы сталкиваетесь с чем-то... С чем-то неожиданным.
  
  Татьяна побледнела, но молчала, как будто внутренне подготавливаясь к услышанному. Хастингс, чуть понизив голос, продолжил:
  
  — Представьте себе: все внешние характеристики, даже с излишком — походка, рост, голос, мимика — всё говорит нам о молодой особе, причём — прошу заметить — весьма одарённой в социальном плане. И в то же время, если приглядеться глубже... — он постучал пальцем по бумаге, — отсутствует кое-что фундаментальное. А вместо этого — присутствует нечто, столь незначительное, что в обычной жизни никак себя не проявляет. Но при тщательном медицинском анализе оно обозначает себя со всей определённостью.
  
  — Боже... — прошептала Татьяна, чуть вжавшись в спинку кресла. — И это... Это опасно?
  
  — Опасно? — переспросил Хастингс, усмехнувшись, но уже мягче. — Не более опасно, чем козочка среди стада овец. Она не съест их, как мог бы сделать на её месте волк, но её блеяние будет звучать иначе, чем у всех остальных. Просто... Просто сама природа, видимо, решила поэкспериментировать.
  
  Он сделал паузу, глядя на Татьяну с лёгким сочувствием, в котором всё же чувствовался оттенок научного превосходства:
  
  — Удивительно, мадам, но факт: носители этого состояния — а их не так много, уверяю вас, — обладают удивительной притягательностью. И вместе с тем... С иной структурой. Внутренние процессы, энергетика, даже, смею сказать, ритмы — другие. Всё вроде бы сходится, но при этом совсем не так, как должно быть. И если копнуть достаточно глубоко...
  
  — Доктор... — прервала его Татьяна, теперь уже явно побледнев, — скажите прямо... Женщины с таким... В таком положении... Они... Они могут жить в обществе? Как все? Быть... Не знаю... Счастливыми, выйти замуж, иметь детей?
  
  Она говорила резко, торопливо, как человек, заранее страшась ответа. Хастингс выдержал паузу и вдруг — весело, с почти игривым цинизмом — покачал головой:
  
  — Помилуйте, мадам... — сказал он с ироническим прищуром. — Как может носитель такого состояния претендовать на полноценную реализацию в рамках общественной модели? Если он, строго говоря... Не соответствует даже базовому определению, вложенному в термин norma absoluta с точки зрения логического анализа?
  
  Он говорил с подчёркнутой лёгкостью, почти насмешливо, как будто хотел смягчить или, напротив, вытравить серьёзность из самой сути сказанного. Но Татьяна молчала, глядя в одну точку, будто не услышала последней фразы — или, что вероятнее, услышала слишком отчётливо.
  
  Доктор хотел было ещё что-то сказать, возможно — напомнить о необходимости скорейшего отъезда, но в следующую секунду в комнату ворвался Евгений Александрович, он же господин Люлюков. Он был налит раздражением, словно бутылка, которую вот-вот сорвёт пробкой, а шаг его отдавался в паркете тяжёлым, как шаг взбешённого зверя, которому надоело ждать у клетки.
  
  — Да сколько можно, чёрт побери! — рявкнул он с порога, не заботясь ни о тоне, ни о присутствующих. — Месяц слушаю этот фарс, доктор! Карлсбад, Женева, Ялта... Полгода покоя? За чей счёт, позвольте спросить?! Я должен полгода финансировать отпуск, извините, с воображаемым диагнозом?
  
  Татьяна вздрогнула, но села ровнее, прижав платок к груди — не от страха, а с той ледяной обидой, что быстрее всего зарождается в тех, кто уверен в своей неприкосновенности.
  
  — Как ты смеешь, — произнесла она с подчеркнутой капризной интонацией, — говорить о моём состоянии в такой... В такой вульгарной манере? Я страдаю, Женя, страдаю, и ты это знаешь. Если бы ты хоть раз проснулся в три ночи с дрожью по всему телу и холодом в груди — ты бы не задавал таких вопросов.
  
  Но Люлюков уже не слушал. Его глаза, налитые гневом, метнулись к доктору, и взгляд этот был уже не просто раздражённый — он был уничижительный. Как у человека, который, наконец, решил, что его терпение официально исчерпано.
  
  — А вы, доктор, — прорычал он, — если бы были честным человеком, давно бы сказали, что ей нужен не курорт, а хороший роман или, простите, домашний слуга поновее! Это же надо додуматься — «климатическая астения»! Я двадцать лет в госкомиссиях сижу, мне такими словами пол-Кавказа в отставку списывали! Вы что, меня за идиота держите?
  
  Хастингс поднялся. Не резко, но в этом плавном движении не было и следа его обычной мягкости — в нём чувствовалась сухая, точно дозированная ярость. Он аккуратно отставил стакан с водой, смерил Люлюкова взглядом и произнёс с ледяной чёткостью:
  
  — Господин Люлюков. ваша агрессия не отменяет диагноза. Напротив — она его подтверждает. Жена ваша страдает. Её нервная система истощена, организм истощён эмоционально, у неё фиксированы симптомы, требующие не просто отдыха — изоляции от стрессовой среды. А эта среда, смею заметить, — вы. Ваш тон. Ваши крики. Ваши «комиссии».
  
  — Комиссии, может быть, и кричат, — перебил Люлюков, — но они хотя бы не ноют сутками о «тяжёлом воздухе»! Судорожные сны, звон в ушах, «нежелание существовать»! Это же не болезнь — это стихи на нервной почве!
  
  — Женя! — вскрикнула Татьяна, вставая. — Ты... Ты чудовище! Я действительно не могу дышать! Я просыпаюсь в темноте — и мне кажется, что я исчезаю, как будто меня нет! И всё потому, что рядом — ты! Ты, с твоими отчётами, выкладками и вечным раздражением! Это ты делаешь меня больной!
  
  Но её голос уже тонул в нарастающем гуле скандала. Люлюков сжал кулаки, сделал шаг вперёд — словно собираясь опрокинуть ближайшую вазу, — но Хастингс перехватил его взгляд и выпрямился с таким бесстрастным, жестким достоинством, что даже воздух в комнате стал плотным.
  
  — Довольно, — сказал он негромко, но с металлом в голосе. — Я достаточно долго терпел ваше невежество и подозрения. Я ухожу. Но — запомните: в тот день, когда вашей жене действительно понадобится врач — профессиональный, холодный, незанятый подсчётами — меня уже не будет рядом.
  
  Он поклонился Татьяне — сдержанно, без излишней вежливости, но с уважением. И, не дождавшись ответа, повернулся и вышел из дома, в сердцах хлопнул входной дверью. Шагнув на крыльцо, он машинально сжал перчатки в кулаке. Но едва он успел сделать ещё два шага, как вдруг почувствовал, что вместо уличной прохлады, шума экипажей и серого неба Петербурга его обдал мягкий, книжный, перегретый воздух.
  
  Доктор стоял в просторной комнате с высокими шкафами, массивным овальным столом и зелёными абажурами, под которыми колыхались огоньки газового света. Ковер под ногами был стар, но ухожен, стены — в гравюрах, и всё — до тяжёлой чернильницы с якорем на крышке — было ему знакомо до боли. Кабинет при Медицинском институте. Тот самый, где он не раз заседал с коллегами. Он даже узнал — с лёгким уколом нереальности — пятно воска на ковре, которое он сам однажды пролил.
  
  И что страннее всего — никого, кажется, не смутило его внезапное появление.
  
  — А вот и вы, Хастингс! — оживлённо отозвался кто-то справа. — Ну-с, наконец. Мы как раз начали.
  
  — Консилиум в самом разгаре, — добавил другой, — вы как раз к сути.
  
  Доктору не оставалось ничего иного, как принять правила этой странной сцены. Он опустился на край стула, по-прежнему немного не веря глазам, но профессионально сдержан. Ситуация, как ни странно, напоминала десятки других, и тело, привычное к дисциплине врачебных обсуждений, уже само выпрямлялось, уже складывало руки на коленях.
  
  — Речь идёт о пациенте, что пришёл к вам на прошлой неделе, — заметил профессор Брюн, седобородый, с орлиным профилем и голосом с оттенком канцелярской учтивости. — Мужчина лет пятидесяти, без явных патологий. Все анализы в норме. Но вы настояли на дополнительном обследовании.
  
  — А потом, — вмешался другой коллега, доктор Вудс, — указали на редкую форму... Ну, впрочем, вы сами сейчас уточните.
  
  Хастингс кивнул, пойманный между лёгкой тревогой и попыткой вернуть себе равновесие. Он только что потерял контроль в доме, где держался за каждое слово, и теперь — как бы в компенсацию — хотел блеснуть, убедить, утвердить свою силу. Его голос был ровным, даже чуть торжественным:
  
  — Да, случай не столь прост, как кажется. Пациент демонстрирует характерные признаки синдрома Пирро-Галена в латентной форме. Замедленные реакции, периодические головокружения, ощущение сдавления в грудной клетке при перемене положения тела. Всё это укладывается в начало дисфункции вегетативной регуляции.
  
  Он был доволен тем, как звучит его голос, как легко строится фраза. Но именно в этот момент раздался голос, свежий, чистый и чуть ироничный:
  
  — Простите, Луи, — сказал профессор Мэйсон, молодой, слишком уверенный в себе и в белом жилете, — а какие именно ключевые симптомы вы имеете в виду? В материалах, которые передали нам с приёмного, упоминания о головокружениях нет. И уж тем более — о сдавлении.
  
  Он наклонился вперёд, доброжелательно, но твёрдо:
  
  — Вы ведь сами с ним беседовали. Скажите, на чём конкретно вы основываете этот диагноз?
  
  В комнате на секунду повисла тишина — не неловкая, а та самая, когда присутствующие, не сговариваясь, притихают, чтобы лучше услышать реакцию. Кто-то — может быть, доктор Вудс, всегда нервный — чуть усмехнулся, почти беззвучно. За стеклом шипел огонь под чайником, и Хастингс впервые за долгое время почувствовал, как в горле пересохло не от гнева, а от пустоты.
  
  Он растерялся. Не то чтобы не знал, что сказать — знал десятки версий, комбинаций, отступлений. Но не ожидал самого вопроса. Столь прямого. Столь... Столь простого.
  
  Взгляд его прошёлся по лицам: Брюн был хмур, Мэйсон — терпеливо неподвижен, а Вудс — почти весел. Кто-то у окна что-то чертит пером. Все смотрят на него и ждут.
  
  Хастингс едва заметно повёл плечом, будто хотел стряхнуть с себя эту странную тяжесть, как будто резинка от старой манжеты стянула ему грудную клетку. И медленно, с тем механическим движением, какое бывает у людей, почувствовавших неладное, повернул голову. Ожидал он, скорее всего, увидеть книжный шкаф, барометр с трещиной на шкале, может быть — портрет Парацельса, висящий в глубине зала. Но то, что предстало перед ним, не вписывалось ни в одно из нормальных измерений.
  
  За его спиной, где только что был гладкий и отполированный паркет, теперь, словно после взрыва, громоздились чьи-то тени, контуры, фрагменты. Фигуры, изломанные, как куклы, которые подожгли и бросили на мостовую. Люди — но не совсем. Один стоял, покачиваясь, с повисшей на сухожилии кистью, кожа которой уже посерела. У другого — как будто вместо лица была слипшаяся каша из кости, обломков и полураскрытого рта, где нижняя челюсть висела на одном соединении, как дверца, не прикрученная петлями. Дальше — ещё хуже. Кто-то, в чём-то похожем на форму, сидел, сцепив культяпки — то ли руки были отрезаны, то ли и вовсе не были даны с рождения, — и тихо раскачивался, словно вспоминал молитву.
  
  А потом, неожиданно для Хастингса самого, в зловещей тишине кабинета — уже не института, но какого-то зала, будто внутри склепа, где давно никто не выносил мусор — что-то покатилось по полу. Мягкий, влажный звук, как падает мокрый мешок. Оно катилось к его ногам — круглое, но неправильное, с красноватыми разводами. И только когда эта масса чуть замерла в нескольких дюймах от его ботинка, доктор, обмерев, понял: это был обрубок. Голова — нет. Туловище — тоже нет. Просто сгусток чего-то, в чём остались очертания человеческого тела: полусгнившая плоть, скрюченные остатки плеч, где когда-то были руки, и голова... Голова, до неприличия чистая, лысая, и лицо точно отполированное, с закрытыми глазами.
  
  Он знал это лицо, ибо видел его не раз. Не на операционном столе и не в палате, а где-то в переходах, между кабинетами, мельком — то ли бывший пациент, то ли сторож. Но теперь это был только обрубок. Без рук. Без ног. И всё же — живой. И этот обрубок вдруг, без единого звука, приоткрыл веки.
  
  Где-то за спиной раздался смех. Сухой, потрескавшийся, как если бы смеялась осыпающаяся штукатурка. Потом другой — сиплый, хриплый. Хастингс резко обернулся, надеясь, что хоть один из его коллег остался, что кто-то — Мэйсон, Вудс, да хоть Брюн — объяснит, что происходит.
  
  Но кресла, в которых они сидели, были пусты. Он стоял один, окружённый этими живыми мертвецами — если вообще их можно было назвать живыми — которые продолжали над ним смеяться, кто-то даже вроде бы закашлялся.
  
  Один, с окровавленным ртом, издавал странные звуки, будто пытался говорить, но у него в горле булькала кровь. Другой, у которого не было головы, бешено жестикулировал, будто объяснялся на языке немых. А самый ближний, тот самый обрубок у его ног, просто смотрел прямо на Хастингса так, будто знал его до основания, видел его ложь и компромиссы, все его пилюли, выписанные ради барыша и всю его благотворительность с расчётом.
  
  И тогда Хастингс впервые за долгие годы почувствовал, как не его руки, не голос, а само основание его — та самая точка, где врач ещё чувствует себя человеком — дёрнулось в ужасе.
  
  Он сделал шаг назад. Потом ещё.
  
  И огляделся, как человек, который уже не верит, что видит сон — но не может понять, проснулся ли.
  
  И в тот же миг заметил фигуру: невысокую, неподвижную, возникшую так спокойно и естественно, как будто она стояла здесь с самого начала, просто вне его поля зрения. Это была Делия Йорк — в своём строгом, тёмном платье, с приглаженными волосами и лентой, завязанной с точностью, какой добиваются не дети, а те, кто изо дня в день приучен к порядку. Она смотрела на него спокойно, с тем особым выражением, в котором не было ни тревоги, ни участия, ни иронии — только простая, ровная ясность.
  
  — Это твои лучшие клиенты, — сказала она тихо, глядя вперёд, но не на них, а будто сквозь.
  
  Голос её звучал неосуждающе, почти ласково, как говорит ребёнок, пытающийся объяснить взрослому, в чём он неправ, но не сердясь, а с грустным пониманием.
  
  — Они платят, сколько ты просишь, — продолжала Делия, слегка приподняла подбородок. — Приходят, как ты велишь. Пьют, что ты скажешь. Ты лечишь их кошельки. А может... — тут она наклонила голову чуть набок, и в голосе впервые проступило нечто мягко-укоризненное, — пора лечить их здоровье?
  
  Он приоткрыл рот, скорее по привычке, чем от готовности говорить — то ли чтобы оправдаться, то ли уточнить, что именно она имела в виду, — но Делия уже отвела взгляд, и в этом жесте было что-то окончательное, словно всё, что ей следовало сказать, уже прозвучало и больше ничего не требовалось. Её силуэт начал растворяться. Не резко и не внезапно, а спокойно, без вспышек, без звука, без всякого эффекта — просто постепенно исчезали линии платья, очертания плеч, бледная кожа на висках, пока в воздухе не остались одни глаза: светлые, почти прозрачные, необычно чистого голубого оттенка.
  
  Они неподвижно висели в пустоте, не выражая ничего, кроме своего присутствия, и постепенно начали увеличиваться, не ускоряясь, но с неотвратимостью, словно расширялась сама плоскость взгляда. Их цвет начал заполнять всё вокруг: стены, мебель, следы недавнего страха. Пространство стало растворяться вместе с ним, и в какой-то момент стало ясно, что это уже не глаза, а небо.
  
  Хастингс с усилием вздохнул, и почти сразу в груди резануло — боль была резкой и без всяких предвестий. Он инстинктивно прижал ладонь к сердцу, пошатнулся, опускаясь на колени, и, едва удержав равновесие, поднял голову. Высоко над ним, в неподвижном, выцветшем небе, проявились два змеевидные тёмных силуэта. Они двигались не спеша, и в этом равномерном снижении чувствовалась не угроза, а нечто куда более холодное — намерение. Доктор уже не сомневался, что они тянулись к нему, готовые вот-вот опуститься вниз и обвиться вокруг него в убийственном объятии.
  
  
...666...
  
  С тех пор Александр Сергеевич стал интересоваться историей Америки, хотя раньше эта тема почти не привлекала его внимания. Казалось, что это любопытство пришло к нему, словно по наследству, от давно покинувших Россию Йорков. О судьбе Делии в тот момент можно было только догадываться. Он больше не слышал о ней, и никто не знал, где она находится.
   Однако, спустя какое-то время, после Великой Октябрьской Революции, когда ему удалось устроиться на хорошую должность в посольстве, он поехал в Нью-Йорк с намерением выяснить, что стало с ней и её семьей. Но, к его сожалению, никто не знал о ней и не проявлял интереса. Уже на обратном пути в аэропорт, в какой-то момент ему показалось, что он увидел её, повзрослевшую. Он поспешил догнать женщину, но это оказалась замужняя актриса из Торонто, которая объяснила ему, что её зовут Азией и что у неё трое детей.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"