Deutsch |
Русский |
Erstes Kapitel |
1 |
Oftmals, wenn die trüben Stunden kamen, fragte sich Thomas Buddenbrook, was er eigentlich noch sei, was ihn eigentlich noch berechtige, sich auch nur ein wenig höher einzuschätzen als irgendeiner seiner einfach veranlagten, biderben und kleinbürgerlich beschränkten Mitbürger. Die phantasievolle Schwungkraft, der muntere Idealismus seiner Jugend war dahin. Im Spiele zu arbeiten und mit der Arbeit zu spielen, mit einem halb ernst, halb spaßhaft gemeinten Ehrgeiz nach Zielen zu streben, denen man nur einen Gleichniswert zuerkennt -- zu solchen heiter-skeptischen Kompromissen und geistreichen Halbheiten gehört viel Frische, Humor und guter Mut; aber Thomas Buddenbrook fühlte sich unaussprechlich müde und verdrossen. |
В минуты уныния Томас Будденброк часто задавался вопросом, что он, собственно, еще представляет собой, что еще дает ему право ставить себя хоть немного выше любого из своих простодушных, деятельных, мещански ограниченных сограждан. Взлеты фантазии, вера в лучшие идеалы - все это ушло вместе с молодостью. Шутить работая и работать шутя, полувсерьез, полунасмешливо относясь к собственным честолюбивым замыслам, стремиться к цели, которой придаешь чисто символическое значение, - для таких задорно-скептических компромиссов, для такой умной половинчатости потребны свежесть, юмор, спокойствие духа, а Томас Будденброк чувствовал себя безмерно утомленным, надломленным. Того, что ему дано было достигнуть, он достиг и прекрасно отдавал себе отчет, что вершина его жизненного пути давно уже пройдена, если только, поправлял он себя, на таком заурядном и низменном пути можно вообще говорить о вершинах. |
Was für ihn zu erreichen gewesen war, hatte er erreicht, und er wußte wohl, daß er den Höhepunkt seines Lebens, wenn überhaupt, wie er bei sich hinzufügte, bei einem so mittelmäßigen und niedrigen Leben von einem Höhepunkte die Rede sein konnte, längst überschritten hatte. |
Что касается чисто материальной стороны, то хотя капитал его сильно уменьшился и фирма находилась в упадке, состояние сенатора Будденброка, включая материнское наследство, долю, доставшуюся ему после продажи дома, и недвижимость, все-таки исчислялось в сумме, превосходящей шестьсот тысяч марок. |
Was das rein Geschäftliche betraf, so galt im allgemeinen sein Vermögen für stark reduziert und die Firma für im Rückgange begriffen. Dennoch war er, sein mütterliches Erbe, den Anteil am Mengstraßenhause und den Grundbesitz eingerechnet, ein Mann von mehr als sechsmalhunderttausend Mark Kurant. Das Betriebskapital aber lag brach seit langen Jahren, mit dem pfennigweisen Geschäftemachen, dessen sich der Senator zur Zeit der Pöppenrader Ernteangelegenheit angeklagt hatte, war es seit dem Schlage, den er damals empfangen, nicht besser, sondern schlimmer geworden, und jetzt, in einer Zeit, da alles sich frisch und siegesfroh regte, da seit dem Eintritt der Stadt in den Zollverband kleine Krämergeschäfte imstande waren, sich binnen weniger Jahre zu angesehenen Großhandlungen zu entwickeln, jetzt ruhte die Firma Johann Buddenbrook, ohne irgendeinen Vorteil aus den Errungenschaften der Zeit zu ziehen, und über den Gang der Geschäfte befragt, antwortete der Chef mit matt abwehrender Handbewegung: "Ach, dabei ist nicht viel Freude ..." Ein lebhafterer Konkurrent, der ein naher Freund der Hagenströms war, tat die Äußerung, daß Thomas Buddenbrook an der Börse eigentlich nur noch dekorativ wirke, und dieser Scherz, der auf das sorgfältig gepflegte Äußere des Senators anspielte, wurde von den Bürgern als eine unerhörte Leistung gewandter Dialektik bewundert und belacht. |
Но капитал фирмы уже в течение многих лет не приносил никаких доходов, а грошовые обороты, на которые так горько сетовал сенатор еще во времена пеппенрадовской истории, после понесенного им тогда убытка, не только не сделались крупнее, но стали еще более жалкими. И теперь, когда все вокруг цвело и давало свежие ростки, когда благодаря вступлению города в таможенный союз захудалые лавчонки за несколько лет превращались в солидные оптовые предприятия, фирма "Иоганн Будденброк" находилась в застое, не извлекая никакой пользы из достижений нового времени, и ее шеф на вопрос: "Как идут дела?" - только досадливо отмахивался: "Ах, радости мало..." Один из его бойких конкурентов, близкий друг Хагенштремов, как-то обмолвился, что роль Томаса Будденброка на бирже свелась к чисто декоративной, - и эту остроту, намекавшую на холеную внешность сенатора, с восторгом повторяли все бюргеры, считая ее непревзойденным образцом изящного остроумия. |
War aber der Senator im Fortwirken für das alte Firmenschild, dem er ehemals mit soviel Enthusiasmus gedient hatte, durch erlittenes Mißgeschick und innere Mattigkeit gelähmt, so waren seinem Emporstreben im städtischen Gemeinwesen äußere Grenzen gezogen, die unüberschreitbar waren. Seit Jahren, schon seit seiner Berufung in den Senat, hatte er auch hier erlangt, was für ihn zu erlangen war. Es gab nur noch Stellungen innezuhalten und Ämter zu bekleiden, aber nichts mehr zu erobern; es gab nur noch Gegenwart und kleinliche Wirklichkeit, aber keine Zukunft und keine ehrgeizigen Pläne mehr. Zwar hatte er seine Macht in der Stadt umfänglicher zu gestalten gewußt, als ein anderer an seiner Stelle das vermocht hätte, und seinen Feinden wurde es schwer, zu leugnen, daß er "des Bürgermeisters rechte Hand" sei. Bürgermeister aber konnte Thomas Buddenbrook nicht werden, denn er war Kaufmann und nicht Gelehrter, er hatte kein Gymnasium absolviert, war nicht Jurist und überhaupt nicht akademisch ausgebildet. Er aber, der von jeher seine Mußestunden mit historischer und literarischer Lektüre ausgefüllt hatte, der sich seiner gesamten Umgebung an Geist, Verstand und innerer wie äußerer Bildung überlegen fühlte, er verwand nicht den Ärger darüber, daß das Fehlen der ordnungsmäßigen Qualifikationen es ihm unmöglich machte, in dem kleinen Reich, in das er hineingeboren, die erste Stelle einzunehmen. |
Но если успешно трудиться на благо старой фирмы, которой он некогда служил с таким восторженным самозабвением, сенатору не позволяли ряд деловых неудач и душевная усталость, то общественной его деятельности были поставлены границы извне, мешавшие дальнейшему его продвижению. Очень давно, еще со времени своего избрания в сенат, он и на этом поприще добился всего, чего мог добиться. Теперь ему оставалось только удерживать за собой прежние посты и должности - завоевывать было уже нечего. Ныне существовало только настоящее, только серая действительность, будущего не было, так же как не было и честолюбивых замыслов. Правда, он влиял на многие городские дела, и другой на его месте не сумел бы приобрести такого влияния; даже враги не смели отрицать, что Томас Будденброк "правая рука бургомистра". Но бургомистром он сделаться не мог, ибо он был коммерсантом, а не ученым, не кончил гимназии, не стал юристом, да и вообще никакого высшего образования не получил. С юных лет отдававший свои досуги чтению, хорошо знавший историю, чувствовавший себя выше всех его окружающих по умственному уровню, по развитию, он искренно огорчался тем, что отсутствие законченного образования отрезало ему возможность занять первое место в мирке, где он родился и вырос. |
"Wie dumm sind wir gewesen", sagte er zu seinem Freunde und Bewunderer Stephan Kistenmaker -- aber mit dem "wir" meinte er nur sich allein --, "daß wir so früh ins Kontor gelaufen sind und nicht lieber die Schule beendigt haben!" |
- Как глупо, что мы, даже не кончив школы, с головой ушли в коммерцию, - говаривал он своему другу и почитателю Стефану Кистенмакеру, под "мы" разумея себя одного. |
Und Stephan Kistenmaker antwortete: |
И Стефан Кистенмакер отвечал: |
"Ja, da hast du wahrhaftig recht!... Warum übrigens?" |
- Да, ты прав!.. Хотя почему собственно? |
Der Senator arbeitete jetzt meistens allein an dem großen Mahagonischreibtisch in seinem Privatbüro; erstens, weil dort niemand es sah, wenn er den Kopf in die Hand stützte und mit geschlossenen Augen grübelte, hauptsächlich aber, weil die haarsträubende Pedanterie, mit der sein Sozius, Herr Friedrich Wilhelm Marcus, ihm gegenüber immer aufs neue seine Utensilien ordnete und seinen Schnurrbart strich, ihn von seinem Fensterplatz im Hauptkontor verjagt hatte. |
Сенатор работал теперь по большей части в одиночестве у себя в кабинете, за большим столом красного дерева: во-первых, потому, что здесь никто не мог видеть, как он, подперев голову руками и полузакрыв глаза, предается своим унылым мыслям, но главным образом он покинул свое место у окна в конторе потому, что свыше сил человеческих было смотреть, как г-н Маркус, его компаньон, сидящий напротив, вновь и вновь педантически расставляет письменные принадлежности и разглаживает свои усы. |
Die bedächtige Umständlichkeit des alten Herrn Marcus war im Laufe der Jahre zur vollständigen Manie und Wunderlichkeit geworden; was sie aber in letzter Zeit für Thomas Buddenbrook zu etwas unerträglich Aufreizendem und Beleidigendem machte, war der Umstand, daß er selbst zu seinem Entsetzen oftmals etwas Ähnliches an sich beobachten mußte. Ja, auch in ihm, der ehemals aller Kleinlichkeit so abhold gewesen war, hatte sich eine Art von Pedanterie entwickelt, wenn auch aus einer anderen Konstitution und einer anderen Gemütsverfassung heraus. |
Вдумчивая осмотрительность старика Маркуса с годами превратилась в манию, в сущее чудачество, но для Томаса Будденброка это чудачество сделалось нестерпимым, более того - оскорбительным, потому что он с ужасом стал замечать и в себе подобные черты. Да и в нем, от природы чуждом всякой мелочности, развилась теперь своего рода педантичность - пусть в силу совсем иных причин, иного душевного склада. |
In ihm war es leer, und er sah keinen anregenden Plan und keine fesselnde Arbeit, der er sich mit Freude und Befriedigung hätte hingeben können. Sein Tätigkeitstrieb aber, die Unfähigkeit seines Kopfes, zu ruhen, seine Aktivität, die stets etwas gründlich anderes gewesen war als die natürliche und durable Arbeitslust seiner Väter: etwas Künstliches nämlich, ein Drang seiner Nerven, ein Betäubungsmittel im Grunde, so gut wie die kleinen, scharfen russischen Zigaretten, die er beständig dazu rauchte ... sie hatte ihn nicht verlassen, er war ihrer weniger Herr als jemals, sie hatte überhandgenommen und wurde zur Marter, indem sie sich an eine Menge von Nichtigkeiten verzettelte. Er war gehetzt von fünfhundert nichtswürdigen Bagatellen, die zum großen Teil nur die Instandhaltung seines Hauses und seiner Toilette betrafen, die er aus Überdruß verschob, die sein Kopf nicht beieinander zu halten vermochte und mit denen er nicht in Ordnung kam, weil er unverhältnismäßig viel Nachdenken und Zeit daran verschwendete. |
Пусто было у него в сердце, он больше не вынашивал никаких планов, не видел перед собой работы, которой можно было бы предаться с радостью и воодушевлением. Но тяга к деятельности, неуменье дать отдых мысли, действенность натуры, никогда ничего общего не имевшая с естественной и усидчивой работоспособностью его отцов, а какая-то искусственная, обусловленная потребностью его нервной системы, - по существу, наркотическое средство вроде тех крепких русских папирос, которые он непрестанно курил, - всего этого он не утратил, а утратил только власть над своими собственными привычками, - распылившиеся на мелочи, они сделались для него неиссякаемым источником мучений. Он был затравлен тысячами вздорных пустяков, в основном сводившихся к поддержанию в порядке дома и собственной внешности; и тем не менее все шло у него вкривь и вкось, ибо он был не в состоянии удержать в памяти и всю эту ерунду, затрачивал на нее непомерно много времени и внимания. |
Das, was man in der Stadt seine "Eitelkeit" nannte, hatte in einer Weise zugenommen, deren er selbst längst begonnen hatte sich zu schämen, ohne daß er imstande gewesen wäre, sich der Gewohnheiten zu entschlagen, die sich in dieser Beziehung entwickelt hatten. Von dem Augenblicke an, da er nach einer nicht unruhig aber in dumpfem und unerquicklichem Schlafe verbrachten Nacht im Schlafrock zu Herrn Wenzel, dem alten Barbier, ins Ankleidezimmer trat -- es war 9 Uhr, und er hatte sich früher viel zeitiger erhoben -- verbrauchte er volle anderthalb Stunden bei seinem Anzuge, bis er sich fertig und entschlossen fühlte, den Tag zu beginnen, indem er sich zum Tee ins erste Stockwerk hinunterbegab. Seine Toilette war so umständlich und dabei in der Reihenfolge ihrer Einzelheiten, von der kalten Dusche im Badezimmer bis zum Schluß, wenn das letzte Stäubchen vom Rocke entfernt war und die Bartenden zum letzten Male durch die Brennschere glitten, so fest und unabänderlich geregelt, daß die beständig wiederholte Abhaspelung dieser zahllosen kleinen Handgriffe und Arbeiten ihn jeden Augenblick zur Verzweiflung brachte. Dennoch hätte er es nicht vermocht, das Kabinett mit dem Bewußtsein zu verlassen, irgend etwas davon unterlassen oder nur flüchtig erledigt zu haben, aus Furcht, dieses Gefühls von Frische, Ruhe und Intaktheit verlustig zu gehen, das doch nach einer einzigen Stunde wieder verloren war und notdürftig erneuert werden mußte. |
То, что в городе называли его "суетностью", возросло так, что он и сам уже начал этого стыдиться, но отвыкнуть от прочно укоренившихся в нем привычек не имел силы. Встав от сна - сна не тревожного, но тяжелого и не освежающего, сенатор в халате отправлялся в гардеробную, где его уже ждал старик Венцель, парикмахер, - это бывало ровно в девять (некогда он подымался гораздо раньше), и после бритья ему требовалось еще добрых полтора часа на одеванье, прежде чем он чувствовал себя готовым начать день и спускался к чаю во второй этаж. Свой туалет он совершал с такой обстоятельностью, последовательность отдельных процедур, начиная от холодного душа в ванной комнате, до момента, когда последняя пылинка бывала удалена с сюртука, а усы в последний раз подкручены горячими щипцами, была распределена так тщательно и неизменно, что однообразное, механическое повторение всех этих приемов и движений доводило его до отчаяния. И все же он не решился бы выйти из гардеробной с сознанием, что им что-то упущено или проделано не так тщательно, из страха лишиться чувства свежести, спокойствия и подтянутости - чувства, которое через какой-нибудь час все равно утрачивалось и требовало восстановления с помощью тех же приемов. |
Er sparte in allen Dingen, soweit das, ohne sich dem Gerede auszusetzen, tunlich war, -- nur nicht in betreff seiner Garderobe, die er durchaus bei dem elegantesten Schneider von Hamburg anfertigen ließ und für deren Erhaltung und Ergänzung er keine Kosten scheute. Eine Tür, die in ein anderes Zimmer zu führen schien, verschloß die geräumige Nische, die in eine Wand des Ankleidekabinetts eingemauert war, und in der an langen Reihen von Haken, über gebogene Holzleisten ausgespannt, die Jacketts, Smokings, Gehröcke, Fräcke für alle Jahreszeiten und in allen Gradabstufungen der gesellschaftlichen Feierlichkeit hingen, während auf mehreren Stühlen die Beinkleider, sorgfältig in die Falten gelegt, aufgestapelt waren. In der Kommode aber, mit dem gewaltigen Spiegelaufsatz, dessen Platte mit Kämmen, Bürsten und Präparaten für die Pflege des Haupthaares und Bartes bedeckt war, lagerte der Vorrat von verschiedenartiger Leibwäsche, die beständig gewechselt, gewaschen, verbraucht und ergänzt wurde ... |
Он экономил на всем, на чем можно было сэкономить, не вызывая лишних разговоров, - только не на своем гардеробе, на поддержание и обновление которого у лучшего гамбургского постного не жалел никаких средств. В его гардеробной, за дверью, которая, казалось, вела в другую комнату, находилась просторная ниша, где, аккуратно расправленные, на гнутых деревянных плечиках длинными рядами висели визитки, смокинги, сюртуки, фраки на все сезоны, на все возможные случаи светского обихода, а на спинках стульев кипами лежали тщательно, по складке, сложенные брюки. Комод с большим зеркалом, заставленный различнейшими туалетными принадлежностями и баночками с препаратами для ухода за волосами, был до отказа набит бельем, которое постоянно менялось, стиралось, снашивалось и приобреталось заново. |
In diesem Kabinett verbrachte er nicht nur am Morgen eine lange Zeit, sondern auch vor jedem Diner, jeder Senatssitzung, jeder öffentlichen Versammlung, kurz, immer, bevor es galt, sich unter Menschen zu zeigen und zu bewegen, ja selbst vor den alltäglichen Mahlzeiten zu Hause, bei denen außer ihm selbst nur seine Frau, der kleine Johann und Ida Jungmann zugegen waren. Und wenn er hinaustrat, so verschaffte die frische Wäsche an seinem Körper, die tadellose und diskrete Eleganz seines Anzuges, sein sorgfältig gewaschenes Gesicht, der Geruch der Brillantine in seinem Schnurrbart und der herb-kühle Geschmack des gebrauchten Mundwassers ihm das Befriedigungs- und Bereitschaftsgefühl, mit dem ein Schauspieler, der seine Maske in allen Einzelheiten vollendet hergestellt hat, sich zur Bühne begibt ... Wirklich! Thomas Buddenbrooks Dasein war kein anderes mehr als das eines Schauspielers, eines solchen aber, dessen ganzes Leben bis auf die geringste und alltäglichste Kleinigkeit zu einer einzigen Produktion geworden ist, einer Produktion, die mit Ausnahme einiger weniger und kurzer Stunden des Alleinseins und der Abspannung beständig alle Kräfte in Anspruch nimmt und verzehrt ... Der gänzliche Mangel eines aufrichtig feurigen Interesses, das ihn in Anspruch genommen hätte, die Verarmung und Verödung seines Inneren -- eine Verödung, so stark, daß sie sich fast unablässig als ein unbestimmt lastender Gram fühlbar machte -- verbunden mit einer unerbittlichen inneren Verpflichtung und zähen Entschlossenheit, um jeden Preis würdig zu repräsentieren, seine Hinfälligkeit mit allen Mitteln zu verstecken und die "Dehors" zu wahren, hatte dies aus seinem Dasein gemacht, hatte es künstlich, bewußt, gezwungen gemacht und bewirkt, daß jedes Wort, jede Bewegung, jede geringste Aktion unter Menschen zu einer anstrengenden und aufreibenden Schauspielerei geworden war. |
В этой комнате он проводил долгие часы не только по утрам, но перед каждым званым обедом, перед каждым заседанием в сенате или официальным собранием - словом, всегда перед тем, как куда-то отправиться, показаться на люди и даже просто перед обедом дома, за который, кроме него, садились только его жена, маленький Иоганн да Ида Юнгман. Свежее белье на теле, безупречная и строгая элегантность костюма, тщательно вымытое лицо, запах бриллиантина на усах и терпкий, с холодком вкус зубного эликсира во рту давали ему по выходе из гардеробной удовлетворенное ощущение собранности, которое испытывает удачно загримировавшийся актер, направляясь на сцену. И правда! Жизнь Томаса Будденброка стала жизнью актера, но актера, чье существование, вплоть до мельчайшей из бытовых мелочей, сосредоточено на одной роли - на роли, которая за исключением кратких и редких часов, когда, оставаясь наедине с собой, исполнитель ее позволяет себе распуститься, - требует непрестанного изнурительного напряжения всех сил. Отсутствие интереса, способного захватить его, обнищание, опустошение души - опустошение такое полное, что он почти непрестанно ощущал его как тупую, гнетущую тоску, - в соединении с неумолимым внутренним долгом, с упорной решимостью всеми средствами скрывать свою немощь и соблюдать les dehors, сделали существование Томаса Будденброка искусственным, надуманным, превратили каждое его слово, каждое движение, каждый даже самый будничный его поступок в напряженное, подтачивающее силы лицедейство. |
Seltsame Einzelheiten traten dabei zutage, eigenartige Bedürfnisse, die er selbst mit Erstaunen und Widerwillen an sich wahrnahm. Im Gegensatze zu Leuten, die selbst keine Rolle spielen, sondern nur unbeachtet und den Blicken unzugänglich in aller Stille ihre Beobachtungen anstellen wollen, liebte er es nicht, das Tageslicht im Rücken zu haben, sich selbst im Schatten zu wissen und die Leute in heller Beleuchtung vor sich zu sehen; halb geblendet vielmehr das Licht in den Augen zu fühlen und die Leute, sein Publikum, die, auf die er als liebenswürdiger Gesellschafter oder als lebhafter Geschäftsmann und repräsentierender Firmenchef oder als öffentlicher Redner zu wirken hatte, als eine bloße Masse im Schatten vor sich zu sehen ... nur dies gab ihm das Gefühl der Separation und Sicherheit, jenen blinden Rausch des Sich-Produzierens, in dem er seine Erfolge erzielte. Ja, eben dieser rauschartige Zustand der Aktion war es, der ihm allgemach zu dem weitaus erträglichsten geworden war. Wenn er, das Weinglas zur Hand, am Tische stand und mit liebenswürdigem Mienenspiele, gefälligen Gesten und geschickt vorgebrachten Redewendungen, welche einschlugen und beifällige Heiterkeit entfesselten, einen Toast ausbrachte, so konnte er trotz seiner Blässe als der Thomas Buddenbrook von ehedem erscheinen; viel schwerer war es ihm, in untätigem Stillesitzen die Herrschaft über sich selbst zu bewahren. Dann stiegen Müdigkeit und Überdruß in ihm empor, trübten seine Augen und nahmen ihm die Gewalt über seine Gesichtsmuskeln und die Haltung seines Körpers. Nur =ein= Wunsch erfüllte ihn dann: dieser matten Verzweiflung nachzugeben, sich davonzustehlen und zu Hause seinen Kopf auf ein kühles Kissen zu legen. |
При этом всплывали странные черточки, своеобразные причуды, которые он сам с удивлением и неудовольствием подмечал в себе. В противоположность людям, не стремящимся играть какую бы то ни было роль, предпочитающим незаметно из темного угла наблюдать за другими, он отнюдь не хотел оставаться в тени и следить за теми, что движутся в полосе света. Напротив, он любил, чтобы яркий свет слепил ему глаза, а люди, публика, на которую он собирался воздействовать, - как обходительнейший светский человек, как инициативный делец, как шеф старинного торгового дома или, наконец, как публичный оратор, - виделись ему в тени, в качестве однородной массы, - только тогда он чувствовал необходимую уверенность, то слепое опьяненье "игрой", которому он был обязан всеми своими успехами. Более того, со временем только в этом хмельном состоянии лицедейства он стал чувствовать себя сносно. Произнося тост с бокалом в руке, любезно улыбаясь, изящно жестикулируя, поражая сотрапезников своим красноречием, развязывая всеобщее веселье, он, несмотря на свою бледность, походил на прежнего Томаса Будденброка; сохранять самообладание в минуту молчаливого бездействия ему было много труднее. В такие минуты им овладевали сомнения, усталость и недовольство собой, взгляд его делался тусклым, он переставал управлять мускулами лица, утрачивал привычную осанку. Его существо наполняло тогда одно желание - поддаться этому расслабленному унынию, потихоньку уйти и дома прижаться головой к прохладной подушке... |
* * * * * |
|
Frau Permaneder hatte in der Fischergrube zu Abend gegessen und zwar allein; denn ihre Tochter, die gleichfalls gebeten worden war, hatte nachmittags ihrem Gatten im Gefängnis einen Besuch gemacht und fühlte sich, wie stets in diesem Falle, ermüdet und unwohl, weshalb sie zu Hause geblieben war. |
В этот вечер г-жа Перманедер ужинала на Фишергрубе, и притом одна, без дочери: Эрика, которую тоже ждали, побывала днем в тюрьме у своего супруга и, чувствуя себя, как всегда после этих посещений, усталой и расстроенной, предпочла остаться дома. |
Frau Antonie hatte bei Tische über Hugo Weinschenk gesprochen, dessen Gemütszustand äußerst traurig sein sollte, und dann war die Frage erörtert worden, wann man wohl, mit einiger Aussicht auf Erfolg, dem Senate ein Gnadengesuch werde einreichen können. Nun hatten sich die drei Verwandten im Wohnzimmer um den runden Mitteltisch unter der großen Gaslampe niedergelassen. Gerda Buddenbrook und ihre Schwägerin saßen, mit Handarbeiten beschäftigt, einander gegenüber. Die Senatorin hielt ihr schönes weißes Gesicht über eine Seidenstickerei gebeugt, daß ihr schweres Haar, vom Lichte beschienen, dunkel zu erglühen schien, und Frau Permaneder, den Klemmer gänzlich schief und zweckwidrig auf der Nase, befestigte mit sorglichen Fingern eine große, wunderbar rote Atlasschleife an einem winzigen gelben Körbchen. Das wurde ein Geburtstagsgeschenk für irgendeine Bekannte. Der Senator aber saß seitwärts vom Tische in einem breiten Polsterfauteuil mit schräger Rückenlehne und las mit gekreuzten Beinen die Zeitung, während er dann und wann den Rauch seiner russischen Zigarette einzog und ihn als einen hellgrauen Strom durch den Schnurrbart wieder ausatmete ... |
За столом г-жа Антония рассказывала о Гуго Вейншенке, находившемся в весьма удрученном душевном состоянии, и обсуждала вместе с родственниками вопрос, когда можно будет, с некоторыми надеждами на успех, подать в сенат просьбу о помиловании. Все трое сидели в маленькой гостиной подле круглого стола, над которым висела большая газовая люстра. Герда Будденброк, так же как и золовка, сидевшая напротив нее, занималась рукоделием. Сенаторша склонил а свое прекрасное белое лицо над вышиванием, и волосы ее в свете лампы отсвечивали темным золотом; г-жа Перманедер с пенсне на носу, надетым так криво, что оно безусловно не достигало цели, заботливо прилаживала большой атласный бант необыкновенно красного цвета к крохотной желтой корзиночке - подарок ко дню рождения знакомой даме. Сенатор, скрестив ноги, сидел немного поодаль, в широком мягком кресле с выгнутой спинкой и читал газету, время от времени затягиваясь русской папиросой и пропуская сквозь усы светло-серые столбики дыма... |
Es war ein warmer Sommer-Sonntagabend. Das hohe Fenster stand offen und ließ die laue, ein wenig feuchte Luft das Zimmer erfüllen. Vom Tische aus konnte man, über den grauen Giebeln der gegenüberliegenden Häuser, zwischen ganz langsam ziehenden Wolken die Sterne sehen. Drüben, in dem kleinen Blumenladen von Iwersen, war noch Licht. Weiter oben in der stillen Straße ward unter allerhand Mißgriffen eine Handharmonika gespielt, wahrscheinlich von einem Knechte des Fuhrmannes Dankwart. Dann und wann wurde es laut dort draußen. Ein Trupp von Matrosen zog vorüber, die singend, rauchend und Arm in Arm aus einer zweifelhaften Hafenwirtschaft kamen und sich in Feierstimmung nach einer noch zweifelhafteren umtaten. Ihre rauhen Stimmen und wiegenden Schritte verhallten in einer Querstraße. |
Был теплый летний вечер. В высокое распахнутое окно струился уже чуть засвежевший воздух. Сидя у стола, они видели, как над серыми островерхими крышами домов на противоположной стороне улицы сквозь медленно плывущие облака проглядывают звезды. Напротив, в цветочной лавке Иверсена еще горел свет. Вдали, на тихой улице, кто-то очень неискусно играл на гармонике - верно, один из конюхов извозопромышленника Данкварта. Впрочем, иногда за окнами становилось шумно. Это кучка матросов, в обнимку, с пением, с трубками в зубах, перекочевывала из одного сомнительного портового заведения в другое, еще более сомнительное. Их громкие голоса и тяжелые, неверные шаги постепенно замирали в соседнем переулке. |
Der Senator legte die Zeitung neben sich auf den Tisch, schob sein Pincenez in die Westentasche und strich mit der Hand über Stirn und Augen. |
Сенатор положил газету на стол, сунул пенсне в жилетный карман и потер рукою лоб и глаза. |
"Schwach, sehr schwach, diese `Anzeigen?!" sagte er. "Mir fällt jedesmal dabei ein, was Großvater von faden und konsistenzlosen Gerichten sagte: Es schmeckt, als ob man die Zunge zum Fenster hinaushängt ... In drei langweiligen Minuten ist man mit dem Ganzen fertig. Es steht einfach gar nichts darin ..." |
- Скверная, очень скверная газетка эти "Ведомости", - сказал он. - Читая их, я всегда вспоминаю, как дедушка отзывался о плохо приготовленных и непитательных блюдах: "Оскомину набивают, и только". Просмотришь все за пять минут и ничего, кроме скуки, не вынесешь... |
"Ja, Gott weiß es, das darfst du getrost wiederholen, Tom!" sagte Frau Permaneder, indem sie ihre Arbeit sinken ließ und an dem Klemmer vorbei auf ihren Bruder sah ... "Was soll auch wohl darin stehen? Ich habe es von jeher gesagt, schon als ganz junges, dummes Ding: Diese Städtischen Anzeigen sind ein klägliches Blättchen! Ich lese sie ja auch, gewiß, weil eben meistens nichts anderes zur Hand ist ... Aber daß der Großhändler Konsul so und so seine silberne Hochzeit zu feiern gedenkt, finde ich meinesteils nicht allzu erschütternd. Man sollte andere Blätter lesen, die Königsberger Hartungsche Zeitung oder die Rheinische Zeitung. Da würde man ..." |
- Что правда то правда, Том! - подтвердила г-жа Перманедер, положив работу на колени и глядя на брата. - Что в них можно вычитать? Я всегда говорила, еще совсем молоденькой дурочкой: эти "Городские ведомости" - жалкий листок. Я, конечно, их тоже читаю, потому что ничего другого нет под рукой... Но, по правде говоря, сообщения вроде того, что оптовый торговец и консул имярек собирается справлять свадьбу, не так-то уж захватывающе интересны. Нам следовало бы почитать другие газеты, "Гартунгские известия", выходящие в Кенигсберге, или "Рейнскую газету". Там найдется... |
Sie unterbrach sich. Sie hatte die Zeitung zur Hand genommen, hatte sie noch einmal entfaltet und, während sie sprach, ihre Augen geringschätzig über die Spalten gleiten lassen. Nun aber blieb ihr Blick an einer Stelle haften, einer kurzen Notiz von vier oder fünf Zeilen ... Sie verstummte, sie griff mit einer Hand nach ihrem Augenglas, las, während ihr Mund sich langsam öffnete, die Notiz zu Ende und stieß dann zwei Schreckensrufe aus, wobei sie beide Handflächen gegen die Wangen preßte und die Ellenbogen weit vom Körper entfernt hielt. |
Г-жа Перманедер не договорила. Произнося свою сентенцию, она взяла в руки газету и стала небрежно пробегать ее глазами, как вдруг взгляд ее упал на коротенькую заметку в пять-шесть строк... Она онемела, поправила пенсне, рот ее медленно раскрылся... дочитала заметку до конца и, схватившись руками за обе щеки так, что локти ее оттопырились, испустила вопль ужаса. |
"Unmöglich!... Es ist nicht möglich!... Nein, Gerda ... Tom ... Das konntest du übersehen!... Es ist entsetzlich ... Die arme Armgard! So mußte es für sie kommen ..." |
- Не может быть!.. Невозможно!.. Нет! Герда! Том!.. Как ты мог это проглядеть?.. Ужасно!.. Несчастная Армгард! Подумать только, что ей пришлось пережить... |
Gerda hatte den Kopf von ihrer Arbeit erhoben und Thomas sich erschreckt seiner Schwester zugewandt. Und heftig ergriffen, mit bebender Kehlstimme jedes Wort schicksalsschwer betonend, las Frau Permaneder laut diese Nachricht, die aus Rostock kam und dahinging, daß gestern nacht der Rittergutsbesitzer Ralf von Maiboom im Arbeitszimmer des Herrenhauses von Pöppenrade sich vermittels eines Revolverschusses entleibt habe. "Pekuniäre Bedrängnis scheint der Beweggrund zur Tat gewesen zu sein. Herr von Maiboom hinterläßt eine Frau mit drei Kindern." |
Герда подняла голову от работы, а Томас испуганно повернулся к сестре. И г-жа Перманедер, трепеща от волнения, дрожащим гортанным голосом, подчеркивая роковой смысл каждого слова, прочитала вслух сообщение из Ростока о том, что владелец имения Пеппенраде Ральф фон Майбом прошедшей ночью застрелился в своем кабинете. "Поводом для самоубийства, видимо, явились денежные затруднения. Г-н фон Майбом оставил жену и троих детей". |
So schloß sie, und dann ließ sie die Zeitung in den Schoß sinken, lehnte sich zurück und sah Bruder und Schwägerin schweigend und fassungslos mit klagenden Augen an. |
Дочитав, она выпустила газету из рук, откинулась на спинку кресла и взглянула на брата и невестку жалобными, растерянными глазами. |
Thomas Buddenbrook hatte sich, schon während sie las, wieder von ihr abgekehrt und blickte an ihr vorbei, zwischen den Portieren hindurch, in das Dunkel des Salons hinüber. |
Томас Будденброк, отвернувшийся от нее, еще когда она читала извещение, теперь, поверх ее головы, всматривался через раздвинутые портьеры в сумрак большой гостиной. |
"Mit einem Revolver?" fragte er, nachdem wohl zwei Minuten lang Stille geherrscht hatte. -- Und wiederum nach einer Pause sprach er leise, langsam und spöttisch: "Ja, ja, so ein Rittersmann!..." |
- Застрелился? - спросил он после нескольких минут молчания. И добавил вполголоса, медленно и насмешливо: - Ну что ж! Дворянская повадка!.. |
Dann versank er aufs neue in Sinnen. Die Schnelligkeit, mit der er die eine Spitze seines Schnurrbartes zwischen den Fingern drehte, stand in sonderbarem Gegensatz zu der verschwommenen, starren und ziellosen Unbeweglichkeit seines Blickes. |
Он опять погрузился в свои думы. Быстрота, с которой он крутил между пальцев кончик уса, находилась в странном противоречии с оцепенелой неподвижностью его устремленного в пустоту тусклого взгляда. |
Er achtete nicht auf die Klagereden seiner Schwester und auf die Mutmaßungen, die sie in betreff des ferneren Lebens ihrer Freundin Armgard anstellte, noch bemerkte er, daß Gerda, ohne den Kopf ihm zuzuwenden, ihre nahe beieinanderliegenden braunen Augen, in deren Winkeln bläuliche Schatten lagerten, fest und spähend auf ihn gerichtet hielt. |
Он не слушал горестных восклицаний сестры и предположений, которые она высказывала относительно дальнейшей судьбы бедняжки Армгард, так же как не замечал, что Герда, не поворачивая головы, пристально и настороженно смотрит на него своими близко посаженными карими глазами с голубоватыми тенями в уголках. |
Zweites Kapitel
|
2 |
Niemals vermochte Thomas Buddenbrook mit dem Blicke matten Mißmutes, mit dem er den Rest seines eigenen Lebens erwartete, auch in die Zukunft des kleinen Johann zu sehen. Sein Familiensinn, dieses ererbte und anerzogene, rückwärts sowohl wie vorwärts gewandte, pietätvolle Interesse für die intime Historie seines Hauses hinderte ihn daran, und die liebevolle oder neugierige Erwartung, mit der seine Freundschaft und Bekanntschaft in der Stadt, seine Schwester und selbst die Damen Buddenbrook in der Breiten Straße seinen Sohn betrachteten, beeinflußte seine Gedanken. Er sagte sich mit Genugtuung, daß, wie aufgerieben und hoffnungslos auch immer er selbst für seine Person sich fühlte, er angesichts seines kleinen Erbfolgers stets belebender Zukunftsträume von Tüchtigkeit, praktischer und unbefangener Arbeit, Erfolg, Erwerb, Macht, Reichtum und Ehren fähig war ... ja, daß an dieser einen Stelle sein erkaltetes und künstliches Leben zu warmem und aufrichtigem Sorgen, Fürchten und Hoffen wurde. |
Томас Будденброк не мог решиться взглянуть на будущее маленького Иоганна так же угрюмо и безнадежно, как он смотрел на остаток своего жизненного пути. Сделать это ему не позволял родовой инстинкт, врожденный и привитый воспитанием интерес к истории семьи, равно обращенный к ее прошлому и будущему. И кроме того, разве его друзья, знакомые, сестра Тони, даже дамы Будденброк с Брейтенштрассе не смотрят на мальчика с любопытным, ласковым ожиданием, которое живит и его отцовское сердце? Сенатор с удовлетворением замечал, что если давно уже поставил крест на себе, то для своего маленького наследника он еще способен радостно грезить о деловых успехах, об усердной работе, о стяжании богатства, мощи, почета, - в сущности только это и наполняет его постылую, искусственную жизнь теплом, заботой, страхом и надеждою. |
Wie, wenn er selbst noch dereinst auf seine alten Tage, von einem Ruhewinkel aus, den Wiederbeginn der alten Zeit, der Zeit von Hannos Urgroßvater, erblicken dürfte? War diese Hoffnung denn so gänzlich unmöglich? Er hatte die Musik als seine Feindin empfunden; aber hatte es denn in Wirklichkeit eine so ernste Bewandtnis damit? Zugegeben, daß die Liebe des Jungen zum freien Spiele ohne Noten von einer nicht ganz gewöhnlichen Veranlagung Zeugnis gab, -- im regelrechten Unterrichte bei Herrn Pfühl war er keineswegs außerordentlich weit vorgeschritten. Die Musik, das war keine Frage, war der Einfluß seiner Mutter, und kein Wunder, daß während der ersten Kinderjahre dieser Einfluß überwogen hatte. Aber die Zeit begann, da einem Vater Gelegenheit gegeben wird, auch seinerseits auf seinen Sohn zu wirken, ihn ein wenig auf seine Seite zu ziehen und mit männlichen Gegeneindrücken die bisherigen weiblichen Einflüsse zu neutralisieren. Und der Senator war entschlossen, keine solche Gelegenheit unbenutzt zu lassen. |
Что, если ему самому, уже стариком, ушедшим на покой, суждено будет наблюдать возврат старых дней - дней прадеда Ганно? Неужто эта надежда совсем, совсем, неосуществима? Он почитает музыку личным своим врагом, но, может быть, она совсем не так страшна? Конечно, любовь мальчика к импровизациям свидетельствует о его не совсем обычных склонностях, - но вот, например, в регулярных занятиях с г-ном Пфюлем он не очень-то преуспел. Музыка... Какие же тут могут быть сомнения - это влияние матери, и ничего нет удивительного, что в раннем детстве оно возобладало над другими влияниями. Но теперь уже пришла пора, когда у отца появляется возможность воздействовать на сына, сблизиться с ним, своим мужским влиянием изгладить следы женского воспитания. И сенатор твердо решил не упускать этой возможности. |
Hanno, nun elfjährig, war zu Ostern ebenso wie sein Freund, der kleine Graf Mölln, mit genauer Not und zwei Nachprüfungen, im Rechnen und in der Geographie, nach Quarta versetzt worden. Es stand fest, daß er die Realklassen besuchen sollte, denn daß er Kaufmann werden und dereinst die Firma übernehmen mußte, war selbstverständlich, und Fragen seines Vaters, ob er Lust zu seinem künftigen Berufe in sich verspüre, beantwortete er mit Ja ... einem einfachen, etwas scheuen Ja ohne Zusatz, das der Senator durch weitere drängende Fragen ein wenig lebhafter und ausführlicher zu machen suchte -- und zwar meistens vergebens. |
На пасхе одиннадцатилетний Ганно, так же как и его приятель, маленький граф Мельн, с большим трудом и двумя переэкзаменовками - по арифметике и географии - перешел в четвертый класс. Решено было, что впредь он будет посещать реальное училище, ибо ему - это само собой разумелось - со временем предстоит сделаться коммерсантом и шефом фирмы. На вопросы, чувствует ли он тяготение к будущей своей профессии, Ганно отвечал коротко и немного робея: "Да", - только "да", без каких-либо добавлений; и когда сенатор дальнейшими настойчивыми вопросами пытался расшевелить, разговорить его, эти попытки почти всегда кончались неудачей. |
Hätte Senator Buddenbrook zwei Söhne besessen, so hätte er den Jüngeren ohne Frage das Gymnasium absolvieren und studieren lassen. Aber die Firma verlangte einen Erben, und abgesehen hiervon glaubte er dem Kleinen eine Wohltat zu erweisen, wenn er ihn der unnötigen Mühen mit dem Griechischen überhob. Er war der Meinung, daß das Realpensum leichter zu bewältigen sei, und daß Hanno, mit seiner oft schwerfälligen Auffassung, seiner träumerischen Unaufmerksamkeit und seiner körperlichen Zartheit, die ihn allzuoft nötigte, die Schule zu versäumen, in den Realklassen ohne Überanstrengung schneller und ehrenvoller vorwärts kommen werde. Sollte der kleine Johann Buddenbrook einstmals das leisten, wozu er berufen war und was die Seinen von ihm erhofften, so mußte man vor allem darauf bedacht sein, seine nicht eben kräftige Konstitution durch Rücksichtnahme einerseits und durch rationelle Pflege und Abhärtung andererseits zu festigen und zu heben ... |
Будь у сенатора Будденброка два сына, он безусловно настоял бы, чтобы младший кончил гимназию и университет. Но фирме нужен был наследник. И к тому же сенатор еще полагал, что оказывает благодеяние мальчику, избавляя его от нудных занятий греческим языком. Он считал, что Ганно с его частенько затрудненным восприятием, мечтательной рассеянностью и физической хрупкостью, нередко заставляющей его пропускать школьные занятия, кончит реальное училище легче, с меньшим напряжением и с лучшими успехами. Если маленькому Иоганну Будденброку суждено будет со временем стать тем, к чему он призван и чего ждут от него родные, то прежде всего следует укреплять и поддерживать его не слишком крепкий организм - с одной стороны, избегая перенапряжения сил, а с другой - закаляя его разумными физическими упражнениями. |
Mit seinem braunen Haar, das er jetzt seitwärts gescheitelt und schräg von seiner weißen Stirn zurückgebürstet trug, das aber dennoch danach strebte, sich in weichen Locken tief über die Schläfen zu schmiegen, mit seinen langen, braunen Wimpern und seinen goldbraunen Augen stach Johann Buddenbrook auf dem Schulhof und auf der Straße trotz seines Kopenhagener Matrosenanzuges stets ein wenig fremdartig unter den hellblonden und stahlblauäugigen, skandinavischen Typen seiner Kameraden hervor. Er war in letzter Zeit ziemlich stark gewachsen, aber seine Beine in den schwarzen Strümpfen und seine Arme in den dunkelblauen, bauschigen und gesteppten Ärmeln waren schmal und weich wie die eines Mädchens, und noch immer lagen, wie bei seiner Mutter, die bläulichen Schatten in den Winkeln seiner Augen, -- dieser Augen, die, besonders wenn sie seitwärts gerichtet waren, mit einem so zagen und ablehnenden Ausdruck dareinblickten, während sein Mund sich noch immer auf jene wehmütige Art geschlossen hielt, oder während Hanno nachdenklich die Zungenspitze an einem Zahne scheuerte, dem er mißtraute, mit leichtverzerrten Lippen und einer Miene, als fröre ihn ... |
Иоганн Будденброк с расчесанными на косой пробор мягкими кудрями, слегка прикрывавшими его уши, с длинными темными ресницами и золотисто-карими глазами, несмотря на свой копенгагенский матросский костюмчик, как-то странно выделялся на школьном дворе и на улице среди своих соучеников, в большинстве белокурых и голубоглазых, как юные скандинавы. За последнее время он очень вытянулся, но его ноги в черных чулках и руки, выглядывавшие из темно-синих широких рукавов, были по-девичьи узки и нежны, а в уголках глаз, точь-в-точь как у матери, залегали голубоватые тени; в этих глазах, в особенности когда он искоса смотрел на кого-нибудь, появлялось какое-то унылое, отчужденное выражение. У Ганно была привычка сжимать губы плотно и скорбно, а если в это время он еще водил языком по зубу, внушавшему ему опасения, то лицо у него делалось такое, словно его трясла лихорадка. |
Wie man von Doktor Langhals erfuhr, der jetzt die Praxis des alten Doktor Grabow gänzlich übernommen hatte und Hausarzt bei Buddenbrooks war, hatte Hannos unzulänglicher Kräftezustand sowie die Blässe seiner Haut ihren triftigen Grund, und dieser bestand darin, daß der Organismus des Kleinen leider die so wichtigen roten Blutkörperchen in nicht genügender Anzahl produzierte. Dieser Unzuträglichkeit zu steuern aber gab es ein Mittel, ein ganz vortreffliches Mittel, das Doktor Langhals in großen Mengen verordnete: Lebertran, guter, gelber, fetter, dickflüssiger Dorschlebertran, der aus einem Porzellanlöffel zweimal täglich zu nehmen war; und auf entschiedenen Befehl des Senators sorgte Ida Jungmann mit liebevoller Strenge dafür, daß dies pünktlich geschah. Anfangs zwar erbrach sich Hanno nach jedem Löffel, und sein Magen schien den guten Dorschlebertran nicht beherbergen zu können; aber er gewöhnte sich daran, und wenn man gleich nach dem Niederschlucken ein Stück Roggenbrot mit angehaltenem Atem im Munde zerkaute, so ward der Ekel ein wenig beruhigt. |
По заверениям доктора Лангхальса, нынешнего домашнего врача Будденброков, к которому целиком перешла практика старого доктора Грабова, слабое здоровье Ганно и постоянная его бледность были обусловлены весьма серьезной причиной: его организм, к сожалению, в далеко не достаточном количестве вырабатывал жизненно важные красные кровяные шарики. Впрочем, для борьбы с этим существовало отличное средство, которое доктор Лангхальс и прописывал ему в изрядных дозах, - рыбий жир, чудодейственный густой желтый рыбий жир; его надлежало принимать дважды в день с фарфоровой ложки. Подчиняясь категорическому распоряжению сенатора, Ида Юнгман любовно, но строго следила за неуклонным выполнением этого предписания. Сначала Ганно рвало после каждого приема и желудок его, видимо, отказывался усваивать чудодейственный рыбий жир, но постепенно мальчик привык к нему: если, проглотив очередную дозу, сразу же затаить дыханье и разжевать кусочек ржаного хлеба, то он был даже и не так противен. |
Alle übrigen Beschwerden waren ja nur Folgeerscheinungen dieses Mangels an roten Blutkörperchen, "sekundäre Erscheinungen", wie Doktor Langhals sagte, indem er seine Fingernägel besah. Allein auch diesen sekundären Erscheinungen mußte unnachsichtig zu Leibe gegangen werden. Um die Zähne zu behandeln, zu füllen und gegebenen Falles zu extrahieren, dazu wohnte Herr Brecht mit seinem Josephus in der Mühlenstraße; und um die Verdauung zu regulieren, gab es Rizinusöl auf der Welt, gutes, dickes, silberblankes Rizinusöl, welches, aus einem Eßlöffel genommen, wie ein schlüpfriger Molch durch die Kehle glitschte und das man drei Tage lang roch, schmeckte, im Schlunde spürte, wo man ging und stand ... Ach, warum war das alles doch so unüberwindlich widerlich? Ein einziges Mal -- Hanno hatte recht krank zu Bette gelegen, und sein Herz hatte sich besondere Unregelmäßigkeiten zuschulden kommen lassen -- war Doktor Langhals mit einer gewissen Nervosität zur Verschreibung eines Mittels geschritten, das dem kleinen Johann Freude gemacht und ihm so unvergleichlich wohlgetan hatte: und das waren Arsenikpillen gewesen. Hanno fragte in der Folge oftmals danach, von einem beinahe zärtlichen Bedürfnis nach diesen kleinen, süßen, beglückenden Pillen getrieben. Aber er erhielt sie nicht mehr. |
Все прочие недомогания Ганно являлись только следствием этого недостатка в красных кровяных шариках, "вторичными явлениями", как говорил доктор Лангхальс, рассматривая свои ногти. Но и эти "вторичные явления" надлежало пресекать в самом основании. Для того чтобы следить за зубами, пломбировать и, если нужно, удалять их, существовал на Мюленштрассе г-н Брехт со своим Иозефусом; а чтобы регулировать пищеварение, на свете имелось касторовое масло, - если принять столовую ложку этого отменного, густого серебристого касторового масла, которое, как юркая ящерица, проскальзывает в горло, то еще дня три во рту, что ты ни делай, чувствуется его вкус и запах. Ах, почему все это так нестерпимо противно? Только однажды, - Ганно в тот раз совсем расхворался, слег в постель, и с сердцем у него обстояло очень уж неблагополучно, - доктор Лангхальс не без некоторых колебаний прописал ему лекарство, которое доставило мальчику истинное наслаждение и удивительно благотворно на него подействовало: это были пилюли с мышьяком. Ганно потом не раз спрашивал их, испытывая почти нежное влечение к этим маленьким сладким, дарующим такую радость пилюлям. Однако больше ему этого лекарства не давали. |
Lebertran und Rizinusöl waren gute Dinge, aber darin war Doktor Langhals vollständig mit dem Senator einig, daß sie allein nicht hinreichten, den kleinen Johann zu einem tüchtigen und wetterfesten Manne zu machen, wenn er selbst nicht das Seine dazu täte. Da waren zum Beispiel, geleitet von dem Turnlehrer Herrn Fritsche, die Turnspiele, die zur Sommerszeit allwöchentlich draußen auf dem "Burgfelde" veranstaltet wurden und der männlichen Jugend der Stadt Gelegenheit gaben, Mut, Kraft, Gewandtheit und Geistesgegenwart zu zeigen und zu pflegen. Aber zum Zorne seines Vaters legte Hanno nichts als Widerwillen, einen stummen, reservierten, beinahe hochmütigen Widerwillen gegen solche gesunde Unterhaltungen an den Tag ... Warum hatte er so gar keine Fühlung mit seinen Klassen- und Altersgenossen, mit denen er später zu leben und zu wirken haben würde? Warum hockte er beständig nur mit diesem kleinen, halb gewaschenen Kai zusammen, der ja ein gutes Kind, aber immerhin eine etwas zweifelhafte Existenz und kaum eine Freundschaft für die Zukunft war? Auf irgendeine Weise muß ein Knabe sich das Vertrauen und den Respekt seiner Umgebung, die mit ihm aufwächst und auf deren Schätzung er für sein ganzes Leben angewiesen ist, von Anfang an zu gewinnen wissen. Da waren die beiden Söhne des Konsuls Hagenström: vierzehn- und zwölfjährig, zwei Prachtkerle, dick, stark und übermütig, die in den Gehölzen der Umgegend regelrechte Faustduelle veranstalteten, die besten Turner der Schule waren, schwammen wie Seehunde, Zigarren rauchten und zu jeder Schandtat bereit waren. Sie waren gefürchtet, beliebt und respektiert. Ihre Cousins, die beiden Söhne des Staatsanwaltes Doktor Moritz Hagenström andererseits, von zarterer Konstitution und sanfteren Sitten, zeichneten sich auf geistigem Gebiete aus und waren Musterschüler, ehrgeizig, devot, still und bienenfleißig, bebend aufmerksam und beinahe verzehrt von der Begier, stets Primus zu sein und das Zeugnis Numero Eins zu erhalten. Sie erhielten es und genossen die Achtung ihrer dümmeren und fauleren Genossen. Was aber mochten, ganz abgesehen von seinen Lehrern, seine Mitschüler von Hanno halten, der ein höchst mittelmäßiger Schüler war und obendrein ein Weichling, welcher allem, wozu ein wenig Mut, Kraft, Gewandtheit und Munterkeit gehörte, scheu aus dem Wege zu gehen suchte? Und wenn Senator Buddenbrook, auf dem Wege zu seinem Ankleidezimmer, an dem "Altan" in der zweiten Etage vorüberging, so hörte er aus dem mittleren der drei dort oben gelegenen Zimmer, das Hannos war, seitdem er zu groß geworden, bei Ida Jungmann zu schlafen, die Töne des Harmoniums oder Kais halblaute und geheimnisvolle Stimme, die eine Geschichte erzählte ... |
Рыбий жир и касторовое масло - превосходные средства, но доктор Лангхальс был вполне согласен с сенатором, что их одних недостаточно для того, чтобы сделать из маленького Иоганна жизнестойкого и закаленного мужчину, если сам он не приложит для этого никаких усилий. Существовали, например, гимнастические игры, в летнее время еженедельно устраивавшиеся в "Бургфельде" под руководством учителя гимнастики г-на Фритше и дававшие возможность городским мальчикам и юношам демонстрировать и развивать смелость, силу, ловкость и присутствие духа. Однако Ганно, к величайшему неудовольствию сенатора, не выказывал ничего, кроме неприязни, - сдержанной, почти высокомерной неприязни, - к такого рода здоровым развлечениям... Почему он не питает никакой симпатии к своим одноклассникам и сверстникам, с которыми ему предстояло вместе жить и действовать? Почему он вечно якшается с этим маленьким, плохо умытым Каем? Кай - мальчик не плохой, но все его существование какое-то сомнительное, и в будущем он вряд ли будет подходящим другом для Ганно. Всякий мальчик должен стараться так или иначе снискать доверие и уважение своих однокашников - тех, что подрастают вместе с ним и чья оценка впоследствии будет играть решающую роль в его жизни. Взять хотя бы обоих сыновей консула Хагенштрема, четырнадцати и двенадцати лет; отличные мальцы, крепкие, сильные, хотя и заносчивые. Они устраивают настоящие кулачные бои в окрестных рощах, считаются лучшими гимнастами в школе, плавают, как морские львы, курят сигары и всегда готовы на любое бесчинство. Их боятся, любят и уважают. Кузены этих мальчиков - сыновья прокурора Морица Хагенштрема - менее крепкого сложения и более мягкого нрава, но отличаются на другом поприще: они первые ученики в школе, честолюбивые, исполнительные, тихие а усердные, как пчелы; снедаемые желанием всегда быть первыми и получать лучшие отметки а классе, они с трепетом внимают каждому слову учители. Они тоже безусловно внушают уважение своим менее способным ленивым товарищам. А какое мнение о Ганно может составиться у его одноклассников, не говоря уж об учителях? Ученик он более чем посредственный и вдобавок рохля, отступающий перед всем, для чего требуется хоть немного смелости, силы, резвости и задора. Когда бы сенатор ни проходил мимо "балкона" третьего этажа, куда выходили двери трех комнат - среднюю из них занимал Ганно, с тех пор как стал слишком большим, чтобы спать в одной комнате с Идой Юнгман, - до него доносились либо звуки фисгармонии, либо приглушенный, таинственный голос Кая, рассказывающего какую-нибудь историю. |
Was Kai betraf, so mied er die "Turnspiele", weil er die Disziplin und gesetzmäßige Ordnung verabscheute, die dabei beobachtet werden mußte. |
Что касается Кая, то он не ходил на гимнастические игры потому, что терпеть не мог дисциплины и порядка, которых там требовали. |
"Nein, Hanno", sagte er, "ich gehe nicht hin. Du vielleicht? Hol's der Geier ... Alles, was einem Spaß dabei machen würde, das gilt nicht." |
- Нет, Ганно, - говорил он, - я не пойду. А ты? Да ну их к лешему!.. Ничего веселого там делать не разрешается. |
Solche Redewendungen wie "Hol's der Geier" hatte er von seinem Vater; Hanno aber antwortete: |
Такие обороты, как "ну их к лешему", он перенял от отца. Ганно же отвечал: |
|
|
"Wenn Herr Fritsche =einen= Tag nach etwas anderem röche als nach Schweiß und Bier, so ließe sich über die Sache reden ... Ja, nun laß das nur, Kai, und erzähle weiter. Das mit dem Ringe, den du aus dem Sumpfe holtest, war noch lange nicht fertig ..." |
- Если бы от господина Фритше хоть меньше пахло потом и пивом, об этом еще можно было бы подумать... Ну, да бог с ними, Кай, рассказывай дальше. Ты никак не кончишь эту историю с кольцом, которое ты вытащил из болота... |
"Gut", sagte Kai; "aber wenn ich winke, so mußt du spielen." Und Kai fuhr fort zu erzählen. |
- Ладно, - отвечал Кай, - но когда я кивну, ты начинай играть. - И он продолжал свой рассказ. |
Durfte man ihm glauben, so war er vor einiger Zeit bei schwüler Nacht und in fremder, unkenntlicher Gegend einen schlüpfrigen und unermeßlich tiefen Abhang hinabgeglitten, an dessen Fuße er im fahlen und flackernden Schein von Irrlichtern ein schwarzes Sumpfgewässer gefunden hatte, aus dem mit hohl glucksendem Geräusch unaufhörlich silberblanke Blasen aufgestiegen waren. Eine aber davon, die, nahe dem Ufer, beständig wiedergekehrt war, sooft sie zersprungen, hatte die Form eines Ringes gehabt, und diese hatte er nach langen, gefahrvollen Bemühungen mit der Hand zu erhaschen verstanden, worauf sie nicht mehr zerplatzt war, sondern sich als glatter und fester Reif hatte an den Finger stecken lassen. Er aber, der mit Recht diesem Ringe ungewöhnliche Eigenschaften zugetraut hatte, war mit seiner Hilfe den steilen und schlüpfrigen Abhang wieder emporgelangt und hatte unweit davon in rötlichem Nebel ein schwarzes, totenstilles und ungeheuerlich bewachtes Schloß gefunden, in das er eingedrungen war und in dem er, immer mit Hilfe des Ringes, die dankenswertesten Entzauberungen und Erlösungen vorgenommen hatte ... |
Если верить ему, то недавно, в душную ночь, где-то в незнакомой местности, он скатился вниз по скользкому склону бесконечно глубокого обрыва; на дне бездны, при тусклом, трепетном свете болотных огней ему открылась черная топь, на поверхности которой то и дело с бульканьем и хлюпаньем выскакивали серебристые пузырьки. Один из них, самый ближний - тот, что лопался и тут же появлялся вновь, - имел форму кольца, и вот его-то он, Кай, после долгих и опасных ухищрений, схватил рукой. И пузырек не только не лопнул, а, напротив, превратился в гладкий и твердый маленький обруч, надевшийся ему на палец. Не сомневаясь в чудесных свойствах этого кольца, Кай и вправду с его помощью вскарабкался наверх по отвесному и скользкому склону обрыва и неподалеку, в красноватой дымке, увидел черный, мертвенно-тихий, строго охраняемый замок, куда он все-таки проник и где, с помощью того же кольца, расколдовал и освободил от злых чар многих несчастных пленников... |
In den seltsamsten Augenblicken aber griff Hanno auf seinem Harmonium süße Akkordfolgen ... Auch wurden, standen nicht unüberwindliche szenische Schwierigkeiten im Wege, diese Erzählungen mit Musikbegleitung auf dem Puppentheater dargestellt ... Zu den "Turnspielen" aber ging Hanno nur auf ausdrücklichen und strengen Befehl seines Vaters, und dann begleitete ihn der kleine Kai. |
В самые волнующие мгновения Ганно брал несколько сладкозвучных аккордов на фисгармонии. Рассказы Кая, если только в них не заключались непреодолимые для сценического воспроизведения трудности, разыгрывались и на сцене кукольного театра - конечно, с музыкальным сопровождением. На гимнастические же игры Ганно отправлялся, только повинуясь настойчивым и строгим приказаниям отца; и тогда с ним шел и маленький Кай. |
Es war nicht anders mit dem Schlittschuhlaufen zur Winterszeit und mit dem Baden in der hölzernen Anstalt des Herrn Asmussen, unten am Fluß, im Sommer ... "Baden! Schwimmen!" hatte Doktor Langhals gesagt. "Der Junge muß baden und schwimmen!" Und der Senator war vollständig damit einverstanden gewesen. Was aber hauptsächlich Hanno veranlaßte, sich vom Baden sowohl wie vom Schlittschuhlaufen und von den "Turnspielen", sobald es nur immer anging, fernzuhalten, war der Umstand, daß die beiden Söhne des Konsuls Hagenström, die sich an allen diesen Dingen ehrenvoll beteiligten, es auf ihn abgesehen hatten und, obgleich sie doch in dem Hause seiner Großmutter wohnten, keine Gelegenheit versäumten, ihn mit ihrer Stärke zu demütigen und zu quälen. Sie kniffen und verhöhnten ihn bei den "Turnspielen", sie stießen ihn in den Schneekehricht auf der Eisbahn, sie kamen im Schwimmbassin mit bedrohlichen Lauten durch das Wasser auf ihn zu ... Hanno versuchte nicht zu entfliehen, was übrigens wenig nützlich gewesen wäre. Er stand da, mit seinen Mädchenarmen, bis zum Bauche in dem ziemlich trüben Wasser, auf dessen Oberfläche hie und da grüne Gebilde von Pflanzen, sogenanntes Gänsefutter, umhertrieben, und sah mit zusammengezogenen Brauen, einem finsteren Senkblick und leicht verzerrten Lippen den beiden entgegen, die, sicher ihrer Beute, mit langen, schäumenden Sprungschritten daherkamen. Sie hatten Muskeln an den Armen, die beiden Hagenströms, und damit umklammerten sie ihn und tauchten ihn, tauchten ihn recht lange, so daß er ziemlich viel von dem unreinlichen Wasser schluckte und lange nachher, sich hin und her wendend, nach Atem rang ... Ein einziges Mal ward er ein wenig gerächt. Gerade als ihn nämlich eines Nachmittags die beiden Hagenströms unter die Wasserfläche hielten, stieß der eine von ihnen plötzlich einen Wut- und Schmerzensschrei aus und hob sein eines fleischiges Bein empor, von dem das Blut in großen Tropfen rann. Neben ihm aber kam Kai Graf Mölln zum Vorschein, welcher sich auf irgendeine Weise das Eintrittsgeld verschafft hatte, unversehens unter Wasser herbeigeschwommen war und den jungen Hagenström gebissen -- mit allen Zähnen ins Bein gebissen hatte, wie ein kleiner wütender Hund. Seine blauen Augen blitzten durch das rötlich-blonde Haar, das naß darüber hing ... Ach, es erging ihm schlecht für seine Tat, dem kleinen Grafen, und übel zugerichtet stieg er aus dem Bassin. Allein Konsul Hagenströms starker Sohn hinkte doch beträchtlich, als er nach Hause ging ... |
То же самое повторялось с катаньем на коньках зимой, и летом с купаньем в дощатых купальнях г-на Асмуссена внизу на реке. "Купаться! Плавать! - заявил доктор Лангхальс. - Мальчику необходимо купаться и плавать". И сенатор полностью с ним согласился. Но Ганно при малейшей возможности старался уклониться от купанья, катка и гимнастических игр, - прежде всего потому, что сыновья консула Хагенштрема, отличавшиеся во всех этих затеях, постоянно против него злоумышляли и, хоть и жили в доме его бабушки, никогда не упускали случая щегольнуть перед ним своей силой и помучить его. Они щипали и высмеивали Ганно во время гимнастических игр, сталкивали в сугроб на катке, с угрожающими криками подплывали к нему в купальне. Ганно не делал попыток спастись от них, что, впрочем, ни к чему бы и не привело. Худенький, с тонкими, как у девочки, руками, он стоял по пояс в грязноватой, мутной воде, на поверхности которой плавали обрывки водорослей, так называемой гусиной пажити, и, хмуро потупившись и слегка скривив губы, смотрел, как они оба, уверенные в своей добыче, вспенивая воду, сильными бросками приближались к нему. У них были мускулистые руки, у этих Хагенштремов, которыми они цепко обхватывали Ганно и окунали с головой, окунали много раз подряд, так что он успевал вдосталь наглотаться грязноватой воды и потом долго еще не мог прийти в себя. Только раз он был в какой-то мере отомщен. Как-то в послеобеденный час, когда оба Хагенштрема уже довольно долго "топили" его, один из них, вдруг испустив крик ярости и боли, высунул из воды свою мясистую ногу, из которой крупными каплями сочилась кровь. А рядом с ним вынырнул Кай граф фон Мельн. Каким-то неведомым путем раздобывши денег на плату за вход, он незаметно подплыл к ним под водой и, словно маленькая злая собачонка, вцепился зубами в ногу юного Хагенштрема. Его голубые глаза сверкали из-под мокрых, падающих на лоб рыжеватых волос... Ах, ему пришлось-таки поплатиться за свой поступок, бедному маленькому графу! Из воды он вылез с сильно намятыми боками. Но зато и бойкий сын консула Хагенштрема здорово хромал, возвращаясь домой. |
Nährende Mittel und körperliche Übungen aller Art -- das war die Grundlage von Senator Buddenbrooks sorgenden Bemühungen um seinen Sohn. Nicht minder aufmerksam aber trachtete er danach, ihn geistig zu beeinflussen und ihn mit lebendigen Eindrücken aus der praktischen Welt zu versehen, für die er bestimmt war. |
Укрепляющие средства и всевозможные физические упражнения - вот к чему в основном сводились отцовские попечения сенатора Будденброка. Впрочем, с не меньшей заботливостью он пытался влиять и на духовное развитие сына, знакомя мальчика с тем мирком, для которого он его предназначал. |
Er fing an, ihn ein wenig in das Bereich seiner zukünftigen Tätigkeit einzuführen, er nahm ihn mit sich auf Geschäftsgänge, zum Hafen hinunter und ließ ihn dabeistehen, wenn er am Kai mit den Löscharbeitern in einem Gemisch von Dänisch und Plattdeutsch plauderte, in den kleinen, finsteren Speicherkontoren mit den Geschäftsführern konferierte oder draußen den Männern einen Befehl erteilte, die mit hohlen und langgezogenen Rufen die Kornsäcke zu den Böden hinaufwanden ... Für Thomas Buddenbrook selbst war dieses Stück Welt am Hafen, zwischen Schiffen, Schuppen und Speichern, wo es nach Butter, Fischen, Wasser, Teer und geöltem Eisen roch, von klein auf der liebste und interessanteste Aufenthalt gewesen; und da Freude und Teilnahme daran sich bei seinem Sohne von selbst nicht äußerten, so mußte er darauf bedacht sein, sie zu wecken ... Wie hießen nun die Dampfer, die mit Kopenhagen verkehrten? Najaden ... Halmstadt ... Friederike Oeverdieck ... |
Он решил понемногу приучать сына к будущей деятельности, брал его с собой в гавань и заставлял стоять возле себя у причала, когда беседовал с грузчиками на смешанном датско-нижненемецком наречии, или в тесных, сумрачных складских конторах, когда совещался с управляющими, или в амбарах, где отдавал приказания рабочим, с протяжными криками поднимавшим мешки с зерном на верхние настилы. Для самого Томаса Будденброка с детства не было в мире лучшего места, чем этот уголок гавани, где среди судов, амбаров и складов пахло маслом, рыбой, водой, смолой и промасленным железом; и если его сын, бывая здесь, не выказывал ни радости, ни живого интереса, то надлежало пробудить в нем эти чувства. |
"Nun, daß du wenigstens diese weißt, mein Junge, das ist schon =etwas=. Auch die anderen wirst du dir noch merken ... Ja, von den Leuten, die da die Säcke hinaufwinden, heißen manche wie du, mein Lieber, weil sie nach deinem Großvater getauft sind. Und unter ihren Kindern kommt häufig mein Name vor ... und auch der von Mama ... Man schenkt ihnen dann jährlich eine Kleinigkeit ... So, an diesem Speicher gehen wir vorüber und reden nicht mit den Männern; da haben wir nichts zu sagen; das ist ein Konkurrent ..." |
- Как называются пароходы, совершающие рейсы в Копенгаген? "Наяда", "Хальмштадт", "Фридерика Эвердик"... Ну, хорошо, что ты хоть эти названия запомнил, мой мальчик, - все лучше, чем ничего. Среди рабочих, вон тех, что поднимают мешки, много твоих тезок, друг мой, потому что их крестили по твоему деду. А среди их ребятишек часто встречается имя мое и твоей мамы. Мы им каждый год дарим какой-нибудь пустяк... Ну так, у этого склада мы останавливаться не будем, тут нам говорить не о чем - это конкурент... |
"Willst du mitkommen, Hanno?" sagte er ein andermal ... "Ein neues Schiff, das zu unserer Reederei gehört, läuft heute nachmittag vom Stapel. Ich taufe es ... Hast du Lust?" |
- Хочешь поехать со мной, Ганно, - спрашивал он в другой раз. - Сегодня спуск нашего нового парохода. Мне надо окрестить его... Хочешь? |
Und Hanno gab an, daß er Lust habe. Er ging mit und hörte die Taufrede seines Vaters, sah zu, wie er eine Champagnerflasche am Bug zerschellte und blickte mit fremden Augen dem Schiffe nach, welches die gänzlich mit grüner Seife beschmierte schiefe Ebene hinab und in das hoch aufschäumende Wasser glitt ... |
И Ганно делал вид, что хочет. Он стоял возле отца, слушал его речь, смотрел, как он разбивал бутылку шампанского о бушприт, и безучастно следил за судном, которое скользило по смазанным зеленым мылом стапелям в воду, высоко вспенивавшуюся под его килем. |
An gewissen Tagen des Jahres, am Palmsonntag, wenn die Konfirmationen stattfanden, oder am Neujahrstage, unternahm Senator Buddenbrook zu Wagen eine Tournee von Visiten in einer Reihe von Häusern, denen er gesellschaftlich verpflichtet war, und da seine Gattin es vorzog, sich bei solchen Gelegenheiten mit Nervosität und Migräne zu entschuldigen, so forderte er Hanno auf, ihn zu begleiten. Und Hanno hatte auch hierzu Lust. Er stieg zu seinem Vater in die Droschke und saß stumm an seiner Seite in den Empfangszimmern, indem er mit stillen Augen sein leichtes, taktsicheres und so verschiedenartiges, so sorgfältig abgetöntes Benehmen gegen die Leute beobachtete. |
Дважды в год, в вербное воскресенье - день конфирмации и на Новый год, сенатор Будденброк в экипаже отправлялся с визитами по знакомым; и так как супруга его предпочитала в таких случаях оставаться дома под предлогом расстройства нервов или мигрени, то он звал с собой Ганно. Ганно и тут выказывал покорность. Он усаживался в карету рядом с отцом и потом в гостиных молча наблюдал за ним. Как легко, тактично и в то же время как до мельчайших оттенков по-разному умел отец держаться в обществе. |
Er sah zu, wie er dem Oberstleutnant und Bezirkskommandanten Herrn von Rinnlingen, welcher beim Abschied betonte, er wisse die Ehre dieses Besuches sehr wohl zu schätzen, mit liebenswürdiger Erschrockenheit einen Augenblick den Arm um die Schulter legte; wie er an anderer Stelle eine ähnliche Bemerkung ruhig und ernst entgegennahm und sie an einer dritten mit einem ironisch übertriebenen Gegenkompliment abwehrte ... Alles mit einer formalen Versiertheit des Wortes und der Gebärde, die er ersichtlich gern der Bewunderung seines Sohnes produzierte und von der er sich unterrichtende Wirkung versprach. |
Ганно, например, заметил, что когда комендант округа, подполковник г-н фон Ринлинген, при прощании заверил сенатора, что весьма польщен оказанной ему честью, тот с деланным испугом дотронулся до его плеча; в другом месте он спокойно выслушал почти те же слова, а в третьем постарался отклонить их иронически подчеркнутой любезной фразой. И все это с полной уверенностью, сквозившей в словах и жестах, кроме всего прочего явно рассчитанных на одобрительное удивление сына и отчасти являющихся педагогическим приемом. |
Aber der kleine Johann sah mehr, als er sehen sollte, und seine Augen, diese schüchternen, goldbraunen, bläulich umschatteten Augen beobachteten zu gut. Er sah nicht nur die sichere Liebenswürdigkeit, die sein Vater auf alle wirken ließ, er sah auch -- sah es mit einem seltsamen, quälenden Scharfblick --, wie furchtbar schwer sie zu =machen= war, wie sein Vater nach jeder Visite wortkarger und bleicher, mit geschlossenen Augen, deren Lider sich gerötet hatten, in der Wagenecke lehnte, und mit Entsetzen im Herzen erlebte er es, daß auf der Schwelle des nächsten Hauses eine Maske über ebendieses Gesicht glitt, immer aufs neue eine plötzliche Elastizität in die Bewegungen ebendieses ermüdeten Körpers kam ... Das Auftreten, Reden, Sichbenehmen, Wirken und Handeln unter Menschen stellte sich dem kleinen Johann nicht als ein naives, natürliches und halb unbewußtes Vertreten praktischer Interessen dar, die man mit anderen gemein hat und gegen andere durchsetzen will, sondern als eine Art von Selbstzweck, eine bewußte und künstliche Anstrengung, bei welcher, anstatt der aufrichtigen und einfachen inneren Beteiligung, eine furchtbar schwierige und aufreibende Virtuosität für Haltung und Rückgrat aufkommen mußte. Und bei dem Gedanken, man erwarte, daß auch er dereinst in öffentlichen Versammlungen auftreten und unter dem Druck aller Blicke mit Wort und Gebärde tätig sein sollte, schloß Hanno mit einem Schauder angstvollen Widerstrebens seine Augen ... |
Но маленький Иоганн видел больше, чем ему следовало видеть; его робкие золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках умели наблюдать слишком зорко. Он видел не только уверенную светскость в обхождении отца, так безошибочно действовавшую на людей, но - с мучительной для него самого проницательностью - и то, каким страшным трудом эта светскость ему давалась. Сенатор после каждого визита становился еще бледнее, еще скупее на слова. Закрыв глаза с покрасневшими веками, он молча сидел в экипаже, и сердце Ганно наполнялось ужасом, когда на пороге следующего дома маска снова появлялась на этом лице и движения обессилевшего тела приобретали упругую легкость. Манера отца входить в гостиную, непринужденность его беседы, любезная общительность - все это представлялось маленькому Иоганну не наивной, естественной, полубессознательной защитой известных практических интересов, совпадающих с интересами друзей и противоречащих интересам конкурентов, а своего рода самоцелью, достижимой лишь путем искусственного и сознательного напряжения всех душевных сил, некой невероятно изнурительной виртуозностью, поддерживающей необходимую выдержку и такт. И при одной мысли, что и от него ждут со временем таких же выступлений в обществе, что и ему придется говорить и действовать под гнетом всех этих чужих взглядов, Ганно невольно закрывал глаза, содрогаясь от страха и отвращения. |
Ach, das war die Wirkung nicht, die Thomas Buddenbrook von dem Einfluß seiner Persönlichkeit auf seinen Sohn erhoffte! Unbefangenheit vielmehr, Rücksichtslosigkeit und einen einfachen Sinn für das praktische Leben in ihm zu erwecken, auf nichts anderes waren all seine Gedanken gerichtet. |
Увы, не такого воздействия на сына ждал Томас Будденброк от своего личного примера! Воспитать в нем стойкость, здоровый эгоизм, житейскую хватку - вот о чем мечтал он денно и нощно. |
"Du scheinst gern gut zu leben, mein Lieber", sagte er, wenn Hanno eine zweite Portion Dessert oder eine halbe Tasse Kaffee nach dem Essen erbat ... "Da mußt du ein tüchtiger Kaufmann werden und viel Geld verdienen! Willst du das?" |
- Ты, видно, любитель хорошо пожить, дружок, - говаривал он, когда Ганно просил вторую порцию десерта или полчашки кофе после обеда. - Значит, тебе надо стать дельным коммерсантом и зарабатывать много денег! Хочешь ты этого? |
Und der kleine Johann antwortete: "Ja." |
И маленький Иоганн отвечал "да". |
Dann und wann, wenn die Familie beim Senator zu Tische gebeten war und Tante Antonie oder Onkel Christian nach alter Gewohnheit sich über die arme Tante Klothilde lustig zu machen und in der ihr eigenen langgedehnten und demütig-freundlichen Sprache mit ihr zu reden begannen, so konnte es geschehen, daß Hanno, unter der Einwirkung des unalltäglich schweren Rotweines, einen Augenblick auch seinerseits in diesen Ton geriet und sich mit irgendeiner Mokerie an Tante Klothilde wandte. |
Случалось, что, когда к обеду у сенатора собирались родные и тетя Антония или дядя Христиан, по старой привычке, начинали подтрунивать над бедной тетей Клотильдой и, обращаясь к ней, добродушно и смиренно растягивали слова на ее манер, Ганно под воздействием праздничного крепкого вина тоже впадал в этот тон и, в свою очередь, начинал поддразнивать тетю Клотильду. |
Dann lachte Thomas Buddenbrook -- ein lautes, herzliches, ermunterndes, fast dankbares Lachen, wie ein Mensch, dem eine hocherfreuliche, heitere Genugtuung zuteil geworden ist, ja, er fing an, seinen Sohn zu unterstützen und selbst in die Neckerei einzustimmen: und doch hatte er sich eigentlich seit Jahr und Tag dieses Tones gegen die arme Verwandte begeben. Es war so billig, so gänzlich gefahrlos, seine Überlegenheit über die beschränkte, demütige, magere und immer hungrige Klothilde geltend zu machen, daß er es trotz aller Harmlosigkeit, die dabei herrschte, als gemein empfand. Mit Widerstreben empfand er es so, mit jenem verzweifelten Widerstreben, das er alltäglich im praktischen Leben seiner skrupulösen Natur entgegensetzen mußte, wenn er es wieder einmal nicht fassen, nicht darüber hinwegkommen konnte, wie es möglich sei, eine Situation zu erkennen, zu durchschauen und sie dennoch ohne Schamempfindung auszunutzen ... Aber die Situation ohne Schamgefühl auszunutzen, sagte er sich, das ist Lebenstüchtigkeit! |
И тут Томас Будденброк от души смеялся громким, счастливым, почти благодарным смехом, как человек, только что испытавший радостное удовлетворение. Он даже присоединялся к сыну и тоже начинал поддразнивать бедную родственницу, хотя сам давно отказался от этого тона в общении с ней: слишком уж было просто и безопасно утверждать свое превосходство над ограниченной, смиренной, тощей и всегда голодной Клотильдой. Томасу эти насмешки, несмотря на их неизменно добродушный тон, все-таки казались низостью. Ему претила, донельзя претила мысль, ежедневно по множеству поводов возникавшая в нем, но тем не менее органически чуждая его скрупулезной натуре, никак не мирившейся с тем, что можно понимать неблаговидность ситуации, прозревать ее и все-таки без стыда оборачивать эту ситуацию в свою пользу: "Но без стыда оборачивать в свою пользу неблаговидную ситуацию - это и есть жизнеспособность", - говорил он себе. |
Ach, wie froh, wie glücklich, wie hoffnungsvoll entzückt er über jedes geringste Anzeichen dieser Lebenstüchtigkeit war, das der kleine Johann an den Tag legte! |
Ах, как он радовался, какие надежды окрыляли его всякий раз, когда маленький Иоганн выказывал хоть тень этой жизнеспособности! |
Drittes Kapitel
|
3 |
Seit manchem Jahr hatten Buddenbrooks sich der weiteren sommerlichen Reisen entwöhnt, die ehemals üblich gewesen waren, und selbst als im vorigen Frühling die Senatorin dem Wunsche gefolgt war, ihren alten Vater in Amsterdam zu besuchen und nach so langer Zeit einmal wieder ein paar Duos mit ihm zu geigen, hatte ihr Gatte nur in ziemlich wortkarger Weise seine Einwilligung gegeben. Daß aber Gerda, der kleine Johann und Fräulein Jungmann alljährlich für die Dauer der Sommerferien ins Kurhaus von Travemünde übersiedelten, war hauptsächlich Hannos Gesundheit wegen die Regel geblieben ... |
За последние годы Будденброки отвыкли от дальних летних поездок, некогда считавшихся обязательными; и даже когда прошедшей весной жена сенатора изъявила желание съездить в Амстердам и после долгого перерыва сыграть несколько скрипичных дуэтов со своим стариком отцом, муж сухо и нехотя дал ей свое согласие. Зато у них вошло в обычай, чтобы Герда, маленький Иоганн и Ида Юнгман, в интересах здоровья мальчика, ежегодно проводили время летних каникул в Травемюнде. |
Sommerferien an der See! Begriff wohl irgend jemand weit und breit, was für ein Glück das bedeutete? Nach dem schwerflüssigen und sorgenvollen Einerlei unzähliger Schultage vier Wochen lang eine friedliche und kummerlose Abgeschiedenheit, erfüllt von Tanggeruch und dem Rauschen der sanften Brandung ... Vier Wochen, eine Zeit, die an ihrem Beginne nicht zu übersehen und ermessen war, an deren Ende zu glauben unmöglich und von deren Ende zu sprechen eine lästerliche Roheit war. Niemals verstand es der kleine Johann, wie dieser oder jener Lehrer es über sich gewann, am Schlusse des Unterrichts Redewendungen laut werden zu lassen wie etwa: "Hier werden wir nach den Ferien fortfahren und zu dem und dem übergehen ..." Nach den Ferien! Er schien sich noch darauf zu freuen, dieser unbegreifliche Mann im blanken Kammgarnrock! Nach den Ferien! War das überhaupt ein Gedanke! So wundervoll weit in graue Ferne entrückt war alles, was jenseits dieser vier Wochen lag! |
Летние каникулы у моря! Кто может понять, что это за счастье! После докучливого однообразия бесчисленных школьных дней - целый месяц беспечального существования, напоенного запахом водорослей и мерным рокотом прибоя!.. Целый месяц! Срок поначалу необозримый, бескрайний! Даже поверить нельзя, что он когда-нибудь кончится, говорить же об этом просто кощунство! Маленький Иоганн никогда не мог понять, как это решаются учителя под конец занятий заявлять что-нибудь вроде: "С этого места мы продолжим после каникул, а затем перейдем к..." "После каникул!" Похоже, что он этому даже радуется, непостижимый человек в камлотовом сюртуке с блестящими пуговицами! "После каникул!" Какая дикая мысль! Разве все, все, что за пределами этого месяца, не скрыто серой, туманной пеленой? |
In einem der beiden Schweizerhäuser, welche, durch einen schmalen Mittelbau verbunden, mit der "Konditorei" und dem Hauptgebäude des Kurhauses eine gerade Linie bildeten: welch ein Erwachen, am ersten Morgen, nachdem tags zuvor ein Vorzeigen des Zeugnisses wohl oder übel überstanden und die Fahrt in der bepackten Droschke zurückgelegt war! Ein unbestimmtes Glücksgefühl, das in seinem Körper emporstieg und sein Herz sich zusammenziehen ließ, schreckte ihn auf ... er öffnete die Augen und umfaßte mit einem gierigen und seligen Blick die altfränkischen Möbel des reinlichen kleinen Zimmers ... Eine Sekunde schlaftrunkener, wonniger Verwirrung -- und dann begriff er, daß er in Travemünde war, für vier unermeßliche Wochen in Travemünde! Er regte sich nicht; er lag still auf dem Rücken in dem schmalen gelbhölzernen Bette, dessen Linnen vor Alter außerordentlich dünn und weich waren, schloß hie und da aufs neue seine Augen und fühlte, wie seine Brust in tiefen, langsamen Atemzügen vor Glück und Unruhe erzitterte. |
Проснуться в одном из двух швейцарских домиков, соединенных узкой галереей и расположенных в одном ряду с кондитерской и главным корпусом кургауза, - какое это наслаждение! Особенно в первое утро, когда остались позади день - все равно, худой или хороший - выдачи школьных табелей и поездка в заваленном вещами экипаже! Смутное ощущение счастья, разлившееся по всему телу и заставляющее сжиматься сердце, вспугивало Ганно ото сна. Он открывал глаза, блаженным и жадным взором окидывал опрятную маленькую комнату, уставленную мебелью в старофранконском стиле. Секунда-другая сонного, блаженного недоумения - и все становится понятно: он в Травемюнде! На целый, бесконечный месяц в Травемюнде! Он неподвижно лежал на спине в узкой деревянной кровати, застеленной необыкновенно мягкими и тонкими от частой стирки простынями, и только время от времени закрывал и открывал глаза, чувствуя, как его грудь при каждом вдохе наполняется радостью и волненьем. |
Das Zimmer lag in dem gelblichen Tageslicht, das schon durch das gestreifte Rouleau hereinfiel, während doch ringsum noch alles still war und Ida Jungmann sowohl wie Mama noch schliefen. Nichts war zu vernehmen als das gleichmäßige und friedliche Geräusch, mit dem drunten der Hausknecht den Kies des Kurgartens harkte, und das Summen einer Fliege, die zwischen Rouleau und Fenster beharrlich gegen die Scheibe stürmte und deren Schatten man auf der gestreiften Leinwand in langen Zickzacklinien umherschießen sah ... Stille! Das einsame Geräusch der Harke und monotones Summen! Und dieser sanft belebte Friede erfüllte den kleinen Johann alsbald mit der köstlichen Empfindung jener ruhigen, wohlgepflegten und distinguierten Abgeschiedenheit des Bades, die er so über alles liebte. Nein, Gott sei gepriesen, hierher kam keiner der blanken Kammgarnröcke, die auf Erden Regeldetrie und Grammatik vertraten, hierher nicht, denn es war ziemlich kostspielig hier draußen ... |
Сквозь полосатую штору в комнату уже проникает желтоватый утренний свет, но кругом тишина. Ида Юнгман и мама еще спят. Никаких звуков, только равномерный и тихий шорох гравия под граблями садовника да жужжанье мухи, застрявшей между окном и шторою; она часто бьется о стекло, и тень ее зигзагами мечется по полосатой материи. Тишина! Шорох камешков и монотонное жужжанье! Эти идиллические звуки наполняют маленького Иоганна чудным ощущением спокойствия, порядка и уютной укромности так горячо им любимого мирка. Нет, сюда уж, слава богу, не явится ни один из этих камлотовых сюртуков, представляющих на земле грамматику и тройное правило, - ведь жизнь здесь стоит очень недешево. |
Ein Anfall von Freude machte, daß er aus dem Bette sprang und auf nackten Füßen zum Fenster lief. Er zog das Rouleau empor, öffnete den einen Flügel, indem er den weißlackierten Haken löste, und blickte der Fliege nach, die über die Kieswege und Rosenbeete des Kurgartens hin davonflog. Der Musiktempel, im Halbkreise von Buchsbaum umwachsen, stand noch leer und still den Hotelgebäuden gegenüber. Das "Leuchtenfeld", das seinen Namen nach dem Leuchtturm trug, der irgendwo zur Rechten aufragte, dehnte sich unter dem weißlich bezogenen Himmel aus, bis sein kurzes, von kahlen Erdflecken unterbrochenes Gras in hohe und harte Strandgewächse und dann in Sand überging, dort, wo man die Reihen der kleinen hölzernen Privatpavillons und der Sitzkörbe unterschied, die auf die See hinausblickten. Sie lag da, die See, in Frieden und Morgenlicht, in flaschengrünen und blauen, glatten und gekrausten Streifen, und ein Dampfer kam zwischen den rotgemalten Tonnen, die ihm das Fahrwasser bezeichneten, von Kopenhagen daher, ohne daß man zu wissen brauchte, ob er "Najaden" oder "Friederike Oeverdieck" hieß. Und Hanno Buddenbrook zog wieder tief und mit stiller Seligkeit den würzigen Atem ein, den die See zu ihm herübersandte, und grüßte sie zärtlich mit den Augen, mit einem stummen, dankbaren und liebevollen Gruße. |
Приступ радости заставляет его вскочить с постели; он босиком подбегает к окну, поднимает штору, скинув с петли белый блестящий крючок, - распахивает раму и смотрит вслед мухе, пустившейся в полет над дорожками и розовыми кустами курортного парка. Раковина для оркестра в полукруге буковых деревьев, напротив кургауза, пустует. Полянка, справа от которой высится маяк, расстилается под еще затянутым белесой дымкой небом; трава на ней, низкорослая, местами и вовсе вытоптанная, переходит в высокую и жесткую прибрежную поросль, за которой уже начинается песок. Там глаз, хоть и с трудом, различает ряды маленьких деревянных павильонов и плетеных кабинок, смотрящих на море. Вот и оно - мирное, освещенное блеклым утренним солнцем, все в темно-зеленых и синих полосах, то гладких, то вспененных; и между красными буйками, указывающими фарватер судам, пробирается пароход из Копенгагена... и никто-то не спросит тебя, как он называется - "Наяда" или "Фридерико Эвердик". И Ганно Будденброк снова глубоко, блаженно вдыхает донесшийся до него пряный морской воздух и нежным, полным благодарности и молчаливой любви взглядом приветствует море. |
Und dann begann der Tag, der erste dieser armseligen achtundzwanzig Tage, die anfangs wie eine ewige Seligkeit erschienen und, waren die ersten vorüber, so verzweifelt schnell zerrannen ... Es wurde auf dem Balkon oder unter dem großen Kastanienbaum gefrühstückt, der drunten vor dem Kinderspielplatze stand, dort, wo die große Schaukel hing -- und alles, der Geruch, den das eilig gewaschene Tischtuch ausströmte, wenn der Kellner es ausbreitete, die Servietten aus Seidenpapier, das fremdartige Brot, der Umstand, daß man die Eier nicht wie zu Hause mit knöchernen, sondern mit gewöhnlichen Teelöffeln und aus metallenen Bechern aß -- alles entzückte den kleinen Johann. |
И вот начинается день, первый из тех двадцати восьми дней, которые сперва кажутся вечностью, но чуть только минет первая неделя, как они уже стремительно бегут к концу... Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все - запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, - все приводит в восхищение маленького Иоганна. |
Und was folgte, war alles frei und leicht geordnet, ein wunderbar müßiges und pflegsames Wohlleben, das ungestört und kummerlos verging: der Vormittag am Strande, während droben die Kurkapelle ihr Morgenprogramm erledigte, dieses Liegen und Ruhen zu Füßen des Sitzkorbes, dieses zärtliche und träumerische Spielen mit dem weichen Sande, der nicht beschmutzt, dieses mühe- und schmerzlose Schweifen und Sichverlieren der Augen über die grüne und blaue Unendlichkeit hin, von welcher, frei und ohne Hindernis, mit sanftem Sausen ein starker, frisch, wild und herrlich duftender Hauch daherkam, der die Ohren umhüllte und einen angenehmen Schwindel hervorrief, eine gedämpfte Betäubung, in der das Bewußtsein von Zeit und Raum und allem Begrenzten still selig unterging ... Das Baden dann, das hier eine erfreulichere Sache war als in Herrn Asmussens Anstalt, denn es gab hier kein "Gänsefutter", das hellgrüne, kristallklare Wasser schäumte weithin, wenn man es aufrührte, statt eines schleimigen Bretterbodens schmeichelte der weich gewellte Sandboden den Sohlen, und Konsul Hagenströms Söhne waren weit, sehr weit, in Norwegen oder Tirol. Der Konsul liebte es, im Sommer eine ausgedehntere Erholungsreise zu unternehmen -- und warum also nicht, nicht wahr ... Ein Spaziergang, zur Erwärmung, den Strand entlang, bis zum "Mövenstein" oder zum "Seetempel", ein Imbiß, am Sitzkorbe eingenommen -- und die Stunde näherte sich, da man hinauf in die Zimmer ging, um vor der Toilette zur Table d'hote eine kleine Stunde zu ruhen. |
А потом наступала вольная, хотя и размеренная жизнь в праздности и неге. Чудесная, досужая, текла она, не нарушаемая никакими событиями. Предобеденные часы на взморье под звуки оркестра, уже исполняющего там, наверху, свою утреннюю программу, когда лежишь подле кабинки, задумчиво и неторопливо пересыпая тонкий, сухой песок, а глаза твои, не зная усталости, глядят в зелено-синюю бесконечность, от которой веет вольным, не знающим никаких преград, сильным, буйным, свежим, пахучим ветром; от него гудит в ушах, туманится мозг и ускользает, теряется ощущение времени и пространства - всего, что не беспредельно. А потом купанье, несравнимо более приятное, чем в заведении г-на Асмуссена: здесь поверху не плавает "гусиная пажить", и светло-зеленая, кристально чистая вода весело пенится, когда ее взбаламутишь; под ногами у тебя не скользкие доски, а ласковый, мягко-волнистый песок; и сыновья консула Хагенштрема далеко, очень далеко - где-нибудь в Норвегии или в Тироле. (Консул любит летом уезжать куда-нибудь подальше; а раз ему так нравится, то почему бы это себе не позволить?..) После купанья, чтобы согреться, следует прогулка вдоль пляжа до "Камня чаек" или "Храма моря"; по дороге можно присесть в одной из кабинок и что-нибудь "перекусить", - а там уж подошло время идти домой и отдохнуть часок, перед тем как переодеться и выйти к табльдоту. |
Die Table d'hote war lustig, das Bad stand in Flor, viele Leute, Familien, die den Buddenbrooks befreundet waren, sowohl wie Hamburger und sogar englische und russische Herrschaften füllten den großen Saal des Kurhauses, an einem feierlichen Tischchen kredenzte ein schwarz gekleideter Herr die Suppe aus einer silberblanken Terrine, es gab vier Gänge, die schmackhafter, würziger und jedenfalls auf irgendeine festlichere Weise zubereitet waren als zu Hause, und an vielen Stellen der langen Tafeln ward Champagner getrunken. Oftmals kamen einzelne Herren aus der Stadt, die sich von ihren Geschäften nicht während der ganzen Woche fesseln ließen, die sich amüsieren und nach dem Essen die Roulette ein wenig in Bewegung setzen wollten: Konsul Peter Döhlmann, der seine Tochter zu Hause gelassen hatte und mit schallender Stimme auf Plattdeutsch so ungenierte Geschichten erzählte, daß die Hamburger Damen vor Lachen husteten und um einen Augenblick Pause baten; Senator Doktor Cremer, der alte Polizeichef; Onkel Christian und sein Schulfreund, Senator Gieseke, der ebenfalls ohne Familie war und alles für Christian Buddenbrook bezahlte ... |
За табльдотом всегда весело. Курорт в то время находился в состоянии расцвета, и множество людей, в том числе немало знакомых Будденброков, а также приезжих из более дальних краев - из Гамбурга, даже из Англии и России, наполняло огромный зал кургауза, где за нарядным столиком господин в черном фраке разливает суп из блестящей серебряной миски. Обед состоит из четырех блюд, куда более вкусных и острых, чем дома, во всяком случае более парадных. За длинными столами во многих местах пьют шампанское. Нередко из города наезжают господа, не любящие изнурять себя работой, чтобы немножко поразвлечься и после обеда поиграть в рулетку: консул Петр Дельман например, - он оставил дома свою дочь и теперь громовым голосом рассказывает за столом столь фривольные истории, что гамбургские дамы заходятся от смеха и умоляют его помолчать хоть минутку; сенатор доктор Кремер, дядя Христиан и его школьный товарищ - сенатор Гизеке, который всегда бывает здесь без семьи и платит за Христиана Будденброка... |
Später, wenn die Erwachsenen zu den Klängen der Musik unter dem Zeltdache der Konditorei den Kaffee tranken, saß Hanno auf einem Stuhle unermüdlich vor den Stufen des Tempels und lauschte ... Es war gesorgt für den Nachmittag. Es gab eine Schießbude im Kurgarten, und zur Rechten der Schweizerhäuser standen die Stallgebäude mit Pferden, Eseln und den Kühen, deren Milch man warm, schaumig und duftend zur Vesperstunde trank. Man konnte einen Spaziergang machen, in das Städtchen, die "Vorderreihe" entlang; man konnte von dort aus mit einem Boote zum "Priwal" übersetzen, an dessen Strande es Bernstein zu finden gab, konnte sich auf dem Kinderspielplatze an einer Krocketpartie beteiligen oder sich auf einer Bank des bewaldeten Hügels, der hinter den Hotels gelegen war und auf dem die große Table-d'hote-Glocke hing, von Ida Jungmann vorlesen lassen ... Und doch war das Klügste stets, zur See zurückzukehren und noch im Zwielicht, das Gesicht dem offenen Horizonte zugewandt, auf der Spitze des Bollwerks zu sitzen, den großen Schiffen, die vorüberglitten, mit dem Taschentuch zuzuwinken und zu horchen, wie die kleinen Wellen mit leisem Plaudern wider die Steinblöcke klatschten und die ganze Weite ringsum von diesem gelinden und großartigen Sausen erfüllt war, das dem kleinen Johann gütevoll zusprach und ihn beredete, in ungeheurer Zufriedenheit seine Augen zu schließen. Dann aber sagte Ida Jungmann: "Komm, Hannochen; müssen gehen; Abendbrotzeit; wirst dir den Tod holen, wenn du hier wirst schlafen wollen ..." |
Позднее, когда взрослые пьют кофе под навесом кондитерской, Ганно присаживается на стул возле раковины для оркестра и без устали слушает. Администрация курорта позаботилась и о развлечениях в послеобеденные часы. В парке к услугам отдыхающих имелся тир, а справа от швейцарских домиков тянулось длинное здание со стойлами для лошадей и ослов, а также коров; во время полдника гости пили парное молоко, теплое и пахучее. Можно было еще отправиться погулять в "город" - вдоль Первой линии; можно было проехать оттуда на лодке и к "Привалу", где среди камешков попадался янтарь, или принять участие в партии в крокет на детской площадке, а не то примоститься на скамеечке в роще за кургаузом, где висел большой гонг, сзывавший к табльдоту, и послушать чтение Иды Юнгман... Но всего умнее - вернуться к морю, сесть на конце мола, лицом к открытому горизонту, махать платком большим судам, скользящим мимо, и слушать, как лепечут маленькие волны, плескаясь о подножье мола, и вся необъятная даль полнится этим величавым и ласковым шумом, кротко нашептывая что-то маленькому Иоганну и заставляя его блаженно жмуриться. Но тут обычно раздавался голос Иды Юнгман: "Идем, идем, дружок, пора ужинать; будешь долго так сидеть - насмерть простудишься". |
Welch ein beruhigtes, befriedigtes und in wohltätiger Ordnung arbeitendes Herz er immer mitnahm vom Meere! Und wenn er sein Abendbrot mit Milch oder stark gemalztem Braunbier im Zimmer gegessen hatte, während seine Mutter später in der Glasveranda des Kurhauses in größerer Gesellschaft speiste, so senkte sich, kaum daß er wieder zwischen dem altersdünnen Linnen seines Bettes lag, zu den sanften und vollen Schlägen eben dieses befriedigten Herzens und den gedämpften Rhythmen des Abendkonzertes ganz ohne Schrecken und Fieber der Schlaf über ihn ... |
Как спокойно, мирно, ублаготворенно бьется его сердце всякий раз, когда он возвращается с моря! А после ужина у себя в комнате, к которому неизменно подается еще и молоко или темное солодовое пиво, - мать ужинала позднее, на застекленной террасе кургауза, в большой компании знакомых, - едва он успевал улечься на тонкие от старости простыни, как под тихое, ровное биение сердца и под приглушенные звуки оркестра в парке им уже овладевал сон - сон без страхов, без содроганий... |
Am Sonntag erschien, gleich einigen anderen Herren, die während der Woche von ihren Geschäften in der Stadt zurückgehalten wurden, der Senator bei den Seinen und blieb bis zum Montagmorgen. Aber obgleich dann Eis und Champagner an der Table d'hote serviert ward, obgleich Eselritte und Segelpartien in die offene See hinaus veranstaltet wurden, liebte der kleine Johann diese Sonntage nicht sehr. Die Ruhe und Abgeschlossenheit des Bades war gestört. Eine Menge von Leuten aus der Stadt, die gar nicht hierher gehörten, "Eintagsfliegen aus dem guten Mittelstande", wie Ida Jungmann sie mit wohlwollender Geringschätzung nannte, bevölkerte am Nachmittage Kurgarten und Strand, um Kaffee zu trinken, Musik zu hören, zu baden, und Hanno hätte am liebsten im geschlossenen Zimmer den Abfluß dieser festlich geputzten Störenfriede erwartet ... Nein, er war froh, wenn am Montag alles wieder ins alltägliche Geleise kam, wenn auch die Augen seines Vaters, diese Augen, denen er sechs Tage lang fern gewesen war und die, er hatte es wohl gefühlt, während des ganzen Sonntages wieder kritisch und forschend auf ihm geruht hatten, nicht mehr da waren ... |
По воскресеньям сенатор, как и другие мужчины, всю неделю не имевшие возможности отлучиться от дел, приезжал к семье и оставался до понедельника. И хотя в этот день к табльдоту подавалось шампанское и мороженое, хотя в послеобеденные часы устраивались прогулки на ослах или по морю под парусами, Ганно недолюбливал эти воскресенья: они нарушали покой и мирное течение курортной жизни. Непривычная здесь толпа горожан - "бабочки-однодневки из среднего сословия", как с благодушной пренебрежительностью отзывалась о них Ида Юнгман, - переполняли в послеобеденные часы парк и взморье; они купались, пили кофе, слушали музыку... И Ганно, будь это возможно, с удовольствием переждал бы в своей комнате, покуда схлынет волна этих празднично разряженных возмутителей покоя... Он радовался, когда по понедельникам все снова входило в будничную колею, радовался, что не видит больше глаз отца, отсутствовавшего шесть дней в неделю, но по воскресеньям - от Ганно это не могло укрыться - не спускавшего с него критического, испытующего взора. |
Und vierzehn Tage waren vorbei, und Hanno sagte sich und beteuerte es jedem, der es hören wollte, daß jetzt noch eine Zeit komme, so lang wie die Michaelisferien. Allein das war ein trügerischer Trost, denn war die Höhe der Ferien erreicht, so ging es abwärts und gegen Ende, schnell, so fürchterlich schnell, daß er sich an jede Stunde hätte klammern mögen, um sie nicht vorüberzulassen, und jeden Seeluftatemzug verlangsamen, um das Glück nicht achtlos zu vergeuden. |
Две недели пролетали, и Ганно твердил сам себе и каждому, кто хотел его слушать, что впереди еще срок, равный рождественским каникулам. Но это было обманчивое утешение, ибо время, дойдя до середины, дальше катилось под гору, к концу так быстро, так ужасно быстро, что он готов был цепляться за каждый час, длить каждый вдох, наполнявший его легкие свежим морским воздухом, лишь бы не упустить ни одного мгновения счастья. |
Aber die Zeit verging unaufhaltsam im Wechsel von Regen und Sonnenschein, See- und Landwind, stiller, brütender Wärme und lärmenden Gewittern, die nicht über das Wasser konnten und kein Ende nehmen zu wollen schienen. Es gab Tage, an denen der Nordostwind die Bucht mit schwarzgrüner Flut überfüllte, welche den Strand mit Tang, Muscheln und Quallen bedeckte und die Pavillons bedrohte. Dann war die trübe, zerwühlte See weit und breit mit Schaum bedeckt. Große, starke Wogen wälzten sich mit einer unerbittlichen und furchteinflößenden Ruhe heran, neigten sich majestätisch, indem sie eine dunkelgrüne, metallblanke Rundung bildeten, und stürzten tosend, krachend, zischend, donnernd über den Sand ... |
Но время шло неудержимо - в смене дождя и солнца, морского и берегового ветров, тихой жаркой погоды и бурных гроз, которым море не давало уйти, - так что, казалось, им и конца не будет. Бывали дни, когда норд-ост нагонял в бухту черно-зеленые воды, которые забрасывали берег водорослями, ракушками, медузами и грозили смыть павильоны. В такие дни хмурое, взлохмаченное море, сколько глаз хватало, было покрыто пеной. Высокие, грузные валы с неумолимым, устрашающим спокойствием подкатывали к берегу, величественно склонялись, образуя блестящий, как металл, темно-зеленый свод, и с грохотом, с шипеньем и треском обрушивались на песок. |
Es gab andere Tage, an denen der Westwind die See zurücktrieb, daß der zierlich gewellte Grund weit hinaus freilag und überall nackte Sandbänke sichtbar waren, während der Regen in Strömen herniederging, Himmel, Erde und Wasser ineinander verschwammen und der Stoßwind in den Regen fuhr und ihn gegen die Fensterscheiben trieb, daß nicht Tropfen, sondern Bäche daran hinunterflossen und sie undurchsichtig machten. |
Выдавались и другие дни, когда западный ветер далеко отгонял море и наглаженное волнистое дно на большом пространстве выступало наружу, а дальше местами виднелись песчаные отмели, а дождь между тем хлестал без передышки. Земля, вода и небо точно сливались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи, и жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах. |
Dann hielt Hanno sich meistens im Kursaale auf, am Pianino, das zwar bei den Reunions von Walzern und Schottischen ein wenig zerhämmert war und auf dem sich nicht so wohllautend phantasieren ließ wie zu Haus auf dem Flügel, aber mit dessen gedeckter und glucksender Klangart doch recht unterhaltende Wirkungen zu erzielen waren ... |
Тогда Ганно проводил целые часы в курзале за пианино, разбитом от бесконечных вальсов и экосезов; правда, фантазии, которые он на нем разыгрывал, звучали не так красиво, как дома, на отличном рояле, но зато его глуховатый, хриплый тон часто способствовал звучанию весьма неожиданному... |
Und wieder kamen andere Tage, träumerische, blaue, ganz windstille und brütend warme, an denen die blauen Fliegen summend in der Sonne über dem "Leuchtenfeld" standen und die See stumm und spiegelnd, ohne Hauch und Regung lag. Und waren noch drei Tage übrig, so sagte sich Hanno und machte es jedem klar, daß jetzt noch eine Zeit komme, so lang wie die ganzen Pfingstferien. Aber so unanfechtbar diese Rechnung war, glaubte er doch selbst nicht daran, und seines Herzens hatte sich längst die Erkenntnis bemächtigt, daß der Mann im blanken Kammgarnrock dennoch recht gehabt, daß die vier Wochen dennoch ein Ende nahmen und daß man nun dennoch da fortfahren, wo man aufgehört, und zu dem und dem übergehen werde ... |
А потом дождливые дни опять сменялись ласкающими, голубыми, безветренными и размаривающе-теплыми, когда над поляной в парке жужжащим роем вилась голубая мошкара, а море, немое и гладкое, как зеркало, казалось, не дышит, не шелохнется. Когда же до конца каникул оставалось только три дня, Ганно всем и каждому объяснял, что впереди еще срок, равный каникулам на троицу. Но, как ни неоспорим был этот расчет, Ганно сам уже в него не верил, и душу его томило сознание, что человек в камлотовом сюртуке все же был прав: месяц приходит к концу, и придется начинать с того места, на котором они остановились, и далее перейти к... |
Die bepackte Droschke hielt vorm Kurhause, der Tag war da. Hanno hatte frühmorgens der See und dem Strande sein Adieu gesagt; er sagte es nun den Kellnern, die ihre Trinkgelder entgegennahmen, dem Musiktempel, den Rosenbeeten und dieser ganzen Sommerszeit. Und dann, unter den Verbeugungen des Hotelpersonals, setzte sich der Wagen in Bewegung. |
Наступил день отъезда. Карета с привязанными к задку чемоданами останавливается перед кургаузом. Ганно ранним утром простился с морем; теперь он прощается с кельнерами, уже получившими свои чаевые, с раковиной для оркестра, с кустами роз - одним словом, с летом. И экипаж, провожаемый поклонами всего персонала гостиницы, трогается. |
Er passierte die Allee, die zum Städtchen führte, und fuhr die "Vorderreihe" entlang ... Hanno drückte den Kopf in die Wagenecke und sah, an Ida Jungmann vorbei, die frischäugig, weißhaarig und knochig ihm gegenüber auf dem Rückplatze saß, zum Fenster hinaus. Der Morgenhimmel war weißlich bedeckt, und die Trave warf kleine Wellen, die schnell vor dem Winde dahereilten. Dann und wann prickelten Regentropfen gegen die Scheiben. Am Ausgange der "Vorderreihe" saßen Leute vor ihren Haustüren und flickten Netze; barfüßige Kinder kamen herbeigelaufen und betrachteten neugierig den Wagen. =Die= blieben hier ... |
Он проезжает аллею, ведущую в городок, и катит вдоль Первой линии. Ганно забивается в угол и через голову Иды Юнгман, бодрой, седовласой, сухопарой, смотрит в окно. Утреннее небо затянуто белесой пеленой, и ветер гонит по Траве мелкую рябь. Мелкие капли дождя время от времени стучат по окну кареты. В конце Первой линии сидят рыбаки возле дверей своих домишек и чинят сети; любопытные босоногие ребятишки сбегаются посмотреть на экипаж... _Они-то_ остаются здесь... |
Als der Wagen die letzten Häuser zurückließ, beugte Hanno sich vor, um noch einmal den Leuchtturm zu sehen; dann lehnte er sich zurück und schloß die Augen. |
Когда последние дома уже позади, Ганно подается вперед, чтобы еще раз взглянуть на маяк: затем он откидывается на спинку сиденья и закрывает глаза. |
"Nächst's Jahr wieder, Hannochen", sagte Ida Jungmann mit tiefer, tröstender Stimme; aber dieser Zuspruch hatte nur gefehlt, um sein Kinn in zitternde Bewegung zu setzen und die Tränen unter seinen langen Wimpern hervorquellen zu lassen. |
- На следующий год опять приедем, дружок, - густым, успокаивающим голосом говорит Ида Юнгман; но только этих слов и не хватало - подбородок его начинает дрожать, слезы текут из-под длинных ресниц. |
Sein Gesicht und seine Hände waren von der Seeluft gebräunt; aber wenn man mit diesem Badeaufenthalt den Zweck verfolgt hatte, ihn härter, energischer, frischer und widerstandsfähiger zu machen, so war man jämmerlich fehlgegangen; von dieser hoffnungslosen Wahrheit war er ganz erfüllt. Sein Herz war durch diese vier Wochen voll Meeresandacht und eingehegtem Frieden nur noch viel weicher, verwöhnter, träumerischer, empfindlicher geworden und nur noch viel unfähiger, bei dem Ausblick auf Herrn Tiedges Regeldetri tapfer zu bleiben und bei dem Gedanken an das Auswendiglernen der Geschichtszahlen und grammatischen Regeln, an das verzweifelt leichtsinnige Wegwerfen der Bücher und den tiefen Schlaf, um allem zu entgehen, an die Angst am Morgen und vor den Stunden, die Katastrophen, die feindlichen Hagenströms und die Anforderungen, die sein Vater an ihn stellte, nicht vollständig zu verzagen. |
Лицо и руки Ганно покрыты морским загаром; но если пребывание на взморье имело целью закалить его, придать ему энергии, бодрости, силы сопротивления, то цель ни в какой мере не достигнута, и Ганно сам сознает эту горькую истину. За этот месяц его сердце, умиротворенное и полное благоговейного восторга перед морем, стало только еще мягче, чувствительнее, мечтательнее и ранимее; теперь оно еще менее способно сохранять мужество при мысли о г-не Титге и тройном правиле, о зубрежке исторических дат и грамматике, об учебниках, заброшенных с легкомыслием отчаяния, о страхе, который он испытывал каждое утро перед школой, о вызовах к доске, о враждебных Хагенштремах и требованиях, которые предъявлял к нему отец. |
Dann aber ermunterte die morgendliche Fahrt ihn ein wenig, die, zwischen dem Gezwitscher der Vögel, durch die wassererfüllten Geleise der Landstraße dahinging. Er dachte an Kai und das Wiedersehen mit ihm, an Herrn Pfühl, die Klavierstunden, den Flügel und sein Harmonium. Übrigens war morgen Sonntag, und der erste Schultag, übermorgen, war noch gefahrlos. Ach, er fühlte noch ein wenig Sand vom Strande in seinen Knöpfstiefeln ... er wollte den alten Grobleben bitten, ihn immer darin zu lassen ... Mochte es nur alles wieder beginnen, das mit den Kammgarnröcken und das mit Hagenströms und das andere. Er hatte, was er hatte. Er wollte sich der See und des Kurgartens erinnern, wenn alles wieder auf ihn einstürmte, und ein ganz kurzer Gedanke an das Geräusch, mit dem abends in der Stille die kleinen Wellen, weither, aus der in geheimnisvollem Schlummer liegenden Ferne kommend, gegen das Bollwerk geplanscht hatten, sollte ihn so getrost, so unberührbar gegen alle Widrigkeiten machen ... |
Но утренний воздух и езда по мокрым колеям дороги под щебет птиц брали свое. Он начинал думать о Кае, о г-не Пфюле и уроках музыки, о рояле и фисгармонии. Как-никак завтра воскресенье, а первый день в школе, послезавтра, не грозит никакими опасностями. Ах, в его башмаках с пуговками еще есть немножко морского песка; хорошо бы попросить старика Гроблебена никогда его оттуда не вытряхивать... И пусть все остается, как было, - камлотовые сюртуки, и Хагенштремы, и все остальное. То, что он приобрел, никто у него не отнимет. Когда все это снова на него навалится, он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его нечувствительным ко всей этой жизненной страде... |
Dann kam die Fähre, es kam die Israelsdorfer Allee, der Jerusalemsberg, das Burgfeld, der Wagen erreichte das Burgtor, neben dem zur Rechten die Mauern des Gefängnisses aufragten, wo Onkel Weinschenk saß, er rollte die Burgstraße entlang und über den Koberg, ließ die Breite Straße zurück und fuhr bremsend die stark abfallende Fischergrube hinunter ... |
Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж поравнялся с Городскими воротами - по правую руку от них вздымаются стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, - и катит вдоль Бургштрассе, через Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах спускаются под гору по Фишергрубе... |
Da war die rote Fassade mit dem Erker und den weißen Karyatiden, und als sie von der mittagwarmen Straße in die Kühle des steinernen Flures traten, kam der Senator, die Feder in der Hand, aus dem Kontor heraus, um sie zu begrüßen ... |
А вот и красный фасад с белыми кариатидами. Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. |
Und langsam, langsam, mit heimlichen Tränen, lernte der kleine Johann wieder, die See zu missen, sich zu ängstigen und ungeheuerlich zu langweilen, stets der Hagenströms gewärtig zu sein und sich mit Kai, Herrn Pfühl und der Musik zu trösten. |
И медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой. |
Die Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße und Tante Klothilde richteten, sobald sie seiner ansichtig wurden, die Frage an ihn, wie nach den Ferien die Schule schmecke -- mit einem neckischen Blinzeln, das ein überlegenes Verständnis für seine Lage vorgab, und jenem sonderbaren Erwachsenen-Hochmut, der alles, was Kinder angeht, möglichst spaßhaft und oberflächlich behandelt; und Hanno hielt diesen Fragen stand. |
Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним, тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с лукавым подмигиванием - им-де вполне понятно его положение - и с вздорным высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными, заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы. |
Drei oder vier Tage nach der Rückkehr in die Stadt erschien der Hausarzt Doktor Langhals in der Fischergrube, um die Wirkungen des Bades festzustellen. Nachdem er eine längere Konferenz mit der Senatorin gehabt, ward Hanno vorgeführt, um sich, halb entkleidet, einer eingehenden Prüfung zu unterziehen -- seines _status praesens_, wie Doktor Langhals sagte, indem er seine Fingernägel besah. Er untersuchte Hannos spärliche Muskulatur, die Breite seiner Brust und die Funktion seines Herzens, ließ sich über alle seine Lebensäußerungen Bericht erstatten, nahm schließlich vermittels einer Nadelspritze einen Blutstropfen aus Hannos schmalem Arm, um zu Hause eine Analyse vorzunehmen, und schien im allgemeinen wieder nicht recht befriedigt. |
Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей, затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру - для установления status praesens [настоящего положения (лат.)], как говорит доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому, он опять не слишком-то доволен своим пациентом. |
"Wir sind ziemlich braun geworden", sagte er, indem er Hanno, der vor ihm stand, umarmte, die kleine schwarzbehaarte Hand auf seiner Schulter gruppierte und zur Senatorin und Fräulein Jungmann emporsah, "aber ein allzu betrübtes Gesicht machen wir immer noch." |
- Мы изрядно подзагорели, - говорит он, одной своей волосатой рукой обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на сенаторшу и Иду Юнгман, - но вид у нас все еще очень грустный. |
"Er hat Heimweh nach der See", bemerkte Gerda Buddenbrook. |
- Он тоскует по морю, - замечает Герда Будденброк. |
"So, so ... also dort bist du so gern!" fragte Doktor Langhals, indem er dem kleinen Johann mit seinen eitlen Augen ins Gesicht blickte ... Hanno verfärbte sich. Was bedeutete diese Frage, auf die Doktor Langhals ersichtlich eine Antwort erwartete? Eine wahnwitzige und phantastische Hoffnung, möglich gemacht durch die schwärmerische Überzeugung, daß allen Kammgarnmännern der Welt zum Trotz vor Gott nichts unmöglich sei, stieg in ihm auf. |
- Так, так... значит, тебе нравится на море? - спрашивает доктор Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому, ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой верой, что господь бог всемогущ, - назло всем учителям на свете, - зарождается в нем. |
"Ja ...", brachte er hervor, seine erweiterten Augen starr auf den Doktor gerichtet. Aber Doktor Langhals hatte gar nichts Besonderes bei seiner Frage im Sinne gehabt. |
- Да, - выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в виду. |
"Nun, der Effekt der Bäder und der guten Luft wird schon noch nachkommen ... schon noch nachkommen!" sagte er, indem er dem kleinen Johann auf die Schulter klopfte, ihn von sich schob und mit einem Kopfnicken gegen die Senatorin und Ida Jungmann -- dem überlegenen, wohlwollenden und ermunternden Kopfnicken des wissenden Arztes, an dessen Augen und Lippen man hängt -- sich erhob und die Konsultation beendete ... |
- Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется... скажется со временем! - говорит он, похлопывая по плечу маленького Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается. Консультация окончена. |
Das bereitwilligste Verständnis noch für seinen Schmerz um die See, diese Wunde, die so langsam vernarbte und, von der geringsten Härte des Alltages berührt, wieder zu brennen und zu bluten begann, fand Hanno bei Tante Antonie, die ihn mit ersichtlichem Vergnügen vom Travemünder Leben erzählen hörte und auf seine sehnsüchtigen Lobpreisungen lebhaften Herzens einging. |
Живое сочувствие своей тоске по морю - ране, так медленно зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью вновь начинавшей болеть и кровоточить, - Ганно встречал у тети Антонии; она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде и от всей души присоединялась к его славословиям. |
"Ja, Hanno", sagte sie, "was wahr ist, bleibt ewig wahr, und Travemünde ist ein schöner Aufenthalt! Bis ich den Fuß ins Grab setze, weißt du, werde ich mich mit Freuden an die Sommerwochen erinnern, die ich dort als junges, dummes Ding einmal erlebte. Ich wohnte bei Leuten, die ich gern hatte und die mich auch wohl leiden konnten, wie es schien, denn ich war ein hübscher Springinsfeld damals -- jetzt kann ich altes Weib es ja aussprechen -- und fast immer guter Dinge. Es waren brave Leute, will ich dir sagen, bieder, gutherzig und gradsinnig und außerdem so gescheit, gelehrt und begeistert, wie ich später im Leben überhaupt keine mehr gefunden habe. Ja, es war ein außerordentlich anregender Verkehr mit ihnen. Ich habe da, was Anschauungen und Kenntnisse betrifft, weißt du, für mein ganzes Leben viel gelernt, und wenn nicht anderes dazwischen gekommen wäre, allerhand Ereignisse ... kurz, wie es im Leben so geht ... so hätte ich dummes Ding wohl noch manches profitiert. Willst du wissen, wie dumm ich damals war? Ich wollte die bunten Sterne aus den Quallen heraushaben. Ich trug eine ganze Menge Quallen im Taschentuche nach Hause und legte sie säuberlich auf den Balkon in die Sonne, damit sie verdunsteten ... Dann mußten die Sterne doch übrigbleiben! Ja, gut ... als ich nachsah, war da ein ziemlich großer nasser Fleck. Es roch nur ein bißchen nach faulem Seetang ..." |
- Да, Ганно, - говорила она, - что правда, то правда, Травемюнде прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой... да, да, теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось... ну, словом, если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает... то я, дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они испарялись... - ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так... придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми водорослями. |
Viertes Kapitel
|
4 |
Zu Beginn des Jahres 1873 ward dem Gnadengesuch Hugo Weinschenks vom Senate stattgegeben und der ehemalige Direktor ein halbes Jahr vor Ablauf der ihm zugemessenen Strafzeit auf freien Fuß gesetzt. |
В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до истечения срока. |
Würde Frau Permaneder ehrlich gesprochen haben, so hätte sie zugeben müssen, daß dieses Ereignis sie gar nicht sehr freudig berührte und daß sie es lieber gesehen hätte, wenn alles nun auch bis ans Ende geblieben wäre, wie es einmal war. Sie lebte mit ihrer Tochter und ihrer Enkelin friedlich am Lindenplatze, im Verkehr mit dem Hause in der Fischergrube und mit ihrer Pensionsfreundin Armgard von Maiboom, geb. von Schilling, die seit dem Ableben ihres Gatten in der Stadt wohnte. Sie wußte längst, daß sie außerhalb der Mauern ihrer Vaterstadt eigentlich nirgends am richtigen und würdigen Platze war und verspürte mit ihren Münchener Erinnerungen, ihrem beständig schwächer und reizbarer werdenden Magen und ihrem wachsenden Ruhebedürfnis durchaus keine Neigung, auf ihre alten Tage noch einmal in eine große Stadt des geeinten Vaterlandes oder gar ins Ausland überzusiedeln. |
По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или, еще чего доброго, за границу. |
"Liebes Kind", sagte sie zu ihrer Tochter, "ich muß dich nun etwas fragen, etwas Ernstes!... Du liebst deinen Mann doch noch immer von ganzem Herzen? Du liebst ihn doch so, daß du ihm, wohin er sich jetzt auch wenden möge, mit eurem Kinde folgen willst, da seines Bleibens hier ja leider nicht ist?" |
- Дитя мое, - обратилась она однажды к дочери, - мне нужно задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный... Продолжаешь ли ты всем сердцем любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он остался здесь, не может быть и речи. |
Und da Frau Erika Weinschenk, geb. Grünlich, hierauf unter Tränen, die alles mögliche bedeuten konnten, genau so pflichtgemäß antwortete, wie Tony selbst einstmals unter ähnlichen Umständen in ihrer Villa bei Hamburg ihrem Vater geantwortet hatte, so fing man an, mit einer nahen Trennung zu rechnen ... |
И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с предстоящей разлукой супругов. |
Es war ein Tag, beinahe so schauerlich wie der, an dem Direktor Weinschenk in Haft genommen war, als Frau Permaneder ihren Schwiegersohn in einer geschlossenen Droschke vom Gefängnisse abholte. Sie brachte ihn in ihre Wohnung am Lindenplatze, und dort blieb er, nachdem er verwirrt und ratlos Frau und Kind begrüßt, in dem Zimmer, das man ihm eingeräumt, und rauchte von früh bis spät Zigarren, ohne es zu wagen, auf die Straße zu gehen, ja meistens ohne die Mahlzeiten mit den Seinen gemeinsam zu nehmen, ein ergrauter und vollständig kopfscheuer Mensch. |
Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на улицу, и обычно даже обедал в одиночку, - поседевший, вконец разбитый человек. |
Das Gefängnisleben hatte seiner körperlichen Gesundheit nichts anhaben können, denn Hugo Weinschenk war stets von durabler Konstitution gewesen; aber es stand doch äußerst traurig um ihn. Es war entsetzlich, zu sehen, wie dieser Mann -- der höchstwahrscheinlich nichts anderes begangen hatte, als was die meisten seiner Kollegen ringsum mit gutem Mut alle Tage begingen, und der, wäre er nicht ertappt worden, ohne Zweifel erhobenen Hauptes und unberührt heiteren Gewissens seinen Pfad gewandert wäre -- durch seinen bürgerlichen Fall, durch die Tatsache der gerichtlichen Verurteilung und diese drei Gefängnisjahre nun moralisch so vollkommen gebrochen war. Er hatte vor Gericht aus tiefster Überzeugung beteuert, und von Sachverständigen war es ihm bestätigt worden, daß das kecke Manöver, welches er seiner Gesellschaft und sich selbst zu Ehr' und Vorteil unternommen, in der Geschäftswelt als Usance gelte. Die Juristen aber, Herren, die nach seiner eigenen Meinung von diesen Dingen gar nichts verstanden, die unter ganz anderen Begriffen und in einer ganz anderen Weltanschauung lebten, hatten ihn wegen Betruges verurteilt, und dieser Spruch, dem die staatliche Macht zur Seite stand, hatte seine Selbstschätzung dermaßen zu erschüttern vermocht, daß er niemandem mehr ins Angesicht zu blicken wagte. Sein federnder Gang, die unternehmende Art, mit der er sich in der Taille seines Gehrockes gewiegt, mit den Fäusten balanciert und die Augen gerollt hatte, die ungemeine Frische, mit der er von der Höhe seiner Unwissenheit und Unbildung herab seine Fragen und Erzählungen zum besten gegeben hatte -- alles war dahin! Es war so sehr dahin, daß den Seinen vor so viel Gedrücktheit, Feigheit und dumpfer Würdelosigkeit graute. |
Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и притом с чистой совестью, - человек, который, не попадись он случайно в руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, - был так окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр, предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие, воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие истории, - от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты чувства собственного достоинства. |
Nachdem Herr Hugo Weinschenk acht oder zehn Tage lang sich lediglich mit Rauchen beschäftigt hatte, fing er an, Zeitungen zu lesen und Briefe zu schreiben. Und dies hatte nach dem Verlaufe weiterer acht oder zehn Tage zur Folge, daß er in unbestimmten Wendungen erklärte, in London scheine sich ihm eine neue Position zu bieten, doch wolle er zunächst allein dorthin reisen, um die Sache persönlich zu regeln und erst, wenn alles in Richtigkeit sei, Frau und Kind zu sich rufen. |
После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка. |
Er fuhr, von Erika begleitet, in geschlossenem Wagen zum Bahnhof und reiste ab, ohne irgendeinen seiner übrigen Verwandten noch einmal gesehen zu haben. |
Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из города, даже не показавшись на глаза ее родне. |
Einige Tage später traf, noch aus Hamburg, ein an seine Gattin gerichtetes Schreiben ein, in welchem er zu wissen tat, er sei entschlossen, sich keinesfalls eher mit Frau und Kind zu vereinigen oder auch nur von sich hören zu lassen, als bis er ihnen eine angemessene Existenz werde bieten können. Und dies war Hugo Weinschenks letztes Lebenszeichen. Niemand vernahm seitdem das geringste von ihm. Obgleich später Frau Permaneder, versiert in solchen Dingen und voll umsichtiger Tatkraft wie sie war, mehrere Aufrufe nach ihrem Schwiegersohn ergehen ließ, um, wie sie mit wichtiger Miene erklärte, der Scheidungsklage wegen böswilligen Verlassens eine volle Begründung zu geben, war und blieb er verschollen, und so kam es, daß Erika Weinschenk mit der kleinen Elisabeth nach wie vor bei ihrer Mutter in der hellen Etage am "Lindenplatze" verblieb. |
Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, - он как в воду канул. Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце. |
Fünftes Kapitel
|
5 |
Die Ehe, aus welcher der kleine Johann hervorgegangen war, hatte, als Gesprächsgegenstand genommen, in der Stadt niemals an Reiz verloren. So gewiß wie jedem der beiden Gatten etwas Extravagantes und Rätselhaftes eigen war, so gewiß trug diese Ehe selbst den Charakter des Ungewöhnlichen und Fragwürdigen. Hier ein wenig hinters Licht zu kommen und, abgesehen von den dürftigen, äußeren Tatsachen, dem Verhältnis ein wenig auf den Grund zu gehen, schien eine schwierige, aber lohnende Aufgabe ... Und in Wohn- und Schlafstuben, in Klubs und Kasinos, ja selbst an der Börse sprachen die Leute über Gerda und Thomas Buddenbrook desto mehr, je weniger sie von ihnen wußten. |
Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов, о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более благодарной задачей... В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно потому, что никто, собственно, ничего о них не знал. |
Wie hatten diese beiden sich gefunden, und wie standen sie zueinander? Man erinnerte sich der jähen Entschlossenheit, mit der vor achtzehn Jahren der damals dreißigjährige Thomas Buddenbrook zu Werke gegangen war. "Diese oder keine", das war sein Wort gewesen, und es mußte sich mit Gerda wohl ähnlich verhalten haben, denn sie hatte in Amsterdam bis zu ihrem siebenundzwanzigsten Jahre Körbe ausgeteilt und diesen Bewerber alsbald erhört. Eine Liebesheirat also, dachten die Leute in ihrem Sinne; denn so schwer es ihnen wurde, mußten sie einräumen, daß Gerdas Dreihunderttausend doch wohl nur eine Rolle zweiten Ranges bei der Sache gespielt hatten. Allein von Liebe wiederum, von dem, was man unter Liebe verstand, war zwischen den beiden von Anbeginn höchst wenig zu spüren gewesen. Von Anbeginn vielmehr hatte man nichts als Höflichkeit in ihrem Umgang konstatiert, eine zwischen Gatten ganz außerordentliche, korrekte und respektvolle Höflichkeit, die aber unverständlicherweise nicht aus innerer Fernheit und Fremdheit, sondern aus einer sehr eigenartigen, stummen und tiefen gegenseitigen Vertrautheit und Kenntnis, einer beständigen gegenseitigen Rücksicht und Nachsicht hervorzugehen schien. Daran hatten die Jahre nicht das geringste geändert. Die Änderung, die sie hervorgebracht hatten, bestand nur darin, daß jetzt der Altersunterschied der beiden, so selten geringfügig er den Jahren nach war, anfing, in auffälliger Weise hervorzutreten ... |
Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: "Она и никакая другая". Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее, видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит - брак по любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того, что обычно понимается под словом "любовь", в отношениях четы Будденброк, даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала теперь сказываться, и притом очень резко. |
Man sah die beiden an und fand, daß dies ein stark alternder, schon ein bißchen beleibter Mann, mit einer jungen Frau zur Seite, war. Man fand, daß Thomas Buddenbrook verfallen aussah -- ja, dies war trotz der nachgerade ein wenig komisch wirkenden Eitelkeit, mit der er sich zurechtstutzte, das einzig richtige Wort für ihn -- während Gerda sich in diesen achtzehn Jahren fast gar nicht verändert hatte. Sie erschien gleichsam konserviert in der nervösen Kälte, in der sie lebte und die sie ausströmte. Ihr dunkelrotes Haar hatte genau seine Farbe behalten, ihr schönes, weißes Gesicht genau sein Ebenmaß und die Gestalt ihre schlanke und hohe Vornehmheit. In den Winkeln ihrer etwas zu kleinen und etwas zu nahe beieinander liegenden braunen Augen lagerten immer noch die bläulichen Schatten ... Man traute diesen Augen nicht. Sie blickten seltsam, und was etwa in ihnen geschrieben stand, vermochten die Leute nicht zu entziffern. Diese Frau, deren Wesen so kühl, so eingezogen, verschlossen, reserviert und ablehnend war und die nur an ihre Musik ein wenig Lebenswärme zu verausgaben schien, erregte unbestimmte Verdächte. Die Leute holten ihr bißchen verstaubte Menschenkenntnis hervor, um sie gegen Senator Buddenbrooks Gattin anzuwenden. Stille Wasser waren oft tief. Mancher hatte es faustdick hinter den Ohren. Und da sie doch wünschten, sich die ganze Sache ein Stückchen näher zu bringen und überhaupt irgend etwas davon zu wissen und zu verstehen, so führte ihre bescheidene Phantasie sie zu der Annahme, es könne wohl nicht anders sein, als daß die schöne Gerda ihren alternden Mann nun ein wenig betröge. |
Глядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит одряхлевшим, - да, иначе нельзя было выразиться, - несмотря на все его тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось, законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет, прекрасное белое лицо - свои гармонические очертания, фигура - стройность и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать, что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная, скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против супруги сенатора Будденброка. "В тихом омуте черти водятся! Видали мы таких недотрог!" Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда обманывает своего стареющего мужа. |
Sie gaben wohl acht, und es dauerte nicht lange, bis sie einig darüber waren, daß Gerda Buddenbrook in ihrem Verhältnis zu Herrn Leutnant von Throta gelinde gesagt die Grenzen des Sittsamen überschritt. |
Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря, переходит границы дозволенного. |
Renee Maria von Throta, aus den Rheinlanden gebürtig, stand als Sekondeleutnant bei einem der Infanteriebataillone, die in der Stadt garnisonierten. Der rote Kragen nahm sich gut aus zu seinem schwarzen Haar, das seitwärts gescheitelt und rechts in einem hohen, dichten und gelockten Kamm von der weißen Stirn zurückgestrichen war. Aber obwohl er groß und stark von Gestalt erschien, rief seine ganze Erscheinung, seine Bewegungen sowohl wie seine Art zu sprechen und zu schweigen, einen äußerst unmilitärischen Eindruck hervor. Er liebte es, eine Hand zwischen die Knöpfe seines halb offenen Interimsrockes zu schieben oder dazusitzen, indem er die Wange gegen den Handrücken lehnte; seine Verbeugungen entbehrten jeglicher Strammheit, man hörte nicht einmal seine Absätze dabei zusammenschlagen, und er behandelte die Uniform an seinem muskulösen Körper genau so nachlässig und launisch wie einen Zivilanzug. Selbst sein schmales, schräg zu den Mundwinkeln hinablaufendes Jünglings-Schnurrbärtchen, dem nicht Spitze noch Schwung hätte gegeben werden können, trug dazu bei, diesen unmartialischen Gesamteindruck zu verstärken. Das merkwürdigste an ihm aber waren die Augen: große, außerordentlich glänzende und so schwarze Augen, daß sie wie unergründliche, glühende Tiefen erschienen, Augen, welche schwärmerisch, ernst und schimmernd auf Dingen und Gesichtern ruhten ... |
Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир. |
Ohne Zweifel war er wider Willen oder doch ohne Liebe zur Sache in die Armee eingetreten, denn trotz seiner Körperstärke war er untüchtig im Dienste und unbeliebt bei seinen Kameraden, deren Interessen und Vergnügungen -- die Interessen und Vergnügungen junger Offiziere, die vor kurzem von einem siegreichen Feldzuge zurückgekehrt waren -- er zu wenig teilte. Er galt für einen unangenehmen und extravaganten Sonderling unter ihnen, der einsame Spaziergänge machte, der weder Pferde noch Jagd, noch Spiel, noch Frauen liebte, und dessen ganzer Sinn der Musik zugewandt war, denn er spielte mehrere Instrumente und war, mit seinen glühenden Augen und seiner unmilitärischen, zugleich saloppen und schauspielerhaften Haltung, in allen Opern und Konzerten zu sehen, während er Klub und Kasino mißachtete. |
В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих товарищей, к интересам и развлечениям которых - обычным интересам и развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного похода, - относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки, не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В клуб и в казино он никогда не заглядывал. |
Wohl oder übel erledigte er die notwendigsten Visiten in den hervorragenden Familien; aber er lehnte beinahe alle Einladungen ab und verkehrte eigentlich nur im Hause Buddenbrook ... zuviel, wie die Leute meinten, zuviel, wie auch der Senator selber meinte ... |
Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в доме Будденброков, - даже слишком часто, как считали все, в том числе и сам сенатор. |
Niemand ahnte, was in Thomas Buddenbrook vorging, niemand durfte es ahnen, und gerade dies: alle Welt über seinen Gram, seinen Haß, seine Ohnmacht in Unwissenheit zu erhalten, war so fürchterlich schwer! Die Leute fingen an, ihn ein wenig lächerlich zu finden, aber vielleicht hätten sie Mitleid verspürt und solche Gefühle unterdrückt, wenn sie im entferntesten vermutet hätten, mit welcher angstvollen Reizbarkeit er vor dem Lächerlichen auf der Hut war, wie er es längst von weitem hatte nahen sehen und es vorausempfunden hatte, bevor noch ihnen irgend etwas davon in den Sinn gekommen war. Auch seine Eitelkeit, diese vielfach bespöttelte "Eitelkeit", war ja zum guten Teile aus dieser Sorge hervorgegangen. Er war der erste gewesen, der das beständig hervortretende Mißverhältnis zwischen seiner eigenen Erscheinung und Gerdas sonderbarer Unberührtheit, der die Jahre nichts anhatten, mit Argwohn ins Auge gefaßt hatte, und jetzt, seit Herr von Throta in sein Haus gekommen war, mußte er seine Besorgnis mit dem Rest seiner Kräfte bekämpfen und verstecken, mußte es, um nicht durch das Kundwerden dieser Besorgnis schon seinen Namen dem allgemeinen Lächeln preiszugeben. |
Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто _не должен_ был подозревать; и вот это-то - держать всех и вся в неведении о своей тоске, ненависти и бессилии - и было так мучительно трудно. Сенатора уже начинали находить несколько смешным; но, может быть, люди сумели бы подавить в себе это чувство, пожалели бы его, знай они хоть в малой степени, как болезненно он боялся прослыть смешным, как давно уже чуял, что вот надвигается этот новый позор, - раньше даже, чем у других, шевельнулась у него первая догадка. Даже суетность сенатора, над которой втихомолку подсмеивались его сограждане, в значительной мере возникла из этого страха. Он первый с тревогой подметил все растущее несоответствие между своим собственным видом и таинственной неувядаемостью Герды, и теперь, когда в его доме появился г-н фон Трота, ему приходилось напрягать остаток сил, чтобы скрывать эту тревогу, более того - подавлять ее в себе: ведь как только она будет замечена, его имя станут произносить с насмешливой улыбкой. |
Gerda Buddenbrook und der junge, eigenartige Offizier hatten einander, wie sich versteht, auf dem Gebiete der Musik gefunden. Herr von Throta spielte Klavier, Geige, Bratsche, Violoncell und Flöte -- alles vortrefflich -- und oft ward dem Senator der kommende Besuch im voraus angekündigt, dadurch, daß Herr von Throtas Bursche, den Cellokasten auf dem Rücken schleppend, an den grünen Fenstervorsätzen des Privatkontors vorüberging und im Hause verschwand ... Dann saß Thomas Buddenbrook an seinem Schreibtisch und wartete, bis er auch ihn selbst, den Freund seiner Frau, in sein Haus eintreten sah, bis über ihm im Salon die Harmonien aufwogten, die unter Singen, Klagen und übermenschlichem Jubeln gleichsam mit krampfhaft ausgestreckten, gefalteten Händen emporrangen und nach allen irren und vagen Ekstasen in Schwäche und Schluchzen hinsanken in Nacht und Schweigen. Mochten sie doch rollen und brausen, weinen und jauchzen, einander aufschäumend umschlingen und sich so übernatürlich gebärden wie sie nur wollten! Das Schlimme, das eigentlich Qualvolle war die Lautlosigkeit, die ihnen folgte, die dann dort oben im Salon =so= lange, lange herrschte, und die zu tief und unbelebt war, um nicht Grauen zu erregen. Kein Schritt erschütterte die Decke, kein Stuhl ward gerückt; es war eine unlautere, hinterhältige, schweigende, =ver=schweigende Stille ... Dann saß Thomas Buddenbrook und ängstigte sich so sehr, daß er manchmal leise ächzte. |
Герда Будденброк и странный молодой офицер сблизились на почве музыки. Г-н фон Трота одинаково хорошо играл на рояле, на скрипке, альте, виолончели и флейте, и сенатор нередко узнавал о предстоящем его приходе по тому, что мимо окон конторы проходил денщик лейтенанта с футляром для виолончели и исчезал в глубине дома. И тогда Томас Будденброк, сидя за своим письменным столом, ждал, покуда не войдет в его дом друг его жены и там, в большой гостиной, над конторой, не оживут потоки звуков. Они пели, жаловались и, словно воздевая молитвенно сложенные руки, в нечеловеческом ликовании уносились ввысь, и после безумных, дерзких экстатических неистовств, перейдя в плач, в слабые всхлипы, растворялись в ночи и молчании. Нет, пусть уж лучше поют и брызжут эти валы, пусть стонут, плачут, вспениваясь, набегают друг на друга, принимая небывалые, причудливые формы! Самое страшное, нестерпимо мучительное, - это тишина, которая следует за бурей звуков и царит там, наверху, в гостиной, - долго, долго. Слишком глубокая, слишком безжизненная, она наполняет ужасом его сердце. Ни одна половица не скрипнет над его головой, никто даже стулом не двинет. Греховная, немая, сомнительная тишина! А Томас Будденброк все сидел и боялся - боялся так, что время от времени даже тихонько стонал. |
Was fürchtete er? Wieder hatten die Leute Herrn von Throta in das Haus eintreten sehen, und mit ihren Augen gleichsam, so, wie es sich ihnen darstellte, sah er dies Bild: sich selbst, den alternden, abgenutzten und übellaunigen Mann unten im Kontor am Fenster sitzen, während droben seine schöne Frau mit ihrem Galan musizierte und nicht nur musizierte ... Ja, so erschienen ihnen die Dinge, er wußte es. Und dennoch wußte er auch, daß das Wort "Galan" für Herrn von Throta eigentlich sehr wenig bezeichnend war. Ach, er wäre beinahe glücklich gewesen, wenn er ihn so hätte nennen und auffassen dürfen, ihn als einen windigen, unwissenden und ordinären Jungen hätte verstehen und verachten können, der seine normale Portion von Übermut in ein wenig Kunst ausströmen läßt und damit Frauenherzen gewinnt. Er ließ nichts unversucht, ihn zu einer solchen Figur zu stempeln. Er rief einzig und allein zu diesem Behufe die Instinkte seiner Väter in sich wach: das ablehnende Mißtrauen des seßhaften und sparsamen Kaufmannes gegenüber der abenteuerlustigen, leichtfertigen und geschäftlich unsicheren Kriegerkaste. In Gedanken sowohl wie in Gesprächen nannte er Herrn von Throta beständig mit geringschätziger Betonung "der Leutnant"; und dabei fühlte er allzu gut, daß dieser Titel nach allen am schlechtesten geeignet war, das Wesen dieses jungen Mannes auszudrücken ... |
Что же страшило его? Опять люди видели, что к нему в дом вошел г-н фон Трота, и он их глазами смотрел на все происходившее и видел то, что представлялось им: себя самого - стареющего, износившегося, брюзгливого - сидящим у окна внизу, в конторе, в то время как наверху его красавица жена музицирует со своим вздыхателем и... не только музицирует. Да, именно так представляют они себе то, что происходит у него в доме... и он это знал. Но знал также, что слово "вздыхатель" собственно никак не подходит к г-ну фон Трота. Ах, он был бы почти счастлив, имей он основание так именовать его, смотреть на него с презрением, как на заурядного вертопраха, который с обычной юношеской заносчивостью по-дилетантски занимается искусством и тем пленяет женские сердца. Он всеми силами пытался именно таким себе его представить, единственно с этой целью пробуждал в себе инстинкты своих предков: скептическое недоверие усидчивого и бережливого купца к легкомысленной, охочей до приключений, несолидной военной касте. Мысленно, да и не только мысленно, он всегда пренебрежительно называл г-на фон Трота лейтенантом, - но при этом слишком ясно чувствовал, что таким именованием ни в малейшей мере не характеризует сущности этого молодого человека. |
Was fürchtete Thomas Buddenbrook? Nichts ... Nichts Nennbares. Ach, hätte er sich gegen etwas Handgreifliches, Einfaches und Brutales zur Wehr setzen dürfen! Er neidete den Leuten dort draußen die Schlichtheit des Bildes, das sie sich von der Sache machten; aber während er hier saß und, den Kopf in den Händen, qualvoll horchte, wußte er allzu wohl, daß "Betrug" und "Ehebruch" nicht Laute waren, um die singenden und abgründig stillen Dinge bei Namen zu nennen, die sich dort oben begaben. |
Что же страшило Томаса Будденброка? Ничего! Ничего определенного. Ах, если бы он восставал против чего-то реального, простого, грубого! Он завидовал тем, которые так ясно и просто представляли себе то, что творится у него в доме. Но когда он сидел здесь, мучительно вслушиваясь и сжимая голову обеими руками, он слишком хорошо знал, что словами "измена" и "прелюбодеяние" не обозначить того певучего и бездонно-тихого, что свершалось там, наверху. |
Manchmal, wenn er hinaus auf die grauen Giebel und die vorübergehenden Bürger blickte, wenn er seine Augen auf der vor ihm hängenden Gedenktafel, dem Jubiläumsgeschenk, den Porträts seiner Väter ruhen ließ und der Geschichte seines Hauses gedachte, so sagte er sich, daß all dies das Ende von allem sei, und daß nur dies, was jetzt vorgehe, noch gefehlt habe. Ja, es hatte nur gefehlt, daß seine Person zum Gespött werde und sein Name, sein Familienleben in das Geschrei der Leute komme, damit allem die Krone aufgesetzt würde ... Aber dieser Gedanke tat ihm fast wohl, weil er ihm einfach, faßlich und gesund, ausdenkbar und aussprechbar erschien im Vergleich mit dem Brüten über diesem schimpflichen Rätsel, diesem mysteriösen Skandal zu seinen Häupten ... |
Временами, глядя в окно на улицу, на прохожих или останавливая свой взор на юбилейном даре - портретах предков, думая об истории своего торгового дома, он говорил себе, что это конец всему, что для полного распада только этого еще и недоставало. Да, для довершения всего недоставало только, чтобы он стал посмешищем, а его семейная жизнь - предметом городских пересудов. Но эта мысль оказывала на него действие почти благотворное - так просто она укладывалась в слова, такой казалась ему осязаемой, здоровой, естественной по сравнению с раздумьем над той постыдной загадкой, той скандальной тайной - там, наверху... |
Er ertrug es nicht länger, er schob den Sessel zurück, verließ das Kontor und stieg in das Haus hinauf. Wohin sollte er sich wenden? In den Salon, um Herrn von Throta unbefangen und ein wenig von oben herab zu begrüßen, ihn zum Abendessen zu bitten und, wie schon mehrere Male, eine abschlägige Antwort entgegenzunehmen? Denn es war das eigentlich Unerträgliche, daß der Leutnant ihn vollständig mied, fast alle offiziellen Einladungen ablehnte und nur an dem privaten und freien Verkehr mit der Senatorin festzuhalten beliebte ... |
Он не выдерживал этой муки, отодвигал кресло, уходил из конторы и подымался наверх. Куда идти? В большую гостиную? Непринужденно и немного свысока поздороваться с г-ном фон Трота, пригласить его к ужину и выслушать, как это бывало уже неоднократно, учтивый отказ? Ибо самое невыносимое было то, что лейтенант откровенно избегал его, почти всегда отклонял официальные приглашения, предпочитая им свободное, с глазу на глаз, общение с госпожой сенаторшей. |
Warten? Irgendwo, vielleicht im Rauchzimmer, warten, bis er fortginge, und dann vor Gerda treten und sich mit ihr aussprechen, sie zur Rede stellen? -- Man stellte Gerda nicht zur Rede, man sprach sich mit ihr nicht aus. Worüber? Das Bündnis mit ihr war auf Verständnis, Rücksicht und Schweigen gegründet. Es war nicht nötig, sich auch vor ihr noch lächerlich zu machen. Den Eifersüchtigen spielen, hieße den Leuten dort draußen recht geben, den Skandal proklamieren, ihn laut werden lassen ... Empfand er Eifersucht? Auf wen? Auf was? Ach, weit entfernt! Etwas so Starkes weiß Handlungen hervorzubringen, falsche, törichte vielleicht, aber eingreifende und befreiende. Ach nein, nur ein wenig Angst empfand er, ein wenig quälende und jagende Angst vor dem Ganzen ... |
Ждать? Ждать где-нибудь - ну, хотя бы в курительной, - покуда он уйдет, а потом пойти к Герде, объясниться с ней, заставить ее говорить? Но Герду говорить не заставишь, с ней не объяснишься. Да и о чем? Брак их основан на взаимном понимании, взаимном уважении и доверии. Не стоит делать себя смешным еще и в ее глазах. Разыгрывать ревнивца - значит подтверждать правоту сплетников, усиливать скандал, предавать его гласности... Испытывал ли он ревность? К кому? Из-за чего? Ах, да ни в какой степени! Ревность - сильное чувство, оно толкает человека на действия, пусть неправильные, сумасбродные, но захватывающие его целиком, раскрепощающие его душу. А он? Он испытывает только страх, мучительный страх вконец затравленного человека. |
Er ging in sein Ankleidekabinett hinauf, um sich die Stirn mit Eau de Cologne zu waschen, und stieg dann wieder zum ersten Stockwerk hinunter, entschlossen, das Schweigen im Salon um jeden Preis zu brechen. Aber als er den schwarzgoldenen Griff der weißen Tür schon erfaßt hielt, setzte mit einem stürmischen Aufbrausen die Musik wieder ein, und er wich zurück. |
Сенатор Будденброк проходит в гардеробную, чтобы смочить лоб одеколоном, и опять спускается вниз, полный решимости во что бы то ни стало нарушить тишину в большой гостиной. Но стоило ему взяться за черную с позолотой ручку белой двери, как разражалась бурная музыка. Он поворачивался, |
Er ging über die Gesindetreppe ins Erdgeschoß hinab, über die Diele und den kalten Flur bis zum Garten, kehrte wieder zurück und machte sich auf der Diele mit dem ausgestopften Bären und auf dem Absatz der Haupttreppe mit dem Goldfischbassin zu schaffen, unfähig, irgendwo zur Ruhe zu kommen, horchend und lauernd, voll Scham und Gram, niedergedrückt und umhergetrieben von dieser Furcht vor dem heimlichen und vor dem öffentlichen Skandal ... |
уходил, спускался по черной лестнице в нижний этаж, шел в сад через прихожую и каменные сени, возвращался, поглаживал медведя, поднявшегося на задние лапы, останавливался на нижней площадке, возле аквариума с золотыми рыбками, нигде не находил покоя, прислушивался, подстерегал, подавленный стыдом и горем, гонимый страхом - равно перед тайным и перед открытым скандалом... |
Einstmals, in solcher Stunde, als er im zweiten Stockwerk an der Galerie lehnte und durch das lichte Treppenhaus hinunterblickte, wo alles schwieg, kam der kleine Johann aus seinem Zimmer, die Stufen des "Altans" herab und über den Korridor, um sich in irgendeiner Angelegenheit zu Ida Jungmann zu begeben. Er wollte, indem er mit dem Buche, das er trug, die Wand entlangstrich, mit gesenkten Augen und einem leisen Gruße an seinem Vater vorübergehen; aber der Senator redete ihn an. |
Однажды, в такой вот час, когда сенатор, стоя на галерее, смотрел вниз, в пролет лестницы, маленький Иоганн вышел из своей комнаты и по ступенькам "балкона" спустился в коридор, направляясь в комнату к Иде Юнгман. Он шел, постукивая по стене учебником, и уже совсем было собрался, опустив глаза и тихонько поздоровавшись, проскользнуть мимо отца, но тот остановил его. |
"Nun, Hanno, was treibst du?" |
- Что поделываешь, Ганно? |
"Ich arbeite, Papa; ich will zu Ida, um ihr vorzuübersetzen ..." |
- Готовлю уроки, папа. Я к Иде, хочу чтобы она мне помогла... |
"Wie geht es? Was hast du auf?" |
- Ну, как сегодня было в школе? Что вам задано? |
Und immer mit gesenkten Wimpern, aber rasch und sichtlich angestrengt, mit einer korrekten, klaren und geistesgegenwärtigen Antwort aufzuwarten, erwiderte Hanno, nachdem er eilig hinuntergeschluckt hatte: |
Ганно проглотил слюну и, не поднимая ресниц, быстро, явно стараясь говорить четко, уверенно и вразумительно, отвечал: |
"Wir haben eine Nepos-Präparation, eine kaufmännische Rechnung ins reine zu schreiben, französische Grammatik, die Flüsse von Nordamerika ... deutsche Aufsatzkorrektur ..." |
- Нам задано, во-первых, из Непота (*74), потом переписать набело накладную, правило из французской грамматики, реки Северной Америки, выправить сочинение... |
Er schwieg, unglücklich darüber, daß er zuletzt nicht "und" gesagt und die Stimme mit Entschiedenheit gesenkt hatte; denn nun wußte er nicht mehr zu nennen, und die ganze Antwort war wieder abrupt und ungeschlossen hervorgebracht. |
Он замолчал, огорчившись, что не сказал "и" перед "выправить сочинение" и не понизил к концу фразы голос, - ведь больше ему назвать было нечего, и весь ответ звучал как-то отрывочно и неопределенно. |
"Mehr nicht", sagte er, so bestimmt er konnte, wenn auch ohne aufzublicken. |
- Вот и все, - добавил он, стараясь закруглить предложение, но так и не поднимая глаз. |
Aber sein Vater schien nicht darauf zu achten. Er hielt Hannos freie Hand in seinen Händen und spielte damit, zerstreut und augenscheinlich ohne etwas von dem Gesagten aufgefangen zu haben, fingerte unbewußt und langsam an den zarten Gelenken und schwieg. |
Впрочем, отец, кажется, ничего не заметил. Он рассеянно держал в своих руках свободную руку Ганно и, явно не расслышав его ответа, бессознательно ощупывал нежные суставы детской кисти. |
Und dann, plötzlich, vernahm Hanno über sich etwas, was in gar keinem Zusammenhange mit dem eigentlichen Gespräche stand, eine leise, angstvoll bewegte und beinahe beschwörende Stimme, die er noch nie gehört, die Stimme seines Vaters dennoch, welche sagte: |
И вдруг Ганно услышал то, что не стояло ни в какой связи с их разговором, - услышал тихий, срывающийся от страха, почти заклинающий голос, никогда не слышанный им, и все же голос отца: |
"Nun ist der Leutnant schon zwei Stunden bei Mama ... Hanno ..." |
- А лейтенант уже два часа у мамы, Ганно... |
Und siehe da, bei diesem Klange schlug der kleine Johann seine goldbraunen Augen auf und richtete sie so groß, klar und liebevoll wie noch niemals auf seines Vaters Gesicht, dieses Gesicht mit den geröteten Lidern unter den hellen Brauen und den weißen, ein wenig gedunsenen Wangen, die von den lang ausgezogenen Spitzen des Schnurrbartes starr überragt wurden. Gott weiß, wieviel er begriff. Das eine aber war sicher, und sie fühlten es beide, daß in diesen Sekunden, während ihre Blicke ineinander ruhten, jede Fremdheit und Kälte, jeder Zwang und jedes Mißverständnis zwischen ihnen dahinsank, daß Thomas Buddenbrook, wie hier, so überall, wo es sich nicht um Energie, Tüchtigkeit und helläugige Frische, sondern um Furcht und Leiden handelte, des Vertrauens und der Hingabe seines Sohnes gewiß sein konnte. |
И что же? При звуке этого голоса Ганно поднял золотисто-карие глаза и посмотрел открытым, ясным, любящим взглядом, как никогда не смотрел раньше на отца, на это лицо с покрасневшими веками под светлыми бровями и бледными, немного одутловатыми щеками, которые как-то безжизненно прочерчивались узкими, вытянутыми в струнку усами. Бог весть, много ли он понял. Одно только можно сказать с уверенностью - и оба они это почувствовали: в секунду, когда взоры их встретились, между ними исчезла всякая отчужденность, холодность, всякая неловкость и взаимное непонимание, - настолько, что Томас Будденброк твердо знал теперь: не только в данное мгновенье, но и всегда, когда речь будет идти не о бодрости, деловитости, а о страхе и боли, он может твердо полагаться на любовь и преданность сына. |
Er achtete dessen nicht, er sträubte sich, dessen zu achten. Strenger als jemals zog er Hanno in dieser Zeit zu praktischen Vorübungen für sein künftiges, tätiges Leben heran, examinierte er seine Geisteskräfte, drang er in ihn nach entschlossenen Äußerungen der Lust zu dem Beruf, der seiner harrte, und brach in Zorn aus bei jedem Zeichen des Widerstrebens und der Mattigkeit ... Denn es war an dem, daß Thomas Buddenbrook, achtundvierzig Jahre alt, seine Tage mehr und mehr als gezählt betrachtete und mit seinem nahen Tode zu rechnen begann. |
Однако сенатор постарался этого не заметить, все сделал, чтобы пройти мимо такого открытия. В ту пору он строже, чем когда-либо, следил за практической подготовкой Ганно к будущей деятельной жизни, проверял его способности, требовал от него решительных изъявлений любви к будущему призванию и приходил в ярость при малейшем признаке сопротивления или равнодушия. Ибо сорока восьми лет от роду Томас Будденброк решил, что дни его сочтены, и уже начал считаться с возможностью близкой смерти. |
Sein körperliches Befinden hatte sich verschlechtert. Appetit- und Schlaflosigkeit, Schwindel und jene Schüttelfröste, zu denen er immer geneigt hatte, zwangen ihn mehrere Male, Doktor Langhals zu Rate zu ziehen. Aber er gelangte nicht dazu, des Arztes Verordnungen zu befolgen. Seine Willenskraft, in Jahren voll geschäftiger und gehetzter Tatenlosigkeit angegriffen, reichte nicht aus dazu. Er hatte begonnen, am Morgen sehr lange zu schlafen, obgleich er jeden Abend den zornigen Entschluß faßte, sich früh zu erheben, um den anbefohlenen Spaziergang vorm Tee zu machen. In Wirklichkeit führte er dies zwei- oder dreimal aus ... und so ging es in all und jeder Sache. Die beständige Anspannung des Willens ohne Erfolg und Genugtuung zehrte an seiner Selbstachtung und stimmte ihn verzweifelt. Er war weit entfernt, sich den betäubenden Genuß der kleinen, scharfen, russischen Zigaretten zu versagen, die er, seit seiner Jugend schon, täglich in Massen rauchte. Er sagte dem Doktor Langhals ohne Umschweife in sein eitles Gesicht hinein: "Sehen Sie, Doktor, mir die Zigaretten zu verbieten, ist Ihre Pflicht ... eine sehr leichte und sehr angenehme Pflicht, wahrhaftig! Das Verbot innezuhalten, ist meine Sache! dabei dürfen Sie zusehen ... Nein, wir wollen zusammen an meiner Gesundheit arbeiten, aber die Rollen sind zu ungerecht verteilt, mir fällt ein zu großer Anteil an dieser Arbeit zu! Lachen Sie nicht ... Das ist kein Witz ... Man ist so fürchterlich allein ... Ich rauche. Darf ich bitten?" |
Его физическое самочувствие ухудшилось. Отсутствие аппетита, бессонница, головокружения и приступы озноба, которым он всегда был подвержен, уже не раз вынуждали его обращаться за советом к доктору Лангхальсу. Но заставить себя исполнять врачебные предписания он не мог. На это у него уже не хватало силы воли, надломившейся за годы мучительной апатии. Он начал долго спать по утрам, и хотя каждый вечер сердито принимал решение рано встать и перед чаем совершить предписанную прогулку, но осуществил это на деле только раза два или три. И так во всем. Непрестанное напряжение воли, безуспешное и не приносящее удовлетворения, терзало его самолюбие, временами доводило его до отчаяния. Он отнюдь не собирался отказываться от легкого дурмана маленьких крепких русских папирос, которые с юношеских лет привык курить в огромном количестве. Доктору Лангхальсу он так и заявил: "Видите ли, доктор, запрещать мне курить - ваша обязанность, кстати сказать, не слишком трудная и даже приятная, а вот придерживаться этого запрета - уж мое дело! Тут вам остается только наблюдать... Отныне мы будем вместе работать над моим здоровьем, хотя роли распределены очень несправедливо - мне достанется львиная доля работы! Да, да, не смейтесь! Я не шучу... Скверная штука работать в одиночку... Не закурить ли нам? Прошу! |
Und er präsentierte ihm sein Tula-Etui ... |
И он протянул ему свой тульский портсигар. |
Alle seine Kräfte nahmen ab; was sich in ihm verstärkte, war allein die Überzeugung, daß dies alles nicht lange währen könne, und daß sein Hintritt nahe bevorstehe. Es kamen ihm seltsame und ahnungsvolle Vorstellungen. Einige Male befiel ihn bei Tische die Empfindung, daß er schon nicht mehr eigentlich mit den Seinen zusammensitze, sondern, in eine gewisse, verschwommene Ferne entrückt, zu ihnen hinüberblicke |
Его силы, душевные и физические, падали; крепло в нем только убеждение, что долго это продолжаться не может и конец уже не за горами. Странные предчувствия посещали его. Так, например, за столом ему вдруг начинало казаться, что он не сидит дома со своими, а смотрит на них из каких-то далеких, туманных сфер... "Я умру", - говорил он себе, и снова призывал Ганно, опять пытался воздействовать на него: |
... Ich werde sterben, sagte er sich, und er rief abermals Hanno zu sich und sprach auf ihn ein: "Ich kann früher dahingehen, als wir denken, mein Sohn. Du mußt dann am Platze sein! Auch ich bin früh berufen worden ... Begreife doch, daß deine Indifferenz mich quält! Bist du nun entschlossen?... Ja -- ja -- das ist keine Antwort, das ist wieder keine Antwort! Ob du mit Mut und Freudigkeit entschlossen bist, frage ich ... Glaubst du, daß du Geld genug hast und nichts wirst zu tun brauchen? Du hast nichts, du hast bitterwenig, du wirst gänzlich auf dich selbst gestellt sein! Wenn du leben willst, und sogar gut leben, so wirst du arbeiten müssen, schwer, hart, härter noch als ich ..." |
- Я могу умереть раньше, чем все мы полагаем, мой мальчик, и тебе придется занять мое место! Я тоже рано вступил в дело... Пойми же, что твое равнодушие мучит меня! Решился ты наконец?.. "Да, да" - это не ответ... Ты так и не даешь мне ответа! Я спрашиваю, решился ли ты взяться за работу смело, радостно... Или ты думаешь, что у нас достаточно денег и тебе можно будет ничего не делать? У тебя ничего нет или только самая малость, ты будешь полностью предоставлен сам себе! Если ты хочешь жить, и жить хорошо, тебе придется трудиться - трудиться много, напряженно, больше, чем трудился я... |
Aber es war nicht nur dies; es war nicht mehr allein die Sorge um die Zukunft seines Sohnes und seines Hauses, unter der er litt. Etwas anderes, Neues kam über ihn, bemächtigte sich seiner und trieb seine müden Gedanken vor sich her ... Sobald er nämlich sein zeitliches Ende nicht mehr als eine ferne, theoretische und unbeträchtliche Notwendigkeit, sondern als etwas ganz Nahes und Greifbares betrachtete, für das es unmittelbare Vorbereitungen zu treffen galt, begann er zu grübeln, in sich zu forschen, sein Verhältnis zum Tode und den unirdischen Fragen zu prüfen ... und bereits bei den ersten derartigen Versuchen ergab sich ihm als Resultat eine heillose Unreife und Unbereitschaft seines Geistes, zu sterben. |
Но не только забота о будущности сына и фирмы заставляла его страдать. Что-то другое, новое, нашло на него, завладело его душой, заставило работать его утомленный мозг. С тех пор как земной конец перестал быть для него отвлеченной, теоретической, а потому не приковывающей к себе внимания неизбежностью, а сделался чем-то совсем близким, ощутимым и требующим непосредственной, практической подготовки, Томас Будденброк начал задумываться, копаться в себе, испытывать свое отношение к смерти, к потустороннему миру. И едва сделав эту попытку, он постиг всю безнадежную незрелость и неподготовленность своей души к смерти. |
Der Buchstabenglaube, das schwärmerische Bibelchristentum, das sein Vater mit einem sehr praktischen Geschäftssinn zu verbinden gewußt, und das später auch seine Mutter übernommen hatte, war ihm immer fremd gewesen. Seit Lebtag vielmehr hatte er den ersten und letzten Dingen die weltmännische Skepsis seines Großvaters entgegengebracht; zu tief aber, zu geistreich und zu metaphysisch bedürftig, um in der behaglichen Oberflächlichkeit des alten Johann Buddenbrook Genüge zu finden, hatte er sich die Fragen der Ewigkeit und Unsterblichkeit historisch beantwortet und sich gesagt, daß er in seinen Vorfahren gelebt habe und in seinen Nachfahren leben werde. Dies hatte nicht allein mit seinem Familiensinn, seinem Patrizierselbstbewußtsein, seiner geschichtlichen Pietät übereingestimmt, es hatte ihn auch in seiner Tätigkeit, seinem Ehrgeiz, seiner ganzen Lebensführung unterstützt und bekräftigt. Nun aber zeigte sich, daß es vor dem nahen und durchdringenden Auge des Todes dahinsank und zunichte ward, unfähig, auch nur eine Stunde der Beruhigung und Bereitschaft hervorzubringen. |
Обрядовая вера, сентиментальное традиционное христианство - словом, то, что его отец умел так хорошо сочетать с практической деловитостью и что впоследствии усвоила его мать, - всегда было чуждо Томасу Будденброку; к началу и концу вещей он всю жизнь относился со светским скептицизмом своего деда. Но, будучи человеком более глубоких запросов, более гибкого ума и тяготея к метафизике, он не мог удовлетворяться поверхностным жизнелюбием старого Иоганна Будденброка; вопросы вечности и бессмертия он понимал исторически, говоря себе, что жил в предках и будет жить в потомках. Эта мысль не только согласовалась с его родовым инстинктом, с патрицианским самосознанием, с уважением к истории семьи, но и давала ему силу для его деятельности, подстегивала его честолюбие и подкрепляла, поддерживала его во всех жизненных начинаниях. А теперь, перед всевидящим оком близкой смерти, она вдруг рухнула, рассыпалась в прах, не способная даровать ему хотя бы час покоя и сознания готовности к смерти. |
Obgleich Thomas Buddenbrook in seinem Leben hie und da mit einer kleinen Neigung zum Katholizismus gespielt hatte, war er doch ganz erfüllt von dem ernsten, tiefen, bis zur Selbstpeinigung strengen und unerbittlichen Verantwortlichkeitsgefühl des echten und leidenschaftlichen Protestanten. Nein, dem Höchsten und Letzten gegenüber gab es keinen Beistand von außen, keine Vermittlung, Absolution, Betäubung und Tröstung! Ganz einsam, selbständig und aus eigener Kraft mußte man in heißer und emsiger Arbeit, ehe es zu spät war, das Rätsel entwirren und sich klare Bereitschaft erringen, oder in Verzweiflung dahinfahren ... Und Thomas Buddenbrook wandte sich enttäuscht und hoffnungslos von seinem einzigen Sohne ab, in dem er stark und verjüngt fortzuleben gehofft hatte, und fing an, in Hast und Furcht nach der Wahrheit zu suchen, die es irgendwo für ihn geben mußte ... |
Хотя Томас Будденброк всю жизнь кокетничал своей склонностью к католицизму, в нем жило серьезное, глубокое, суровое до самоистязания, неумолимое чувство долга, отличающее истинного, убежденного протестанта. Нет, перед лицом высшего и последнего не существовало никакой помощи извне, никакого посредничества, отпущения грехов и утешительного забвения. В одиночестве, только собственными силами, в поте лица своего, пока не поздно, надо разрешить загадку, достичь полной готовности к смерти или уйти из этого мира в отчаянии. И Томас Будденброк разочарованно и безнадежно отвернулся от своего единственного сына, в котором надеялся жить дальше, омоложенный, сильный, и в торопливом страхе начал искать правды, которая ведь должна была где-то существовать для него. |
Es war der Hochsommer des Jahres vierundsiebenzig. Silberweiße, rundliche Wolken zogen am tiefblauen Himmel über die zierliche Symmetrie des Stadtgartens hin, in den Zweigen des Walnußbaumes zwitscherten die Vögel mit fragender Betonung, der Springbrunnen plätscherte inmitten des Kranzes von hohen, lilafarbenen Schwertlilien, der ihn umgab, und der Duft des Flieders vermischte sich leider mit dem Sirupgeruch, den ein warmer Luftzug von der nahen Zuckerbrennerei herübertrug. Zum Erstaunen des Personals verließ der Senator jetzt oftmals in voller Arbeitszeit das Kontor, um sich, die Hände auf dem Rücken, in seinem Garten zu ergehen, den Kies zu harken, den Schlamm vom Springbrunnen zu fischen oder einen Rosenzweig zu stützen ... Sein Gesicht, mit den hellen Brauen, von denen eine ein wenig emporgezogen war, schien ernst und aufmerksam bei diesen Beschäftigungen; aber seine Gedanken gingen weit fort im Dunklen, ihre eigenen, mühseligen Pfade. |
Стояло лето 1874 года. Серебристо-белые пухлые облачка проплывали в синеве над симметрично разбитым садом на Фишергрубе; в ветвях орешника, словно вопрошая о чем-то, чирикали птицы; струи фонтана плескались в венке посаженных вкруг него высоких лиловых ирисов, и запах сирени, увы, мешался с запахом сладкого сиропа, который теплый ветерок доносил с соседней кондитерской фабрики. К вящему изумлению служащих, сенатор теперь часто уходил из конторы в разгар рабочего дня и, заложив руки за спину, отправлялся в сад - там он разравнивал гравий на дорожках, выуживал тину из фонтана, подвязывал розовые кусты... Лицо его со светлыми бровями, из которых одна была чуть выше другой, за этими занятиями становилось серьезным, внимательным, но его мысли блуждали где-то во мраке, по трудным, ему одному ведомым тропам. |
Manchmal setzte er sich, auf der Höhe der kleinen Terrasse, in den von Weinlaub gänzlich eingehüllten Pavillon und blickte, ohne etwas zu sehen, über den Garten hin auf die rote Rückwand seines Hauses. Die Luft war warm und süß, und es war, als ob die friedlichen Geräusche rings umher ihm besänftigend zusprächen und ihn einzulullen trachteten. Müde vom Ins-Leere-Starren, von Einsamkeit und Schweigen, schloß er dann und wann die Augen, um sich alsbald wieder aufzuraffen und hastig den Frieden von sich zu scheuchen. Ich muß denken, sagte er beinahe laut ... Ich muß alles ordnen, ehe es zu spät ist ... |
Иногда он присаживался на балкончике павильона, сплошь увитого диким виноградом, и невидящим взглядом смотрел на заднюю кирпичную стену своего дома. Теплый воздух, напоенный сладкими запахами, мирные шорохи вокруг, казалось, хотели умягчить, убаюкать его. Усталый от созерцания пустоты, измученный одиночеством и молчанием, он временами закрывал глаза, чтобы тут же вновь широко раскрыть их, гоня от себя умиротворение. "Я должен думать, - почти вслух произносил он, - должен все упорядочить, пока не поздно..." |
Hier aber war es, in diesem Pavillon, in dem kleinen Schaukelstuhl aus gelbem Rohr, wo er eines Tages vier volle Stunden lang mit wachsender Ergriffenheit in einem Buche las, das halb gesucht, halb zufällig in seine Hände geraten war ... Nach dem zweiten Frühstück, die Zigarette im Munde, hatte er es im Rauchzimmer, in einem tiefen Winkel des Bücherschrankes, hinter stattlichen Bänden versteckt, gefunden und sich erinnert, daß er es einst vor Jahr und Tag beim Buchhändler zu einem Gelegenheitspreise achtlos erstanden hatte: ein ziemlich umfangreiches, auf dünnem und gelblichem Papier schlecht gedrucktes und schlecht geheftetes Werk, der zweite Teil nur eines berühmten metaphysischen Systems ... Er hatte es mit sich in den Garten genommen und wandte nun, in tiefer Versunkenheit, Blatt um Blatt ... |
Здесь, в этом павильоне, в легкой бамбуковой качалке, он просидел однажды четыре часа кряду, с всевозрастающим интересом читая книгу, попавшуюся ему в руки, трудно даже сказать, в результате сознательных поисков или случайно... Как-то раз, в курительной комнате, после завтрака, с папироской в зубах, он обнаружил эту книгу в дальнем углу шкафа, засунутой за другие книги, и тут же вспомнил, что уже давно приобрел ее по сходной цене у букиниста... приобрел и забыл о ней; это был объемистый том, плохо отпечатанный на тонкой желтоватой бумаге и плохо сброшюрованный, - вторая часть прославленной метафизической системы (*75). Он взял книгу с собою в сад и теперь, как зачарованный, перевертывал страницу за страницей. |
Eine ungekannte, große und dankbare Zufriedenheit erfüllte ihn. Er empfand die unvergleichliche Genugtuung, zu sehen, wie ein gewaltig überlegenes Gehirn sich des Lebens, dieses so starken, grausamen und höhnischen Lebens, bemächtigt, um es zu bezwingen und zu verurteilen ... die Genugtuung des Leidenden, der vor der Kälte und Härte des Lebens sein Leiden beständig schamvoll und bösen Gewissens versteckt hielt und plötzlich aus der Hand eines Großen und Weisen die grundsätzliche und feierliche Berechtigung erhält, an der Welt zu leiden -- dieser besten aller denkbaren Welten, von der mit spielendem Hohne bewiesen ward, daß sie die schlechteste aller denkbaren sei. |
Неведомое чувство радости, великой и благодарной, овладело им. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовлетворение, узнавая, как этот мощный ум покорил себе жизнь, властную, злую, насмешливую жизнь, - покорил, чтобы осудить. Это было удовлетворение страдальца, до сих пор стыдливо, как человек с нечистой совестью, скрывавшего свои страдания перед лицом холодной жестокости жизни, страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире - в лучшем из миров, или, вернее, худшем, как неоспоримо и ядовито доказывалось в этой книге. |
Er begriff nicht alles; Prinzipien und Voraussetzungen blieben ihm unklar, und sein Sinn, in solcher Lektüre ungeübt, vermochte gewissen Gedankengängen nicht zu folgen. Aber gerade der Wechsel von Licht und Finsternis, von dumpfer Verständnislosigkeit, vagem Ahnen und plötzlicher Hellsicht hielt ihn in Atem, und die Stunden schwanden, ohne daß er vom Buche aufgeblickt oder auch nur seine Stellung im Stuhle verändert hätte. |
Он не все понимал: принципы и предпосылки оставались для него неясными. Его ум, непривычный к такого рода чтению, временами не мог следовать за всеми ходами мысли. Но как раз от этой смены света и тени, тупого непонимания, смутных чаяний и внезапных прозрений у него и захватывало дыхание. Часы летели, а он не отрывал глаз от книги, продолжая сидеть все в том же положении, в котором раскрыл ее. |
Er hatte anfänglich manche Seite ungelesen gelassen und rasch vorwärtsschreitend, unbewußt und eilig nach der Hauptsache, nach dem eigentlich Wichtigen verlangend, sich nur diesen oder jenen Abschnitt zu eigen gemacht, der ihn fesselte. Dann aber stieß er auf ein umfängliches Kapitel, das er vom ersten bis zum letzten Buchstaben durchlas, mit festgeschlossenen Lippen und zusammengezogenen Brauen, ernst, mit einem vollkommenen, beinahe erstorbenen, von keiner Regung des Lebens um ihn her beeinflußbaren Ernst in der Miene. Es trug aber dieses Kapitel den Titel: "Über den Tod und sein Verhältnis zur Unzerstörbarkeit unseres Wesens an sich." |
Поначалу он пропускал целые страницы, торопясь вперед, бессознательно алча добраться до главного, до самого важного, задерживаясь только на том, что сразу приковывало его внимание. Но вскоре ему попалась целая глава, которую он, плотно сжав губы и насупив брови, прочитал от первого до последнего слова, не замечая ни единого проявления жизни вокруг, с выражением почти мертвенной суровости на лице - ибо эта глава называлась "О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе" (*76). |
Ihm fehlten wenige Zeilen, als um vier Uhr das Folgmädchen durch den Garten kam und ihn zu Tische bat. Er nickte, las die übrigen Sätze, schloß das Buch und blickte um sich ... Er fühlte sein ganzes Wesen auf ungeheuerliche Art geweitet und von einer schweren, dunklen Trunkenheit erfüllt; seinen Sinn umnebelt und vollständig berauscht von irgend etwas unsäglich Neuem, Lockendem und Verheißungsvollem, das an erste, hoffende Liebessehnsucht gemahnte. Aber als er mit kalten und unsicheren Händen das Buch in der Schublade des Gartentisches verwahrte, war sein glühender Kopf, in dem ein seltsamer Druck, eine beängstigende Spannung herrschte, als könnte irgend etwas darin zerspringen, nicht eines vollkommenen Gedankens fähig. |
Он не успел дочитать только нескольких строк, когда горничная пришла звать его к столу. Томас Будденброк кивнул, дочитал до конца, закрыл книгу и осмотрелся вокруг. Он почувствовал, что душа его необъятно расширилась, поддалась тяжелому, смутному опьянению, мозг затуманился. Его почти шатало от того непостижимо нового, влекущего, искусительного, что нахлынуло на него, словно первая, манящая вдаль любовная тоска. Но когда он холодными, дрожащими руками стал класть книгу в ящик садового столика, его пылающий мозг, не способный ни на одну четкую мысль, был так придавлен чем-то, так страшно напряжен, словно вот-вот что-то должно было лопнуть в нем. |
Was war dies? fragte er sich, während er ins Haus ging, die Haupttreppe erstieg und sich im Eßzimmer zu den Seinen setzte ... Was ist mir geschehen? Was habe ich vernommen? Was ist zu mir gesprochen worden, zu mir, Thomas Buddenbrook, Ratsherr dieser Stadt, Chef der Getreidefirma Johann Buddenbrook ...? War dies für mich bestimmt? Kann ich es ertragen? Ich weiß nicht, was es war ... ich weiß nur, daß es zu viel, zu viel ist für mein Bürgerhirn ... |
"Что это было? - спрашивал он себя, идя к дому, поднимаясь по лестнице, садясь за стол. - Что со мной произошло? Что мне открылось? Что было возвещено мне, Томасу Будденброку, сенатору этого города, шефу хлеботорговой фирмы "Иоганн Будденброк"?.. Ко мне ли это относилось? И смогу ли я это вынести? Я не знаю, что это было... Знаю только", что для моих бюргерских мозгов это чрезмерно много". |
In diesem Zustande eines schweren, dunklen, trunkenen und gedankenlosen Überwältigtseins verblieb er den ganzen Tag. Dann aber kam der Abend, und unfähig, seinen Kopf länger auf den Schultern zu halten, ging er frühzeitig zu Bette. Er schlief drei Stunden lang, tief, unerreichbar tief, wie noch niemals in seinem Leben. Dann erwachte er, so jäh, so köstlich erschrocken, wie man einsam erwacht, mit einer keimenden Liebe im Herzen. |
В этом тяжком, смутном, бездумном состоянии, словно оглушенный чем-то, он пребывал весь день. Но наступил вечер, голова его стала бессильно клониться; он рано ушел спать и проспал три часа небывало глубоким сном. Проснулся он так внезапно, в таком блаженном испуге, как просыпается человек с зарождающейся любовью в сердце. |
Er wußte sich allein in dem großen Schlafgemach, denn Gerda schlief jetzt in Ida Jungmanns Zimmer, die kürzlich, um näher beim kleinen Johann zu sein, eines der drei Altan-Zimmer bezogen hatte. Es herrschte dichte Nacht um ihn her, da die Vorhänge der beiden hohen Fenster fest geschlossen waren. In tiefer Stille und sacht lastender Schwüle lag er auf dem Rücken und blickte in das Dunkel empor. |
Он знал, что лежит один в большой спальне; Герда спала теперь в комнате Иды Юнгман, которая перебралась поближе к маленькому Иоганну. Беспросветная тьма царила вокруг, занавеси на обоих высоких окнах были плотно сдвинуты. Среди полной тишины, в теплой духоте летней ночи, он лежал на спине и вглядывался во мрак. |
Und siehe da: plötzlich war es, wie wenn die Finsternis vor seinen Augen zerrisse, wie wenn die samtne Wand der Nacht sich klaffend teilte und eine unermeßlich tiefe, eine ewige Fernsicht von Licht enthüllte ... =Ich werde leben!= sagte Thomas Buddenbrook beinahe laut und fühlte, wie seine Brust dabei vor innerlichem Schluchzen erzitterte. Dies ist es, daß ich leben werde! Es wird leben ... und daß dieses Es nicht ich bin, das ist nur eine Täuschung, das war nur ein Irrtum, den der Tod berichtigen wird. So ist es, so ist es!... Warum? -- Und bei dieser Frage schlug die Nacht wieder vor seinen Augen zusammen. Er sah, er wußte und verstand wieder nicht das geringste mehr und ließ sich tiefer in die Kissen zurücksinken, gänzlich geblendet und ermattet von dem bißchen Wahrheit, das er soeben hatte erschauen dürfen. |
И что же: тьма вокруг расступилась перед его глазами, словно раздвинулась бархатная завеса, открывая его взгляду необозримую, уходящую в бесконечную глубину вечную светлую даль. "_Я буду жить_! - почти вслух проговорил Томас Будденброк и почувствовал, как грудь его сотрясается от внутреннего рыдания. - Это и значит, что я буду жить! _Это_ будет жить, а то, неведомое, - _это_ не я, морок, заблуждение, которое рассеет смерть. Да, так, так оно и есть!.. Почему?" И при этом вопросе ночь снова сомкнулась перед ним. Опять он ничего не видел, не знал, не понимал даже самого простого. Он крепче прижался головой к подушке, ослепленный, изнемогающий от той крупицы истины, которую ему только что дано было постичь. |
Und er lag stille und wartete inbrünstig, fühlte sich versucht, zu beten, daß es noch einmal kommen und ihn erhellen möge. Und es kam. Mit gefalteten Händen, ohne eine Regung zu wagen, lag er und durfte schauen ... |
Он продолжал лежать не шевелясь и, замирая, ждал, готовый молиться о том, чтобы вновь повторилось то, что с ним было, чтобы оно еще раз пришло и просветило его. И оно повторилось. Молитвенно сложив руки, боясь даже пошевелиться, он лежал, радуясь дарованному ему свету. |
Was war der Tod? Die Antwort darauf erschien ihm nicht in armen und wichtigtuerischen Worten: er fühlte sie, er besaß sie zuinnerst. Der Tod war ein Glück, so tief, daß es nur in begnadeten Augenblicken, wie dieser, ganz zu ermessen war. Er war die Rückkunft von einem unsäglich peinlichen Irrgang, die Korrektur eines schweren Fehlers, die Befreiung von den widrigsten Banden und Schranken -- einen beklagenswerten Unglücksfall machte er wieder gut. |
Что есть смерть? Ответ на этот вопрос являлся ему не в жалких, мнимо значительных словах: он его чувствовал, этот ответ, внутренне обладал им. Смерть - счастье, такое глубокое, что даже измерить его возможно лишь в минуты, осененные, как сейчас, благодатью. Она - возвращение после несказанно мучительного пути, исправление тягчайшей ошибки, освобождение от мерзостных уз и оков. Придет она - и всего рокового стечения обстоятельств как не бывало. |
Ende und Auflösung? Dreimal erbarmungswürdig jeder, der diese nichtigen Begriffe als Schrecknisse empfand! Was würde enden und was sich auflösen? Dieser sein Leib ... Diese seine Persönlichkeit und Individualität, dieses schwerfällige, störrische, fehlerhafte und hassenswerte =Hindernis, etwas anderes und Besseres zu sein=! |
Конец и распад? Жалок, жалок тот, кого страшат эти ничтожные понятия! _Что_ кончится и _что_ подвергнется распаду? Вот это его тело... Его личность, его индивидуальность, это тяжеловесное, трудно подвижное, ошибочное и ненавистное _препятствие к тому, чтобы стать чем-то другим, лучшим_! |
War nicht jeder Mensch ein Mißgriff und Fehltritt? Geriet er nicht in eine peinvolle Haft, sowie er geboren ward? Gefängnis! Gefängnis! Schranken und Bande überall! Durch die Gitterfenster seiner Individualität starrt der Mensch hoffnungslos auf die Ringmauern der äußeren Umstände, bis der Tod kommt und ihn zu Heimkehr und Freiheit ruft ... |
Разве каждый человек не ошибка, не плод недоразумения? Разве, едва родившись, он не попадает в узилище? Тюрьма! Тюрьма! Везде оковы, стены! Сквозь зарешеченные окна своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на крепостные валы внешних обстоятельств, покуда смерть не призовет его к возвращению на родину, к свободе... |
Individualität!... Ach, was man ist, kann und hat, scheint arm, grau, unzulänglich und langweilig; was man aber nicht ist, nicht kann und nicht hat, das eben ist es, worauf man mit jenem sehnsüchtigen Neide blickt, der zur Liebe wird, weil er sich fürchtet, zum Haß zu werden. |
Индивидуальность!.. Ах, то, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, - хотя бы уже из боязни стать ненавистью. |
Ich trage den Keim, den Ansatz, die Möglichkeit zu allen Befähigungen und Betätigungen der Welt in mir ... Wo könnte ich sein, wenn ich nicht hier wäre! Wer, was, wie könnte ich sein, wenn ich nicht ich wäre, wenn diese meine persönliche Erscheinung mich nicht abschlösse und mein Bewußtsein von dem aller derer trennte, die nicht ich sind! Organismus! Blinde, unbedachte, bedauerliche Eruption des drängenden Willens! Besser, wahrhaftig, dieser Wille webt frei in raum- und zeitloser Nacht, als daß er in einem Kerker schmachtet, der von dem zitternden und wankenden Flämmchen des Intellektes notdürftig erhellt wird! |
Я ношу в себе зачатки, начала, возможности всех родов деятельности и призваний... Не будь я здесь, где бы я мог быть? В качестве кого и чего я существовал бы, если б не был собой, если б вот эта моя личность не отделяла меня и мое сознание от личностей и сознаний всех тех, кто не я! Организм! Слепая, неосмысленная, жалкая вспышка борющейся воли! Право же, лучше было бы этой воле свободно парить в ночи, не ограниченной пространством и временем, чем томиться в узилище, скудно освещенном мерцающим, дрожащим огоньком интеллекта! |
In meinem Sohne habe ich fortzuleben gehofft? In einer noch ängstlicheren, schwächeren, schwankenderen Persönlichkeit? Kindische, irregeführte Torheit! Was soll mir ein Sohn? Ich brauche keinen Sohn!... Wo ich sein werde, wenn ich tot bin? Aber es ist so leuchtend klar, so überwältigend einfach! In allen denen werde ich sein, die je und je Ich gesagt haben, sagen und sagen werden: =besonders aber in denen, die es voller, kräftiger, fröhlicher sagen= ... |
Я надеялся продолжать жизнь в сыне? В личности еще более робкой, слабой, неустойчивой? Ребячество, глупость и сумасбродство! Что мне сын? Не нужно мне никакого сына!.. Где я буду, когда умру? Но ведь это ясно как день, поразительно просто! Я буду во всех, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить "я"; _и прежде всего в тех, кто скажет это "я" сильнее, радостнее_... |
Irgendwo in der Welt wächst ein Knabe auf, gut ausgerüstet und wohlgelungen, begabt, seine Fähigkeiten zu entwickeln, gerade gewachsen und ungetrübt, rein, grausam und munter, einer von diesen Menschen, deren Anblick das Glück der Glücklichen erhöht und die Unglücklichen zur Verzweiflung treibt: -- Das ist mein Sohn. =Das bin ich=, bald ... bald ... sobald der Tod mich von dem armseligen Wahne befreit, ich sei nicht sowohl er wie ich ... |
Где-то в мире подрастает юноша, талантливый, наделенный всем, что нужно для жизни, способный развить свои задатки, статный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, - один из тех, чья личность делает счастливых еще счастливее, а несчастных повергает в отчаяние, - вот это мой сын! _Это я_ в скором, в скором времени - как только смерть освободит меня от жалкого, безумного заблуждения, будто я не столько он, сколько я... |
Habe ich je das Leben gehaßt, dies reine, grausame und starke Leben? Torheit und Mißverständnis! Nur mich habe ich gehaßt, dafür, daß ich es nicht ertragen konnte. Aber ich liebe euch ... ich liebe euch alle, ihr Glücklichen, und bald werde ich aufhören, durch eine enge Haft von euch ausgeschlossen zu sein; bald wird das in mir, was euch liebt, wird meine Liebe zu euch frei werden und bei und in euch sein ... bei und in euch allen! -- -- |
Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя - за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, - моя любовь к вам, - станет свободным, я буду с вами, буду в вас... с вами и в вас, во всех!.. |
Er weinte; preßte das Gesicht in die Kissen und weinte, durchbebt und wie im Rausche emporgehoben von einem Glück, dem keins in der Welt an schmerzlicher Süßigkeit zu vergleichen. Dies war es, dies alles, was ihn seit gestern nachmittag trunken und dunkel erfüllt, was sich inmitten der Nacht in seinem Herzen geregt und ihn geweckt hatte wie eine keimende Liebe. Und während er es nun begreifen und erkennen durfte -- nicht in Worten und aufeinanderfolgenden Gedanken, sondern in plötzlichen, beseligenden Erhellungen seines Inneren --, war er schon frei, war er ganz eigentlich schon erlöst und aller natürlichen wie künstlichen Schranken und Bande entledigt. Die Mauern seiner Vaterstadt, in denen er sich mit Willen und Bewußtsein eingeschlossen, taten sich auf und erschlossen seinem Blicke die Welt, die ganze Welt, von der er in jungen Jahren dies und jenes Stückchen gesehen, und die der Tod ihm ganz und gar zu schenken versprach. Die trügerischen Erkenntnisformen des Raumes, der Zeit und also der Geschichte, die Sorge um ein rühmliches, historisches Fortbestehen in der Person von Nachkommen, die Furcht vor irgendeiner endlichen historischen Auflösung und Zersetzung, -- dies alles gab seinen Geist frei und hinderte ihn nicht mehr, die stete Ewigkeit zu begreifen. Nichts begann und nichts hörte auf. Es gab nur eine unendliche Gegenwart, und diejenige Kraft in ihm, die mit einer so schmerzlich süßen, drängenden und sehnsüchtigen Liebe das Leben liebte, und von der seine Person nur ein verfehlter Ausdruck war -- sie würde die Zugänge zu dieser Gegenwart immer zu finden wissen. |
Он заплакал. Прижавшись лицом к подушке, плакал потрясенный, в дурмане счастья вознесшийся ввысь, - счастья, такого болезненно-сладостного, с которым ничто на свете не могло сравниться. Это и было все то, что со вчерашнего дня пьянило его смутным волнением, что ночью шевельнулось у него в сердце и разбудило его, как зарождающаяся любовь. И теперь, когда ему было даровано все это прозреть и познать - не в словах, не в последовательных мыслях, но во внезапных, благодатных озарениях души, - он уже был свободен, был спасен; узы разорвались, оковы спали с него. Стены его родного города, в которых он замкнулся сознательно и добровольно, раздвинулись, открывая его взору мир - весь мир, клочки которого он видел в молодости и который смерть сулила подарить ему целиком. Обманные формы познания пространства, времени, а следовательно, и истории, забота о достойном исторически преемственном существовании в потомках, страх перед окончательным историческим распадом и разложением - все это отпустило его, не мешало больше постижению вечности. Ничто не начиналось и ничто не имело конца. Существовало только бескрайное настоящее и та сила в нем, Томасе Будденброке, которая любила жизнь болезненно-сладостной, настойчивой, страстной любовью; и хотя личность его была всего-навсего искаженным выражением этой любви, ей все же дано было теперь найти доступ к бескрайному настоящему. |
Ich werde leben! flüsterte er in das Kissen, weinte und ... wußte im nächsten Augenblick nicht mehr, worüber. Sein Gehirn stand still, sein Wissen erlosch, und in ihm gab es plötzlich wieder nichts mehr als verstummende Finsternis. Aber es wird wiederkehren! versicherte er sich. Habe ich es nicht besessen?... Und während er fühlte, wie Betäubung und Schlaf ihn unwiderstehlich überschatteten, schwor er sich einen teuren Eid, dies ungeheure Glück niemals fahren zu lassen, sondern seine Kräfte zu sammeln und zu lernen, zu lesen und zu studieren, bis er sich fest und unveräußerlich die ganze Weltanschauung zu eigen gemacht haben würde, aus der dies alles hervorgegangen war. |
"Я буду жить!" - прошептал он в подушку, заплакал и... в следующее мгновение уже не знал, о чем. Его мозг застыл, знание потухло, вокруг опять не было ничего, кроме тишины и мрака. "Оно вернется! - уверял он себя. - Разве я уже не обладал им?" И в то время как дремотное томление разливалось по его членам, он дал себе торжественное обещание никогда не упускать этого великого счастья, напротив - собрать все свои силы, чтобы учиться, думать, читать, покуда он не усвоит прочно и навечно всю философскую систему, которая даровала ему прозрение. |
Allein das konnte nicht sein, und schon am nächsten Morgen, als er mit einem ganz kleinen Gefühl von Geniertheit über die geistigen Extravaganzen von gestern erwachte, ahnte er etwas von der Unausführbarkeit dieser schönen Vorsätze. |
Но это было неосуществимо, и уже на следующее утро, проснувшись с чувством известной неловкости из-за духовных экстравагантностей, которые он себе позволил вчера, сенатор почувствовал, что из этого прекрасного порыва ничего не выйдет. |
Er stand spät auf und hatte sich sogleich an den Debatten einer Bürgerschaftssitzung zu beteiligen. Das öffentliche, geschäftliche, bürgerliche Leben in den giebeligen und winkeligen Straßen dieser mittelgroßen Handelsstadt nahm seinen Geist und seine Kräfte wieder in Besitz. Immer noch mit dem Vorsatz beschäftigt, die wunderbare Lektüre wieder aufzunehmen, fing er doch an, sich zu fragen, ob die Erlebnisse jener Nacht in Wahrheit und auf die Dauer etwas für ihn seien und ob sie, träte der Tod ihn an, praktisch standhalten würden. Seine bürgerlichen Instinkte regten sich dagegen. Auch seine Eitelkeit regte sich: die Furcht vor einer wunderlichen und lächerlichen Rolle. Standen ihm diese Dinge zu Gesicht? Ziemten sie ihm, ihm, Senator Thomas Buddenbrook, Chef der Firma Johann Buddenbrook?... |
Он поздно встал, сразу же отправился в городскую думу и принял оживленное участие в происходивших там дебатах. Общественная, деловая, гражданская жизнь, бившаяся в кривых старинных улочках этого торгового города средней руки, опять завладела всеми его помыслами, потребовала всех его сил. Не оставляя намерения прочесть до конца ту удивительную книгу, он все же начал задаваться вопросом, будут ли переживания той ночи и впредь что-то значить для него, выдержат ли они испытания смертью, когда она к нему подступит. Его бюргерские инстинкты противились этому предположению. Противилась и его суетность: страх играть чудаческую, смешную роль. Да разве к лицу ему все это? Разве подобают такие размышления ему, сенатору Томасу Будденброку, шефу фирмы "Иоганн Будденброк"?.. |
Er gelangte niemals wieder dazu, einen Blick in das seltsame Buch zu werfen, das so viele Schätze barg, geschweige denn sich die übrigen Bände des großen Werkes zu verschaffen. Die nervöse Pedanterie, die sich mit den Jahren seiner bemächtigt, verzehrte seine Tage. Gehetzt von fünfhundert nichtswürdigen und alltäglichen Bagatellen, die in Ordnung zu halten und zu erledigen sein Kopf sich plagte, war er zu willensschwach, um eine vernünftige und ergiebige Einteilung seiner Zeit zu erreichen. Und zwei Wochen ungefähr nach jenem denkwürdigen Nachmittage war er so weit, daß er alles aufgab und dem Dienstmädchen befahl, ein Buch, das unordentlicherweise in der Schublade des Gartentisches umherliege, sofort hinaufzutragen und in den Bücherschrank zu stellen. |
Так он больше и не заглянул в эту странную книгу, хранившую столько сокровищ, и уж и подавно не приобрел остальных томов знаменитого труда. Нервический педантизм, с годами им завладевший, пожирал все его время. Затравленный сотнями ничтожных будничных мелочей, силясь все их удержать в памяти, все сделать по порядку, он был слишком слабоволен, чтобы разумно и осмысленно распределять свое время. А когда прошло две недели с того достопамятного дня, все пережитое уже казалось ему столь далеким, что он приказал горничной взять книгу, все еще валявшуюся в ящике садового столика, и немедленно поставить ее на место, в шкаф. |
So aber geschah es, daß Thomas Buddenbrook, der die Hände verlangend nach hohen und letzten Wahrheiten ausgestreckt hatte, matt zurücksank zu den Begriffen und Bildern, in deren gläubigem Gebrauch man seine Kindheit geübt hatte. Er ging umher und erinnerte sich des einigen und persönlichen Gottes, des Vaters der Menschenkinder, der einen persönlichen Teil seines Selbst auf die Erde entsandt hatte, damit er für uns leide und blute, der am Jüngsten Tage Gericht halten würde, und zu dessen Füßen die Gerechten im Laufe der dann ihren Anfang nehmenden Ewigkeit für die Kümmernisse dieses Jammertales entschädigt werden würden ... |
Вот и случилось, что Томас Будденброк, с мольбою простиравший руки к последним, наивысшим истинам, обессилев, вернулся к понятиям и образам, с детства внушенным ему благочестивым обиходом родительского дома. Он ходил по городу и думал о едином, персонифицированном боге, отце рода человеческого, пославшем на землю кровь и плоть свою, дабы сын божий пострадал за нас, о боге, который в день Страшного суда дарует всем припавшим к его престолу праведникам беспечальную вечную жизнь в вознаграждение за эту земную юдоль. |
Dieser ganzen, ein wenig unklaren und ein wenig absurden Geschichte, die aber kein Verständnis, sondern nur gehorsamen Glauben beanspruchte, und die in feststehenden und kindlichen Worten zur Hand sein würde, wenn die letzten Ängste kamen ... Wirklich? |
Он вспоминал всю эту не очень-то ясную и несколько нелепую историю, требовавшую не понимания, а безотчетной веры, которая, навеки воплотившись в детски наивных, раз и навсегда установленных словах, должна была оказаться под рукой в минуты последнего страха. Но так ли оно будет? |
Ach, auch hierin gelangte er nicht zum Frieden. Dieser Mann mit seiner nagenden Sorge um die Ehre seines Hauses, um seine Frau, seinen Sohn, seinen Namen, seine Familie, dieser abgenutzte Mann, der seinen Körper mit Mühe und Kunst elegant, korrekt und aufrecht erhielt, er plagte sich mehrere Tage mit der Frage, wie es nun eigentlich bestellt sei: ob nun eigentlich die Seele unmittelbar nach dem Tode in den Himmel gelange, oder ob die Seligkeit erst mit der Auferstehung des Fleisches beginne ... Und wo blieb die Seele bis dahin? Hatte ihn jemals jemand in der Schule oder der Kirche darüber belehrt? Wie war es verantwortbar, den Menschen in einer solchen Unwissenheit zu lassen? |
Увы, и эти мысли не приносили ему умиротворения! Он - человек с вечно точащей его сердце заботой о чести своего дома, о своей жене, сыне, о своем добром имени, человек, утомленный жизнью, с трудом, но умело поддерживавший бодрость в своем теле элегантностью костюма и корректностью манер, - уже долгие недели терзался вопросом: так что же происходит? Возможно ли, чтобы душа непосредственно после смерти возносилась на небеса? Или блаженство начинается с воскресения плоти? И где же тогда обретается душа до этого мгновения? Почему ни в школе, ни в церкви никто не просветил его? Можно ли оставлять человека в таком неведении? |
Und er war darauf und daran, Pastor Pringsheim zu besuchen und ihn um Rat und Trost anzugehen, bis er es im letzten Augenblick aus Furcht vor der Lächerlichkeit unterließ. |
Он уже совсем было собрался отправиться к пастору Принсгейму за советом и утешением, но в последний момент отказался от своего намерения из боязни показаться смешным. |
Endlich gab er alles auf und stellte alles Gott anheim. Da er aber mit der Ordnung seiner ewigen Angelegenheiten zu einem so unbefriedigenden Schluß gekommen war, so beschloß er, zum wenigsten einmal seine irdischen gewissenhaft zu bestellen, womit er einen lange gehegten Vorsatz zur Ausführung bringen würde. |
В конце концов он перестал задаваться такими вопросами, положившись на волю божию. Раз попытка упорядочить свои отношения с вечностью привела к столь плачевным результатам, он решил по крайней мере устроить свои земные дела так, чтобы, не чувствуя укоров совести, привести в исполнение план, уже давно созревший в его голове. |
Eines Tages vernahm der kleine Johann nach dem Mittagessen, im Wohnzimmer, wo die Eltern ihren Kaffee tranken, wie sein Vater der Mama die Mitteilung machte, er erwarte heute den Rechtsanwalt Doktor Soundso, um mit ihm sein Testament zu machen, dessen Fixierung er nicht beständig ins Ungewisse hinausschieben dürfe. Später übte Hanno im Salon eine Stunde lang auf dem Flügel. Als er aber dann über den Korridor gehen wollte, traf er mit seinem Vater und einem Herrn in langem, schwarzem Überrock zusammen, welche die Haupttreppe heraufkamen. |
Однажды, после обеда, когда родители пили кофе в маленькой гостиной, Ганно услышал, как отец объявил маме, что ждет сегодня к себе адвоката имярек, чтобы вместе с ним составить завещание, не считая себя вправе дольше откладывать это дело. Ганно ушел в большую гостиную и там часок поупражнялся на рояле. Когда он кончил и вышел в коридор, навстречу ему попались отец с господином в длинном черном сюртуке, поднимавшиеся по лестнице. |
"Hanno!" sagte der Senator kurz. |
- Ганно! - окликнул его сенатор. |
Und der kleine Johann blieb stehen, schluckte hinunter und antwortete leise und eilig: |
Маленький Иоганн остановился, проглотил слюну и ответил тихо и торопливо: |
"Ja, Papa ..." |
- Да, папа... |
"Ich habe mit diesem Herrn Wichtiges zu arbeiten", fuhr sein Vater fort. "Du stellst dich, wenn ich bitten darf, vor diese Tür" -- er wies auf den Eingang zum Rauchzimmer -- "und gibst acht, daß niemand, hörst du? absolut niemand uns stört." |
- Мне нужно обсудить с этим господином очень важное дело. Прошу тебя, стань вот здесь, - он указал на дверь в курительную комнату. - Проследи, чтобы никто, слышишь - никто, нам не помешал. |
"Ja, Papa", sagte der kleine Johann und stellte sich vor die Tür, die sich hinter den beiden Herren schloß. |
- Хорошо, папа, - сказал маленький Иоганн и встал у двери, закрывшейся за отцом и неизвестным господином. |
Er stand dort, hielt mit einer Hand den Schifferknoten auf seiner Brust erfaßt, scheuerte seine Zunge an einem Zahne, dem er mißtraute, und horchte auf die ernsten und gedämpften Stimmen, die aus dem Inneren des Zimmers zu ihm drangen. Sein Kopf mit dem lockig in die Schläfen fallenden hellbraunen Haar war zur Seite geneigt, und unter zusammengezogenen Brauen blickten seine goldbraunen, von bläulichen Schatten umlagerten Augen blinzelnd, mit einem abgestoßenen und grüblerischen Ausdruck zur Seite, einem Ausdruck, ganz ähnlich demjenigen, mit dem er an der Bahre seiner Großmutter den Blumengeruch und jenen anderen, fremden und doch so seltsam vertrauten Duft eingeatmet hatte. |
Он стоял там, теребя галстук своей матроски, непрерывно трогал языком зуб, который его беспокоил, и прислушивался к приглушенным голосам за дверью, что-то серьезно обсуждавшим. Голову с завитками русых волос на висках он склонил набок, а его золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках смотрели из-под нахмуренных бровей задумчиво и отчужденно, как в день, когда он стоял у гроба бабушки и вместе с запахом цветов вдыхал другой, посторонний и все же странно знакомый запах. |
Ida Jungmann kam und sagte: |
Мимо прошла Ида Юнгман и удивилась: |
"Hannochen, mein Jungchen, wo bleibst du, was wirst du hier herumzustehen haben!" |
- Куда это ты запропастился, Дружок, и что тебе вздумалось здесь стоять? |
Der bucklige Lehrling kam aus dem Kontor, eine Depesche in der Hand und fragte nach dem Senator. |
Из конторы пришел горбатый ученик с депешей в руках и спросил сенатора. |
Und jedesmal streckte der kleine Johann seinen Arm in dem blauen mit einem Anker bestickten Matrosenärmel waagerecht vor der Tür aus, schüttelte den Kopf und sagte nach einem Augenblicke des Schweigens leise und fest: "Niemand darf hinein. |
И Ганно всякий раз рукою с якорем на синем рукаве загораживал дверь, качал головой и, помолчав с секунду, объявлял тихо, но твердо: |
Papa macht sein Testament." |
- Нельзя никому. Папа пишет завещание. |
Sechstes Kapitel
|
6 |
Im Herbst sagte Doktor Langhals, indem er seine schönen Augen spielen ließ wie eine Frau: |
Осенью доктор Лангхальс, как женщина играя своими красивыми глазами, объявил: |
"Die Nerven, Herr Senator ... an allem sind bloß die Nerven schuld. Und hie und da läßt auch die Blutzirkulation ein wenig zu wünschen übrig. Darf ich mir einen Ratschlag erlauben? Sie sollten sich dieses Jahr noch ein bißchen ausspannen! Diese paar Seeluft-Sonntage im Sommer haben natürlich nicht viel vermocht ... Wir haben Ende September, Travemünde ist noch in Betrieb, es ist noch nicht vollständig entvölkert. Fahren Sie hin, Herr Senator, und setzen Sie sich noch ein wenig an den Strand. Vierzehn Tage oder drei Wochen reparieren schon manches ..." |
- Нервы, господин сенатор. Все дело в нервах. Хотя временами и кровообращение оставляет желать лучшего. Разрешите дать вам совет? Вам следовало бы немного отдохнуть в этом году. За все лето три-четыре воскресных дня на взморье не могли, конечно, оказать сколько-нибудь эффективного действия. Сейчас конец сентября, в Травемюнде сезон продолжается, не все еще разъехались, - отправляйтесь-ка туда, господин сенатор, и посидите немножко на берегу моря. Две-три недели многое могут поправить... |
Und Thomas Buddenbrook sagte Ja und Amen hierzu. Als aber die Seinen von dem Entschlusse erfuhren, erbot sich Christian, ihn zu begleiten. |
И Томас Будденброк, не колеблясь, согласился. Но когда он сообщил близким о своем решении, Христиан тотчас же стал навязываться ему в провожатые. |
"Ich gehe mit, Thomas", sagte er einfach. "Du hast wohl nichts dagegen." |
- Я еду с тобой, Томас, - без обиняков заявил он. - Ты ведь ничего не будешь иметь против? |
Und obgleich der Senator eigentlich eine Menge dagegen hatte, sagte er abermals Ja und Amen. |
И хотя сенатор имел против очень многое, он и на это согласился не колеблясь. |
Die Sache war die, daß Christian jetzt mehr als jemals Herr seiner Zeit war, denn wegen schwankender Gesundheit hatte er sich genötigt gesehen, auch seine letzte kaufmännische Tätigkeit, die Champagner- und Kognakagentur, fahren zu lassen. Das Trugbild eines Mannes, der in der Dämmerung auf seinem Sofa saß und ihm zunickte, hatte sich erfreulicherweise nicht wiederholt. Aber mit der periodischen "Qual" in seiner linken Seite war es womöglich noch schlimmer geworden, und Hand in Hand mit ihr ging eine große Anzahl anderer Unzuträglichkeiten, die Christian sorgfältig beobachtete und mit krauser Nase schilderte, wo er ging und stand. Oftmals, wie schon früher, versagten beim Essen seine Schluckmuskeln, so daß er, den Bissen im Halse, dasaß und seine kleinen, runden, tiefliegenden Augen wandern ließ. Oftmals, wie schon früher, litt er an dem unbestimmten aber unbesiegbaren Furchtgefühl vor einer plötzlichen Lähmung seiner Zunge, seines Schlundes, seiner Extremitäten, ja sogar seines Denkvermögens. Zwar wurde nichts an ihm gelähmt; aber war nicht die Furcht davor beinahe noch schlimmer? Er erzählte ausführlich, wie er eines Tages, als er sich Tee bereitete, das brennende Zündholz statt über den Kochapparat über die offene Spiritusflasche gehalten habe, so daß beinahe nicht nur er selbst, sondern auch die übrigen Hausbewohner, ja, vielleicht auch die der Nachbarhäuser auf fürchterliche Weise umgekommen wären ... Dies ging zu weit. Was er aber mit besonderer Ausführlichkeit, Eindringlichkeit und Anstrengung, sich ganz verständlich zu machen, beschrieb, war eine scheußliche Anomalie, die er in letzter Zeit an sich wahrgenommen hatte und die darin bestand, daß er an gewissen Tagen, das heißt bei gewisser Witterung und Gemütsverfassung, kein offenes Fenster sehen konnte, ohne von dem gräßlichen und durch nichts gerechtfertigten Drange befallen zu werden, hinauszuspringen ... einem wilden und kaum unterdrückbaren Triebe, einer Art von unsinnigem und verzweifeltem Übermut! Eines Sonntages, als die Familie in der Fischergrube speiste, beschrieb er, wie er unter Aufbietung aller moralischen Kräfte auf Händen und Füßen habe zum offenen Fenster kriechen müssen, um es zu schließen ... Hier aber schrie alles auf, und niemand wollte ihm weiter zuhören. |
Христиан теперь больше чем когда-либо располагал своим временем, так как вследствие пошатнувшегося здоровья счел себя вынужденным отказаться и от той коммерческой деятельности, которой он занимался в последнее время, а именно - от агентуры по продаже коньяка и шампанских вин. Призрак, сидящий в сумерках на софе в его комнате и кивающий ему головой, больше, к счастью, не посещал его. Но периодическая "мука" в левой стороне, пожалуй, еще усилилась, и наряду с ней появилось множество других недугов, к которым Христиан прислушивался с неусыпным вниманием и о которых, наморщив нос, подробно рассказывал всем встречным и поперечным. Случалось, как это бывало и прежде, что глотательные мускулы вдруг отказывались служить ему; тогда он сидел с куском, застрявшим в глотке, и его круглые, глубоко сидящие глазки испуганно шныряли по сторонам. Случалось, как это бывало и прежде, что его вдруг охватывал смутный, но непреодолимый страх перед параличом языка, конечностей или даже мозговых центров. Правда, ничего подобного с ним не случалось, но ведь еще неизвестно, что хуже - страх перед такой бедой или она сама. Он с бесконечными подробностями рассказывал, как однажды, собравшись вскипятить себе чай, поднес зажженную спичку не к спиртовке, а к бутылке со спиртом, так что опасность страшной гибели грозила не только ему, но всем жильцам дома и, возможно, даже соседних домов... Это был бесконечный рассказ. Но еще более обстоятельно и проникновенно, силясь выражаться как можно точнее, описывал Христиан отвратительную аномалию, которую он стал подмечать в себе последнее время. Она состояла в том, что по известным дням, то есть при известной погоде и соответствующем душевном состоянии, он не мог видеть раскрытого окна, не испытывая омерзительного и ничем не объяснимого влечения выпрыгнуть из него, - влечения страстного, почти необоримого, похожего на какой-то безумный, отчаянный задор! Однажды, в воскресенье, когда все семейство обедало на Фишергрубе, Христиан поведал, как он, собрав все силы духа, на четвереньках пробирался к окну, чтобы закрыть его. Но тут все зашикали и наотрез отказались слушать дальше. |
Diese und ähnliche Dinge konstatierte er mit einer gewissen schauerlichen Genugtuung. Was er aber nicht beobachtete und nicht feststellte, was ihm unbewußt blieb und sich darum beständig verschlimmerte, war der sonderbare Mangel an Taktgefühl, der ihm mit den Jahren immer mehr zu eigen geworden war. Es war schlimm, daß er im Familienkreise Anekdoten erzählte, so geartet, daß er sie höchstens im Klub hätte vorbringen dürfen. Aber es gab auch direkte Anzeichen dafür, daß sein Sinn für körperliche Schamhaftigkeit im Erlahmen begriffen war. In der Absicht, seiner Schwägerin Gerda, mit der er auf freundschaftlichem Fuße stand, zu zeigen, wie durabel gearbeitet seine englischen Socken seien, und wie mager er übrigens geworden sei, gewann er es über sich, vor ihren Augen sein weites, kariertes Beinkleid bis hoch über das Knie zurückzuziehen ... |
Подобные признания он делал с каким-то непостижимым удовольствием. Но вот за чем он не наблюдал, чего вовсе не замечал за собой и что никак не доходило до его сознания, а потому все больше бросалось в глаза, - это отсутствие чувства такта, с каждым годом принимавшее все более устрашающие размеры. Плохо было уже то, что он в семейном кругу рассказывал анекдоты такого сорта, которые с грехом пополам можно было рассказать в клубе, но еще хуже, что он, видимо, начал утрачивать и чувство физической стыдливости. Вознамерившись похвалиться перед невесткой Гердой, с которой он был в приятельских отношениях, прочностью своих английских носков и заодно продемонстрировать ей свою худобу, он, нимало не стесняясь, задрал широкую клетчатую штанину до самого колена. |
"Da sieh, wie mager ich werde ... Ist es nicht auffällig und sonderbar?" sagte er bekümmert, indem er mit krauser Nase auf sein knochiges und stark nach außen gekrümmtes Bein in der weißwollenen Unterhose zeigte, unter der sich das hagere Knie trübselig abzeichnete ... |
- Нет, ты посмотри только, как я исхудал. Разве это не странно, а? - сокрушенно произнес Христиан, морща нос и вытягивая вперед свою костлявую кривую ногу в белых вязаных кальсонах, уныло облегающих худые колени. |
Er hatte, wie gesagt, jetzt jede kaufmännische Tätigkeit fahren lassen; aber diejenigen Stunden am Tage, die er nicht im "Klub" verbrachte, suchte er doch auf verschiedene Weise auszufüllen, und er liebte es, ausdrücklich hervorzuheben, daß er trotz aller Behinderungen niemals vollständig aufgehört habe zu arbeiten. Er erweiterte seine Sprachkenntnisse und hatte, der Wissenschaft halber und ohne praktischen Endzweck, kürzlich begonnen, Chinesisch zu lernen, worauf er vierzehn Tage lang viel Fleiß verwendet hatte. Zur Zeit war er damit beschäftigt, ein englisch-deutsches Lexikon, das ihm unzulänglich schien, zu "ergänzen"; aber, da eine kleine Luftveränderung ihm sowieso einmal wieder not tat und da es schließlich ja wünschenswert war, daß der Senator irgendwelche Begleitung hatte, so vermochte dies Geschäft jetzt nicht, ihn in der Stadt festzuhalten ... |
Теперь, как мы уже говорили, Христиан отказался от всякой коммерческой деятельности. Но он все же пытался чем-нибудь заполнять часы, которые проводил вне клуба, и стремился подчеркнуть, что, несмотря на все препятствия, никогда не перестает трудиться. Он расширял свои познания в иностранных языках и даже начал - из любви к искусству, без всякой практической цели - изучать китайский язык, на каковое занятие и положил две недели усердного труда. В настоящее время он пытался "дополнить" неудовлетворительный, по его мнению, англо-немецкий словарь. Но поскольку он считал для себя полезной перемену воздуха, а для сенатора желательным, чтобы кто-нибудь его сопровождал, то эти труды, конечно, не могли воспрепятствовать его отъезду. |
Die beiden Brüder fuhren an die See; sie fuhren, indes der Regen auf das Verdeck des Wagens trommelte, auf der Landstraße dahin, die nur eine Pfütze war, und sprachen beinahe kein Wort. Christian ließ seine Augen wandern, als horche er auf irgend etwas Verdächtiges; Thomas saß fröstelnd in seinen Mantel gehüllt, mit müde blickenden, geröteten Augen, und die langausgezogenen Spitzen seines Schnurrbartes überragten starr seine weißlichen Wangen. |
Оба брата отправились к морю. Они ехали по сплошным лужам, под стук дождя, барабанившего о верх кареты, не обмениваясь почти ни единым словом. Глаза Христиана блуждали, словно он прислушивался к чему-то крайне подозрительному. Томас зябко кутался в пальто и устало глядел перед собой; веки его были красны, острые концы усов безжизненно прочерчивали его одутловатые щеки. |
So fuhren sie nachmittags in den Kurgarten ein, in dessen verschwemmtem Kies die Räder knirschten. Der alte Makler Sigismund Gosch saß in der Glasveranda des Hauptgebäudes und trank Grog von Rum. Er stand auf, indem er durch die Zähne zischte, und dann setzten sie sich zu ihm, um, während die Koffer hinaufgetragen wurden, auch ihrerseits etwas Warmes zu genießen. |
Так они въехали под вечер в парк, и колеса экипажа зашуршали по мокрому гравию. На застекленной веранде главного здания сидел старый маклер Зигизмунд Гош и пил грог. Он поднялся, прошипев сквозь зубы что-то вроде приветствия, и они подсели к нему, чтобы согреться каким-нибудь питьем, пока внесут наверх их чемоданы. |
Herr Gosch war ebenfalls noch Kurgast, gleich einigen wenigen Leuten, einer englischen Familie, einer ledigen Holländerin und einem ledigen Hamburger, die jetzt mutmaßlich ihr Schläfchen vor der Table d'hote hielten, denn es war überall totenstill, und nur der Regen planschte. Mochten sie schlafen. Herr Gosch schlief am Tage nicht. Er war froh, wenn er sich zur Nacht ein paar Stunden Bewußtlosigkeit erobern konnte. Es ging ihm nicht gut, er gebrauchte diese späte Luftkur gegen das Zittern, das Zittern in seinen Gliedmaßen ... verflucht! er konnte kaum noch das Grogglas halten, und -- teuflischer! -- er konnte nur selten noch schreiben, so daß es mit der Übersetzung von Lope de Vegas sämtlichen Dramen jämmerlich langsam vorwärts ging. Er war in sehr gedrückter Stimmung, und seine Gotteslästerungen waren ohne die rechte Freudigkeit. "Laß fahren dahin!" sagte er, und dies schien seine Lieblingsredensart geworden zu sein, denn er wiederholte sie beständig und oftmals ganz außer dem Zusammenhange. |
Господин Гош тоже был запоздалым курортным гостем, подобно немногим другим приезжим - какой-то английской семье, незамужней голландке и холостому гамбуржцу, которые, видимо, сейчас спали, так как вокруг стояла мертвая тишина и слышалось только журчанье дождевых потоков. Пусть их спят! Г-н Гош днем не смежает глаз. Он рад, если ему удается хоть ночью забыться на часок-другой. Здоровье его вконец расшаталось; он лечится здесь морским воздухом от дрожи в конечностях... Проклятье! Он уже с трудом держит стакан грога в руках и - громы небесные! - не всегда может писать, так что дело с переводом полного собрания пьес Лопе де Вега подвигается удручающе медленно. Старый маклер находился в весьма подавленном настроении, и его кощунственные возгласы были лишены прежнего запала. "Все к черту!" - восклицал он. Теперь это стало его любимой поговоркой, которую он повторял часто вне всякой связи с разговором. |
Und der Senator? Was war es mit ihm? Wie lange gedachten die Herren zu bleiben? |
А сенатор? Что с ним такое? И как долго полагают пробыть здесь господа Будденброки? |
Ach, Doktor Langhals habe ihn der Nerven wegen hergeschickt, antwortete Thomas Buddenbrook. Er habe natürlich gehorcht, trotz dieses Hundewetters, denn was tue man nicht aus Furcht vor seinem Arzte! Er fühlte sich ja wirklich ein wenig miserabel. Sie würden eben bleiben, bis es ihm besser gehe ... |
Ах, отвечал сенатор, он приехал сюда по требованию доктора Лангхальса, немножко подлечить нервы. Несмотря на эту собачью погоду, он повиновался, ибо чего только не сделаешь из страха перед своим врачом! Впрочем, здоровье его и вправду немного расклеилось. А останутся они с братом до тех пор, пока он не почувствует себя лучше. |
"Ja, übrigens geht es auch mir sehr schlecht", sagte Christian voll Neid und Erbitterung, daß Thomas nur von sich sprach; und er war im Begriffe, von dem nickenden Manne, der Spiritusflasche und dem offenen Fenster zu berichten, als sein Bruder aufbrach, um die Zimmer in Besitz zu nehmen. |
- Да, я тоже никуда не гожусь, - вставил Христиан, полный зависти и обиды оттого, что Томас говорит только о себе. Он уже совсем было собрался поведать о человеке, кивающем головой, о бутылке со спиртом, о раскрытом окне, когда его брат вдруг поднялся, чтобы пойти взглянуть на отведенные им комнаты. |
Der Regen ließ nicht nach. Er zerwühlte den Boden und tanzte in springenden Tropfen auf der See, die, vom Südwest überschauert, vom Strande zurückwich. Alles war in Grau gehüllt. Die Dampfer zogen wie Schatten und Geisterschiffe vorüber und verschwanden am verwischten Horizont. |
Дождь не утихал. Он разрыхлял землю, крупными каплями плясал по поверхности моря, отступившего от берегов под напором юго-западного ветра. Все было затянуто серой пеленой. Пароходы, как тени, как корабли-призраки, скользили по волнам и исчезали за блеклым горизонтом. |
Mit den fremden Gästen traf man nur beim Essen zusammen. Der Senator ging mit dem Makler Gosch in Gummimantel und Galoschen spazieren, indes Christian droben in der Konditorei mit der Büfettdame schwedischen Punsch trank. |
Приезжие иностранцы появлялись только к табльдоту. Сенатор, в калошах и резиновом плаще, ходил гулять с маклером Гошем, в то время как Христиан в обществе буфетчицы пил шведский пунш наверху, в кондитерской. |
Zwei- oder dreimal, an Nachmittagen, da es aussah, als ob die Sonne hervorkommen wollte, erschienen zur Table d'hote ein paar Bekannte aus der Stadt, die sich gern ein wenig unabhängig von ihren Angehörigen unterhielten: Senator Doktor Gieseke, Christians Schulkamerad, und Konsul Peter Döhlmann, der übrigens schlecht aussah, weil er sich durch maßlosen Gebrauch von Hunyadi-Janos-Wasser verdarb. Dann setzten sich die Herren in ihren Paletots unter das Zeltdach der Konditorei, gegenüber dem Musiktempel, in dem nicht mehr musiziert wurde, tranken ihren Kaffee und verdauten ihre fünf Gänge, indem sie in den herbstlichen Kurgarten hinausblickten und plauderten ... |
Раза два или три, когда казалось, что вот-вот проглянет солнышко, из города приезжал кое-кто из знакомых, любителей поразвлечься вдали от семьи: сенатор доктор Гизеке - однокашник Христиана - и консул Петер Дельман; вид у последнего был прескверный, - он окончательно подорвал свое здоровье неумеренным потреблением воды Гунияди-Янош. Все усаживались в пальто под тентом кондитерской, напротив раковины для оркестра, где уже не играла музыка, переваривали обед из пяти блюд, пили кофе, смотрели на унылый мокрый парк и болтали. |
Die Ereignisse der Stadt, das letzte Hochwasser, das in viele Keller gedrungen, und bei dem man in den unteren Gruben mit Booten gefahren war, eine Feuersbrunst, ein Schuppenbrand am Hafen, eine Senatswahl wurden besprochen ... Alfred Lauritzen, in Firma Stürmann & Lauritzen, Kolonialwaren _en gros & en détail_, war vorige Woche gewählt worden, und Senator Buddenbrook war nicht einverstanden damit. Er saß in seinen Kragenmantel gehüllt, rauchte Zigaretten und warf nur an diesem Punkte des Gespräches ein paar Bemerkungen ein. |
Болтали о последних событиях в городе; о недавнем наводнении, когда вода залила многие погреба и по набережной приходилось ездить на лодках; о пожаре в портовых складах; о выборах в сенат. На прошлой неделе сенатором был избран Альфред Лауритцен, фирма "Штюрман и Лауритцен", оптовая и розничная торговля колониальными товарами; сенатор Будденброк не сочувствовал этому избранию; он сидел, подняв воротник пальто, курил и, только когда разговор коснулся этого последнего пункта, вставил несколько замечаний. |
Er habe Herrn Lauritzen seine Stimme nicht gegeben, sagte er, soviel sei sicher. Lauritzen sei ein ehrenfester Mensch und ein vortrefflicher Kaufmann, ohne Frage; aber er sei Mittelstand, guter Mittelstand, sein Vater habe noch eigenhändig den Dienstmädchen die sauren Heringe aus der Tonne geholt und eingewickelt ... und jetzt habe man den Inhaber eines Detailgeschäftes im Senate. Sein, Thomas Buddenbrooks, Großvater habe sich mit seinem ältesten Sohne überworfen, weil dieser einen Laden erheiratet habe; so seien die Dinge damals gewesen. "Aber das Niveau sinkt, ja, das gesellschaftliche Niveau des Senates ist im Sinken begriffen, der Senat wird demokratisiert, lieber Gieseke, und das ist nicht gut. Kaufmännische Tüchtigkeit tut es doch nicht so ganz, meiner Meinung nach sollte man nicht aufhören, ein wenig mehr zu verlangen. Alfred Lauritzen mit seinen großen Füßen und seinem Bootsmannsgesicht im Ratssaal zu denken, beleidigt mich ... ich weiß nicht, was in mir. Es ist gegen alles Stilgefühl, kurzum, eine Geschmacklosigkeit." |
- Уж я-то, во всяком случае, не голосовал за Лауритцена, - сказал сенатор, - в этом можете не сомневаться. Лауритцен - безусловно честный человек и опытный коммерсант, но он представитель средних кругов, добропорядочных средних кругов; его отец собственноручно доставал из бочки маринованные селедки, заворачивал их в бумагу и вручал кухаркам... А теперь владелец розничной торговли избран в сенат! Дед мой, Иоганн Будденброк, порвал со своим старшим сыном из-за того, что тот женился на лавочнице, - да, вот каковы были нравы в те времена! Но требования все понижаются, это чувствуется и в сенате: сенат демократизируется, милейший мой Гизеке, и ничего хорошего в этом нет. Одних коммерческих способностей, с моей точки зрения, недостаточно, здесь следовало бы ставить большие требования. Альфред Лауритцен с его огромными ножищами и боцманской физиономией в зале ратуши! Это оскорбляет во мне какие-то чувства, - какие, я и сам точно не знаю. Есть тут что-то бесстильное - какая-то безвкусица. |
Aber Senator Gieseke war etwas pikiert. Schließlich war er auch nur der Sohn eines Branddirektors ... |
Но сенатор Гизеке почувствовал себя задетым. В конце концов и он не более как сын брандмайора!.. |
Nein, dem Verdienste seine Krone. Dafür sei man Republikaner. "Übrigens sollten Sie nicht so viele Zigaretten rauchen, Buddenbrook, Sie haben ja gar nichts von der Seeluft." |
- Нет, по заслугам и честь. На то мы республиканцы. А вообще не следует столько курить, Будденброк, эдак вам никакой пользы не будет от морского воздуха. |
"Ja, nun höre ich auf", sagte Thomas Buddenbrook, warf das Mundstück fort und schloß die Augen. |
- Больше не стану, - сказал Томас Будденброк, бросил окурок и закрыл глаза. |
Träge, während der Regen, der unausbleiblich wieder einsetzte, die Aussicht verschleierte, glitt das Gespräch dahin. Man kam auf den letzten Skandal der Stadt, eine Wechselfälschung, auf Großkaufmann Kaßbaum, P. Philipp Kaßbaum & Co., der nun hinter Schloß und Riegel saß. Man ereiferte sich durchaus nicht; man nannte Herrn Kaßbaums Tat eine Dummheit, lachte kurz und zuckte die Achseln. Senator Doktor Gieseke erzählte, daß der Großkaufmann übrigens bei gutem Humor geblieben sei. An seinem neuen Aufenthaltsort habe er sogleich einen Toilette-Spiegel verlangt, der in seiner Zelle gefehlt habe. "Ich sitze hier ja nicht Jahre, sondern Jahren", hatte er gesagt; "da muß ich doch einen Spiegel haben!" -- Er war, wie Christian Buddenbrook und Andreas Gieseke, ein Schüler des seligen Marcellus Stengel gewesen. |
Разговор лениво продолжался под шум вновь начавшегося дождя, туманной дымкой затянувшего всю окрестность. Собеседники помянули о нашумевшем в городе скандале - подделке векселей оптовым торговцем Кассбаумом - "П.Филипп Кассбаум и Кь", который сидел теперь под замком. Никто особенно не горячился; поступок г-на Кассбаума называли глупостью, над ним подсмеивались, пожимали плечами. Сенатор доктор Гизеке рассказывал, что упомянутый Кассбаум отнюдь не утратил хорошего расположения духа. Явившись на свое новое местожительство, он тотчас же потребовал, чтоб ему принесли зеркало: "Мне ведь здесь сидеть не годик, а целые годы, без зеркала я не обойдусь". Он, так же как Христиан Будденброк и Андреас Гизеке, был учеником покойного Марцеллуса Штенгеля. |
Ohne die Miene zu verziehen, lachten die Herren wieder kurz durch die Nase. Sigismund Gosch bestellte Grog von Rum, mit einer Betonung, als wollte er ausdrücken: Was soll das schlechte Leben nützen?... Konsul Döhlmann sprach einer Flasche Aquavit zu, und Christian war wieder beim schwedischen Punsch angelangt, den Senator Gieseke für sich und ihn hatte kommen lassen. Es dauerte nicht lange, bis Thomas Buddenbrook wieder zu rauchen begann. |
Все рассмеялись, но как-то принужденно и невесело. Зигизмунд Гош заказал еще грогу, таким голосом, словно говорил: "На что мне эта проклятая жизнь!" Консул Дельман потребовал бутылку сладкой водки, а Христиан опять занялся шведским пуншем, который сенатор Гизеке велел подать для себя и для него. Прошло несколько минут, и Томас Будденброк снова закурил. |
Und immer in einem trägen, wegwerfenden und skeptisch fahrlässigen Ton, gleichgültig und schwer gesinnt vom Essen, vom Trinken und vom Regen, sprach man von Geschäften, den Geschäften jedes einzelnen; aber auch dies Thema belebte niemanden. |
И опять лениво, небрежно потек скептический, равнодушный разговор, еще более вялый от сытости и спиртных напитков, - о делах вообще и делах каждого в отдельности. Но и эта тема никого не оживила. |
"Ach, dabei ist nicht viel Freude", sagte Thomas Buddenbrook mit schwerer Brust und legte angewidert den Kopf über die Stuhllehne zurück. |
- Ах, тут радоваться нечему, - глухо сказал Томас Будденброк и досадливо мотнул головой. |
"Nun, und Sie, Döhlmann?" erkundigte sich Senator Gieseke und gähnte ... "Sie haben sich gänzlich dem Aquavit ergeben, wie?" |
- Ну, а у вас что слышно, Дельман? - зевая, осведомился сенатор Гизеке. - Или вас в данный момент интересует только водка? |
"Wovon soll der Schornstein rauchen", sagte der Konsul. "Ich gucke alle paar Tage mal ins Kontor. Kurze Haare sind bald gekämmt." |
- Нет дров - нет и дыма, - отвечал консул. - Впрочем, раз в два-три дня я заглядываю к себе в контору; плешивый на прическу много времени не тратит. |
"Und alles Wichtige haben ja doch Strunck & Hagenström in Händen", bemerkte trübe der Makler Gosch, der seinen Ellenbogen weit vor sich hin auf den Tisch gestützt hatte und den bösartigen Greisenkopf in der Hand ruhen ließ. |
- Да ведь всеми сколько-нибудь прибыльными делами завладели Штрунк и Хагенштрем, - мрачно вставил маклер Гош; он облокотился на стол и подпер рукой свое лицо, лицо старого злодея. |
"Gegen einen Haufen Mist kann man nicht anstinken", sagte Konsul Döhlmann mit einer so geflissentlich ordinären Aussprache, daß jedermann wie durch einen hoffnungslosen Zynismus trübe gestimmt werden mußte. "Na, und Sie, Buddenbrook, tun Sie noch was?" |
- Кучу дерьма не перевоняешь. - Консул Дельман произнес это так вульгарно, что собеседники даже огорчились безнадежностью его цинизма. - Ну, а вы, Будденброк, еще делаете что-нибудь? |
"Nein", antwortete Christian; "ich kann es nun nicht mehr." Und ohne Übergang, lediglich aus seinem Verständnis der herrschenden Stimmung heraus, und aus dem Bedürfnis, sie zu vertiefen, begann er plötzlich, den Hut schräg in die Stirn geschoben, von seinem Kontor in Valparaiso und von Johnny Thunderstorm zu sprechen ... "Ha, bei =der= Hitze. Du lieber Gott!... Arbeiten? _No, Sir_, wie Sie sehen, _Sir_!" Und dabei hatten sie dem Chef ihren Zigarettenrauch ins Gesicht geblasen. Du lieber Gott!... Seine Mienen und Bewegungen drückten unübertrefflich eine zugleich frech herausfordernde und gutmütig verbummelte Trägheit aus. Sein Bruder rührte sich nicht. |
- Нет, - отвечал Христиан, - не могу больше работать. - И без всякого перехода, просто почуяв общее настроение и немедленно ощутив потребность "углубить" его, он заломил шляпу набекрень и заговорил о своей конторе в Вальпараисо и о Джонни Тендерстроме. - "В такую-то жарищу! Боже милостивый!.. Работать? Нет, сэр! Как видите, сэр!" И при этом они пускали дым от папирос прямо в физиономию шефа. Боже милостивый! - Мимикой и жестами он неподражаемо воспроизвел вызывающую дерзость и добродушную распущенность праздных кутил. Брат его сидел не двигаясь. |
Herr Gosch versuchte, seinen Grog zum Munde zu führen, stellte ihn zischend auf den Tisch zurück und hieb sich selbst mit der Faust auf den widerspenstigen Arm, worauf er das Glas aufs neue an seine schmalen Lippen riß, mehreres verschüttete und den Rest in Wut auf einmal hinuntergoß. |
Господин Гош попытался поднести к губам стакан грога, но тотчас же со злобным шипеньем поставил его на стол, хватил себя кулаком по непокорной руке, снова рванул стакан кверху, пролил половину и залпом, с яростью опрокинул остаток в глотку. |
"Ach, Sie mit Ihrem Zittern, Gosch!" sagte Döhlmann. "Sie sollten sich's mal gehen lassen wie mir. Dies verfluchte Hunyadi-J?nos ... Ich krepiere, wenn ich nicht täglich meinen Liter trinke, soweit bin ich, und wenn ich ihn trinke, so krepiere ich erst recht. Wissen Sie, wie es tut, wenn man niemals, nicht einen Tag, mit seinem Mittagessen fertig werden kann ... ich meine, wenn man es im Magen hat?..." Und er gab einige widerliche Einzelheiten seines Befindens zum besten, die Christian Buddenbrook mit schauerlichem Interesse und kraus gezogener Nase anhörte und mit einer kleinen eindringlichen Beschreibung seiner "Qual" beantwortete. |
- Подумаешь, какая беда, Гош - руки дрожат, - сказал Дельман. - Вам бы побыть в моей шкуре! Эта проклятая Гунияди-Янош... Я подыхаю, если не выпью положенный мне литр в день, а выпью, - так и вовсе смерть моя приходит. Вот кабы вы знали, что это такое, когда человеку не удается переварить спой обед и он камнем лежит у него в желудке! - И Дельман с препротивными подробностями описал свое самочувствие. Христиан слушал его, сморщив нос, боясь пропустить хоть слово, и, когда тот кончил, немедленно выступил с проникновенным описанием своей "муки". |
Der Regen hatte sich wieder verstärkt. Dicht und senkrecht ging er hernieder, und sein Rauschen erfüllte unabänderlich, öde und hoffnungslos die Stille des Kurgartens. |
Дождь снова усилился. Теперь он падал вертикально, густыми струйками, и в тишине слышался только его шум - однообразный, тоскливый и безнадежный. |
"Ja, das Leben ist faul", sagte Senator Gieseke, der sehr viel getrunken hatte. |
- Да, жизнь дрянная штука! - заметил изрядно выпивший сенатор Гизеке. |
"Ich mag gar nicht mehr auf der Welt sein", sagte Christian. |
- У меня нет ни малейшей охоты жить на свете, - вставил Христиан. |
"Laß fahren dahin!" sagte Herr Gosch. |
- Черт с ним, со всем! - воскликнул г-н Гош. |
"Da kommt Fiken Dahlbeck", sagte Senator Gieseke. |
- А вон идет Фикен Дальбек, - сказал сенатор Гизеке. |
Dies war die Besitzerin des Kuhstalles, die mit einem Milcheimer vorüberging und den Herren zulächelte. Sie war an die vierzig, korpulent und frech. |
Фикен Дальбек, владелица молочной фермы, проходя мимо с подойником в руках, улыбнулась сидевшим под тентом господам. Это была женщина лет под сорок, дородная, с вызывающей внешностью. |
Senator Gieseke sah sie mit verwilderten Augen an. |
Сенатор Гизеке уставился на нее осоловелыми глазами. |
"Was für ein Busen!" sagte er; |
- Вот грудь так грудь! - протянул он. |
und hieran knüpfte Konsul Döhlmann einen übermäßig unflätigen Witz, der nur bewirkte, daß die Herren wieder kurz und wegwerfend durch die Nase lachten. |
А консул Дельман отпустил на ее счет не в меру соленую остроту, на которую остальные отозвались только коротким смешком. |
Dann ward der aufwartende Kellner herangerufen. |
Затем явился кельнер. |
"Ich bin mit der Flasche fertig geworden, Schröder", sagte Döhlmann. "Wir können auch ebensogut mal bezahlen. Einmal muß es ja sein ... Und Sie, Christian? Na, für Sie zahlt wohl Gieseke." |
- Ну, с бутылкой я управился, Шредер, - объявил Дельман. - Надо когда-нибудь и расплатиться, ничего не попишешь. А вы, Христиан? Ах да, за вас ведь платит Гизеке. |
Hier aber belebte sich Senator Buddenbrook. Er hatte, in seinen Kragenmantel gehüllt, die Hände im Schoße und die Zigarette im Mundwinkel, fast ohne Teilnahme dagesessen; plötzlich aber richtete er sich auf und sagte scharf: |
Но тут сенатор Будденброк, все время сидевший молча, с папиросой в углу рта, кутаясь в пальто с высоко поднятым воротником, вышел из своей неподвижности, встал и быстро спросил: |
"Hast du kein Geld bei dir, Christian? Dann erlaubst du, daß =ich= die Kleinigkeit auslege." |
- У тебя нет при себе денег, Христиан? Тогда позволь мне рассчитаться. |
Man spannte die Regenschirme auf und trat unter dem Zeltdach hervor, um ein bißchen zu promenieren ... |
Они раскрыли зонтики и вышли из-под тента, чтобы слегка поразмяться. |
-- Hie und da besuchte Frau Permaneder ihren Bruder. Dann gingen die beiden zum "Mövenstein" oder zum "Seetempel" spazieren, wobei Tony Buddenbrook aus unbekannten Gründen jedesmal in eine begeisterte und unbestimmt aufrührerische Stimmung geriet. Sie betonte wiederholt die Freiheit und Gleichheit aller Menschen, verwarf kurzerhand jede Rangordnung der Stände, ließ harte Worte gegen Privilegien und Willkür fallen und verlangte ausdrücklich, daß dem Verdienste seine Krone werde. Und dann kam sie auf ihr Leben zu sprechen. Sie sprach gut, sie unterhielt ihren Bruder aufs beste. Dieses glückliche Geschöpf hatte, solange sie auf Erden wandelte, nichts, nicht das geringste hinunterzuschlucken und stumm zu verwinden gebraucht. Auf keine Schmeichelei und keine Beleidigung, die ihr das Leben gesagt, hatte sie geschwiegen. Alles, jedes Glück und jeden Kummer, hatte sie in einer Flut von banalen und kindisch wichtigen Worten, die ihrem Mitteilungsbedürfnis vollkommen genügten, wieder von sich gegeben. Ihr Magen war nicht ganz gesund, aber ihr Herz war leicht und frei -- sie wußte selbst nicht, wie sehr. Nichts Unausgesprochenes zehrte an ihr; kein stummes Erlebnis belastete sie. Und darum hatte sie auch gar nichts an ihrer Vergangenheit zu tragen. Sie wußte, daß sie bewegte und arge Schicksale gehabt, aber all das hatte ihr keinerlei Schwere und Müdigkeit hinterlassen, und im Grunde glaubte sie gar nicht daran. Allein, da es allseitig anerkannte Tatsache schien, so nutzte sie es aus, indem sie damit prahlte und mit gewaltig ernsthafter Miene darüber redete ... Sie geriet ins Schelten, sie rief voll ehrlicher Entrüstung die Personen bei Namen, die ihr Leben -- und folglich das der Familie Buddenbrook -- schädlich beeinflußt hatten und deren Zahl mit der Zeit recht stattlich geworden war. |
Время от времени навещала братьев г-жа Перманедер. Тогда они вдвоем с Томасом отправлялись гулять к "Камню чаек" или к "Храму моря", причем Тони Будденброк по каким-то непонятным причинам всякий раз впадала в восторженное и даже мятежное настроение. Она настаивала на всеобщей свободе и равенстве, решительно отвергала сословные различия, ретиво ополчалась на привилегии и произвол, требовала, чтобы всем воздавалось по заслугам, - и тут же начинала рассуждать о своей жизни. Г-жа Перманедер была очень красноречива и превосходно занимала брата. Счастливица! Ей никогда не довелось проглотить, молча стерпеть даже малейшую обиду. Чем бы ни порадовала, чем бы ни оскорбила ее жизнь - она не молчала. Все - каждый проблеск счастья, любое горе - она топила в потоке банальных, ребячески-важных слов, полностью удовлетворявших ее врожденную сообщительность. Желудок ее оставлял желать лучшего, но на сердце у нее было легко и свободно, - она даже сама не подозревала до какой степени. Никакая невыговоренная боль не точила ее; никакое скрытое бремя не ложилось тяжестью на ее плечи. Поэтому и воспоминания прошлого не были для нее мучительны. Она знала, что ей пришлось испытать много дурного и горького, но ни усталости, ни горечи не чувствовала; ей даже с трудом верилось, что так все и было. Но поскольку уж это прошлое было общеизвестно, она использовала его для того, чтобы им хвастаться и говорить о нем с невообразимо серьезной миной. Пылая благородным возмущением, она негодующе выкрикивала имена тех, кто портил жизнь ей, а следовательно, и всему семейству Будденброков, - а таких имен, надо сказать, с годами набралось немало. |
"Tränen-Trieschke!" rief sie. "Grünlich! Permaneder! Tiburtius! Weinschenk! Hagenströms! Der Staatsanwalt! Die Severin! Was für Filous, Thomas, Gott wird sie strafen dereinst, =den= Glauben bewahre ich mir!" |
- Слезливый Тришке! - восклицала она. - Грюнлих! Перманедер! Тибуртиус! Вейншенк! Хагенштремы! Прокурор! Эта девка Зеверин! Что за мошенники, Томас! Господь покарает их, в этом я твердо уверена! |
Als sie hinauf zum "Seetempel" kamen, brach schon die Dämmerung herein; der Herbst war vorgeschritten. Sie standen in einer der nach der Bucht zu sich öffnenden Kammern, in denen es nach Holz roch, wie in den Kabinen der Badeanstalt, und deren roh gezimmerte Wände mit Inschriften, Initialen, Herzen, Versen bedeckt waren. Nebeneinander blickten sie über den feuchtgrünen Abhang und den schmalen, steinigen Strandstreifen hinweg auf die trübbewegte See hinaus. |
Обычно, когда они добирались до "Храма моря", начинало уже смеркаться, - осень брала свое. Они стояли в одной из обращенных к морю загородок, остро пахнувшей деревом, как и кабины купален; дощатые стены "Храма" были сплошь испещрены надписями, инициалами, сердечками, стихами. Взгляды их были устремлены поверх блестевших влагой травянистого откоса и узкой полоски прибрежной гальки на вспененное, бурлящее море. |
"Breite Wellen ...", sagte Thomas Buddenbrook. "Wie sie daherkommen und zerschellen, daherkommen und zerschellen, eine nach der anderen, endlos, zwecklos, öde und irr. Und doch wirkt es beruhigend und tröstlich, wie das Einfache und Notwendige. Mehr und mehr habe ich die See lieben gelernt ... vielleicht zog ich ehemals das Gebirge nur vor, weil es in weiterer Ferne lag. Jetzt möchte ich nicht mehr dorthin. Ich glaube, daß ich mich fürchten und schämen würde. Es ist zu willkürlich, zu unregelmäßig, zu vielfach ... sicher, ich würde mich allzu unterlegen fühlen. Was für Menschen es wohl sind, die der Monotonie des Meeres den Vorzug geben? Mir scheint, es sind solche, die zu lange und tief in die Verwicklungen der innerlichen Dinge hineingesehen haben, um nicht wenigstens von den äußeren vor allem eins verlangen zu müssen: Einfachheit ... Es ist das wenigste, daß man tapfer umhersteigt im Gebirge, während man am Meere still im Sande ruht. Aber ich kenne den Blick, mit dem man dem einen, und jenen, mit dem man dem andern huldigt. Sichere, trotzige, glückliche Augen, die voll sind von Unternehmungslust, Festigkeit und Lebensmut, schweifen von Gipfel zu Gipfel; aber auf der Weite des Meeres, das mit diesem mystischen und lähmenden Fatalismus seine Wogen heranwälzt, träumt ein verschleierter, hoffnungsloser und wissender Blick, der irgendwo einstmals tief in traurige Wirrnisse sah ... Gesundheit und Krankheit, das ist der Unterschied. Man klettert keck in die wundervolle Vielfachheit der zackigen, ragenden, zerklüfteten Erscheinungen hinein, um seine Lebenskraft zu erproben, von der noch nichts verausgabt wurde. Aber man ruht an der weiten Einfachheit der äußeren Dinge, müde wie man ist von der Wirrnis der inneren." |
- Волны! - сказал Томас Будденброк. - Они набегают и рассыпаются брызгами, набегают и дробятся - одна за другой, без конца, без цели, уныло, бессмысленно. И все-таки они успокаивают, умиротворяют душу, как все простое и неизбежное. С годами я начинаю все больше и больше любить море... В свое время я предпочитал горы; наверно, потому, что они далеки от наших краев. Теперь меня к ним не тянет. Мне кажется, в горах я бы оробел, смешался. Слишком уж там все грандиозно, хаотично, многообразно... Сейчас они бы меня подавили. Интересно, каким людям милее монотонность моря? Мне кажется, тем, что слишком долго, слишком глубоко всматривались в лабиринт своего внутреннего мира, - и вот ощутили потребность хотя бы во внешнем мире найти то, что им всего нужнее, - простоту. Не то важно, что в горах ты смело карабкаешься вверх, а у моря спокойно лежишь на песке. Я ведь знаю, каким взором окидываешь горные хребты и каким - море. Взор уверенного в себе, упрямого счастливца, исполненный отваги, твердости, жизненной силы, перебегает с вершины на вершину. На морских просторах, катящих свои волны с мистической цепенящей неизбежностью, охотнее покоится затуманенный, безнадежный, всезнающий взор того, кто однажды глубоко заглянул в печальный лабиринт своей души. Здоровье и болезнь - вот различие. Один дерзко взбирается вверх среди дивного многообразия зубчатых, высоко вздымающихся скал и бездонных пропастей, чтобы испытать свои еще нерастерянные жизненные силы... Но среди бескрайной простоты внешнего мира отдыхает тот, кто устал от путаной сложности внутреннего. |
Frau Permaneder verstummte so eingeschüchtert und unangenehm berührt, wie harmlose Leute verstummen, wenn in Gesellschaft plötzlich etwas Gutes und Ernstes ausgesprochen wird. Dergleichen sagt man doch nicht! dachte sie, indem sie fest ins Weite sah, um seinen Augen nicht zu begegnen. Und um ihm in der Stille abzubitten, daß sie sich für ihn schämte, zog sie seinen Arm in den ihrigen. |
Госпожа Перманедер притихла, оробевшая и неприятно пораженная, как притихают в обществе простодушные люди от сказанных кем-то серьезных и значительных слов. "Да разве такое говорят", - думала она и пристально всматривалась в даль, чтобы не встретиться глазами с братом. Как бы без слов прося прощения за то, что ей на миг стало стыдно за него, она доверчиво оперлась о его руку. |
Siebentes Kapitel
|
7 |
Es war Winter geworden, Weihnacht war vorüber, man schrieb Januar, Januar 1875. Der Schnee, der die Bürgersteige als eine festgetretene, mit Sand und Asche untermischte Masse bedeckte, lagerte zu beiden Seiten der Fahrdämme in hohen Haufen, die beständig grauer, zerklüfteter und poröser wurden, denn es waren Wärmegrade in der Luft. Das Pflaster war naß und schmutzig, und von den grauen Giebeln troff es. Aber darüber spannte sich der Himmel zartblau und makellos, und Milliarden von Lichtatomen schienen wie Kristalle in dem Azur zu flimmern und zu tanzen ... |
Пришла зима, миновало рождество, стоял январь месяц 1875 года. Снег, на панелях утоптанный и смешанный с песком и золой, лежал по обе стороны улицы высокими сугробами, которые с каждым днем становились все серее, рыхлее, пористее, - градусник показывал то два, то три градуса выше нуля. На мостовой было мокро и грязно, с крыш капало. Зато небо голубело, без единого облачка, и миллиарды световых атомов кристаллами мерцали и взблескивали в небесной лазури. |
Im Zentrum der Stadt war es lebendig, denn es war Sonnabend und Markttag. Unter den Spitzbogen der Rathaus-Arkaden hatten die Fleischer ihre Stände und wogen mit blutigen Händen ihre Ware ab. Auf dem Marktplatze selbst aber, um den Brunnen herum, war Fischmarkt. Dort saßen, die Hände in halb enthaarten Pelzmüffen und die Füße an Kohlenbecken wärmend, beleibte Weiber, die ihre naßkalten Gefangenen hüteten und die umherwandernden Köchinnen und Hausfrauen mit breiten Worten zum Kaufe einluden. Es war keine Gefahr, betrogen zu werden. Man konnte sicher sein, etwas Frisches zu erhandeln, denn die Fische lebten fast alle noch, die fetten, muskulösen Fische ... Einige hatten es gut. Sie schwammen, in einiger Enge zwar, aber doch guten Mutes, in Wassereimern umher und hatten nichts auszustehen. Andere aber lagen mit fürchterlich glotzenden Augen und arbeitenden Kiemen, zählebig und qualvoll auf ihrem Brett und schlugen hart und verzweifelt mit dem Schwanze, bis man sie endlich packte und ein spitzes, blutiges Messer ihnen mit Knirschen die Kehle zerschnitt. Lange und dicke Aale wanden und schlängelten sich zu abenteuerlichen Figuren. In tiefen Bütten wimmelte es schwärzlich von Ostseekrabben. Manchmal zog ein starker Butt sich krampfhaft zusammen und schnellte sich in seiner tollen Angst weit vom Brette fort auf das schlüpfrige, von Abfällen verunreinigte Pflaster, so daß seine Besitzerin ihm nachlaufen und ihn unter harten Worten der Mißbilligung seiner Pflicht wieder zuführen mußte ... |
В центре города царило оживление, была суббота - базарный день. Под готическими аркадами ратуши мясники окровавленными руками отвешивали свой товар. На самой рыночной площади, вокруг колодца, шла торговля рыбой. Дебелые торговки, засунув руки в облезлые муфты и грея ноги у жаровен с тлеющими углями, караулили своих холодных, влажных пленниц, наперебой зазывая бродивших по рынку стряпух и хозяек. Здесь никому не грозила опасность купить несвежий товар, - почти вся рыба была живая. Некоторым из этих мясистых, жирных рыб хоть и тесновато было в ведрах, но все же они плавали в воде и чувствовали себя совсем не плохо. Зато другие, страшно выпучив глаза, непрестанно работали жабрами и, отчаянно колотя хвостами, лежали на досках, мучительно цепляясь за жизнь, пока им не перерезали глотки острым окровавленным ножом. Длинные толстые угри, извиваясь, сплетались в какие-то фантастические клубки. В глубоких кадках кишмя кишели балтийские крабы. Время от времени здоровенная камбала, сделав судорожный прыжок на доске, в безумном страхе соскакивала на скользкую замусоренную мостовую, так что торговке приходилось бежать за ней и водворять ее на место, причем она громко корила свою пленницу за такое пренебрежение долгом. |
In der Breiten Straße herrschte um Mittag reger Verkehr. Schulkinder, die Ränzel auf dem Rücken, kamen daher, erfüllten die Luft mit Lachen und Geplapper und warfen einander mit dem halb zertauten Schnee. Junge Kaufmannslehrlinge aus guter Familie, mit dänischen Schiffermützen oder elegant nach englischer Mode gekleidet, Portefeuilles in den Händen, gingen nicht ohne Würde vorüber, stolz, dem Realgymnasium entronnen zu sein. Gesetzte, graubärtige und höchlichst verdiente Bürger stießen mit dem Gesichtsausdruck unerschütterlich nationalliberaler Gesinnung ihre Spazierstöcke vor sich her und blickten aufmerksam zu der Glasurziegelfassade des Rathauses hinüber, an dessen Portal die Doppelwache aufgezogen war. Denn der Senat war versammelt. Die beiden Infanteristen schritten in ihren Mänteln, das Gewehr auf der Schulter, die ihnen zugemessene Strecke ab, indem sie kaltblütig durch die kotige und halbflüssige Schneemasse am Boden stampften. Sie begegneten sich in der Mitte vorm Eingang, sahen sich an, wechselten ein Wort und gingen nach beiden Seiten wieder auseinander. Manchmal, wenn mit emporgeklapptem Paletotkragen und beide Hände in den Taschen, ein Offizier sich näherte, der den Spuren irgendeines Mamsellchens folgte und sich gleichzeitig von den jungen Damen aus großem Hause bewundern ließ, stellte sich jeder vor sein Schilderhaus, besah sich selbst von oben bis unten und präsentierte ... Es hatte noch gute Weile, bis sie den Senatoren beim Herauskommen zu salutieren haben würden. Die Sitzung dauerte erst drei Viertelstunden. Sie würden wohl vorher noch abgelöst werden ... |
На Брейтенштрассе около полудня было шумно и оживленно. Школьники с туго набитыми ранцами за плечами оглашали воздух смехом, болтовней, перебрасывались полурастаявшими снежками. Конторские ученики - молодые люди из хороших семейств, в датских матросских шапочках иди в элегантных английских костюмах и с портфелями в руках, - напускали на себя солидный вид, радуясь, что им больше не приходится ходить в реальное училище. Седобородые, заслуженные, почтенные бюргеры, с выражением нерушимых национально-либеральных убеждений на лице, постукивая тросточками, внимательно поглядывали на глазурный фасад ратуши, перед которым был выставлен двойной караул. Сегодня заседал сенат. Два солдата с ружьями на плечах шагали взад и вперед но отмеренной им дистанции, не обращая ни малейшего внимания на хлюпающий грязный снег под ногами. Они встречались посередине, у входа, смотрели друг на друга, обменивались несколькими словами и снова расходились в разные стороны. Когда же мимо них, зябко подняв воротник шинели и запрятав руки в карманы, проходил офицер, устремившийся за какой-нибудь девицей и в то же время невольно охорашивавшийся под взглядами молодых женщин, сидевших у окон соседнего дома, каждый часовой становился перед своей будкой и брал на караул... Сенаторы, которым тоже полагалось салютовать, еще нескоро выйдут из ратуши: заседание началось всего три четверти часа назад. До его окончания караул, пожалуй, успеет смениться. |
Da aber, plötzlich, vernahm der eine der beiden Soldaten ein kurzes, diskretes Zischen im Innern des Gebäudes, und im selben Augenblick leuchtete im Portal der rote Frack des Ratsdieners Uhlefeldt auf, welcher mit Dreispitz und Galanteriedegen, in äußerster Geschäftigkeit zum Vorschein kam, ein leises "Achtung!" hervorstieß und sich eilfertig wieder zurückzog, während drinnen auf den hallenden Fliesen schon nahende Schritte sich hören ließen ... |
Внезапно до слуха одного из солдат донеслись какие-то приглушенные голоса в вестибюле ратуши, и сейчас же в подъезде вспыхнул красный фрак служителя Улефельдта. В треуголке и при шпаге, он появился на ступеньках, с деловитым видом тихо скомандовал: "Внимание!" - и тотчас же опять скрылся за дверью. На каменных плитах вестибюля отдались чьи-то шаги. |
Die Infanteristen machten Front, sie zogen die Absätze zusammen, steiften das Genick, blähten die Brust, setzten das Gewehr bei Fuß und präsentierten es mit ein paar prompt zusammenklappenden Griffen. Zwischen ihnen hindurch schritt ziemlich geschwind, mit gelüftetem Zylinder, ein kaum mittelgroßer Herr, der eine seiner hellen Brauen ein wenig emporgezogen hielt, und dessen weißliche Wangen von den lang ausgezogenen Schnurrbartspitzen überragt wurden. |
Солдаты встали во фронт, стукнули каблуками, выпрямились, опустили винтовки к ноге и в несколько приемов четко отсалютовали. Между ними, слегка приподняв цилиндр над головой, быстрым шагом прошел человек среднего роста. Одна из его светлых бровей была вскинута вверх, одутловатые щеки прочерчивались тонкими вытянутыми усами. |
Senator Thomas Buddenbrook verließ heute lange vor Schluß der Sitzung das Rathaus. |
Сенатор Томас Будденброк покинул сегодня ратушу задолго до конца заседания. |
Er bog rechts ab und schlug also nicht den Weg zu seinem Hause ein. Korrekt, tadellos sauber und elegant ging er mit dem etwas hüpfenden Schritte, der ihm eigen war, die Breite Straße entlang, indem er beständig nach allen Seiten zu grüßen hatte. Er trug weiße Glacéhandschuhe und hielt seinen Stock mit silberner Krücke unter dem linken Arm. Hinter den dicken Revers seines Pelzes sah man die weiße Frackkrawatte. Aber sein sorgfältig hergerichteter Kopf sah übernächtig aus. Verschiedene Leute bemerkten im Vorübergehen, daß ihm plötzlich die Tränen in die geröteten Augen stiegen, und daß er die Lippen auf eine ganz sonderbare, behutsame und verzerrte Weise geschlossen hielt. Manchmal schluckte er hinunter, als habe sein Mund sich mit Flüssigkeit gefüllt; und dann konnte man an den Bewegungen der Muskeln an Wangen und Schläfen beobachten, daß er die Kiefer zusammenbiß. |
Он повернул направо, иными словами - двинулся не по направлению к своему дому. Подтянутый, безупречно элегантный, он шел своей чуть подпрыгивающей походкой вдоль Брейтенштрассе, то и дело раскланиваясь со знакомыми На нем были белые лайковые перчатки, а свою трость с серебряным набалдашником он держал под мышкой. Из-под пышных отворотов его шубы виднелся белоснежный фрачный галстук. Но холеное лицо сенатора выражало крайнее утомление. Раскланивавшиеся с ним граждане замечали, что на его покрасневшие глаза то и дело навертывались слезы, а крепко сжатые губы даже чуть-чуть кривились. Время от времени он делал гримасу, словно глотая какую-то жидкость, обильно наполнявшую его рот, и по движению лицевых мускулов было заметно, что он при этом судорожно сжимает челюсти. |
"Was nun, Buddenbrook, du schwänzst die Sitzung? Das ist mal was Neues!" sagte am Anfang der Mühlenstraße jemand zu ihm, den er nicht hatte kommen sehen. Es war Stephan Kistenmaker, der plötzlich vor ihm stand, sein Freund und Bewunderer, der sich in öffentlichen Fragen jede seiner Meinungen zu eigen machte. |
- Эге, Будденброк, да ты сбежал с заседания? Этого еще, кажется, никогда не бывало! - крикнул ему кто-то из-за угла Мюленштрассе, кого он не сразу заметил, и перед ним вырос Стефан Кистенмакер, его друг и почитатель, во всех общественных вопросах неизменно повторявший его мнение. |
Er besaß einen rundgeschnittenen, ergrauenden Vollbart, furchtbar dicke Augenbrauen und eine lange, poröse Nase. Vor ein paar Jahren hatte er sich, nachdem er ein gutes Stück Geld verdient, von dem Weingeschäft zurückgezogen, das nun sein Bruder Eduard auf eigene Hand weiterführte. Seitdem lebte er als Privatier; da er sich dieses Standes im Grunde aber ein wenig schämte, so tat er beständig, als habe er unüberwindlich viel zu tun. "Ich reibe mich auf!" sagte er und strich mit der Hand über seinen grauen, mit der Brennschere gewellten Scheitel. "Aber wozu ist der Mensch auf der Welt, als um sich aufzureiben?" Stundenlang stand er mit wichtigen Gebärden an der Börse, ohne dort das geringste zu suchen zu haben. Er bekleidete eine Menge von gleichgültigen Ämtern. Kürzlich hatte er sich zum Direktor der Städtischen Badeanstalt gemacht. Er fungierte emsig als Geschworener, als Makler, als Testamentsvollstrecker und wischte sich den Schweiß von der Stirn ... |
У Кистенмакера была окладистая, уже седеющая борода, необыкновенно густые брови и длинный нос с очень пористой кожей. Года два назад, заработав солидный куш, он вышел из виноторгового дела, которое теперь вел в одиночку его брат Эдуард, и с тех пор зажил как рантье; но так как он почему-то стыдился этого звания, то постоянно делал вид, что занят по горло. "Я подрываю свое здоровье работой, - объявлял он, проводя рукой по седеющей, завитой щипцами шевелюре. - Но человек затем и живет, чтоб трудиться, не щадя своих сил". Он часами простаивал на бирже с серьезной и важной миной, хотя биржевые операции не имели к нему ни малейшего касательства. Кроме того, он занимал множество ни к чему не обязывающих должностей и недавно даже был назначен на пост директора городских купален. Он с величайшим усердием и буквально в поте лица своего выполнял обязанности присяжного, маклера, душеприказчика. |
"Es ist doch Sitzung, Buddenbrook", wiederholte er, "und du gehst spazieren?" |
- Сейчас ведь идет заседание, Будденброк, - повторил он, - а ты тут разгуливаешь. |
"Ach, du bist es", sagte der Senator leise und mit widerwillig sich bewegenden Lippen ... "Ich kann minutenlang nichts sehen. Ich habe wahnsinnige Schmerzen." |
- Ах, это ты, - тихонько, с трудом шевеля губами, проговорил сенатор. - Минутами я ничего не вижу. У меня безумная боль. |
"Schmerzen? Wo?" |
- Боль? Где? |
"Zahnschmerzen. Seit gestern schon. Ich habe in der Nacht kein Auge zugetan ... Ich war noch nicht beim Arzt, weil ich heute vormittag im Geschäft zu tun hatte und dann die Sitzung nicht versäumen wollte. Nun konnte ich es doch nicht aushalten und bin auf dem Wege zu Brecht ..." |
- Зуб. Со вчерашнего дня. Я всю ночь глаз не сомкнул... У врача я еще не успел побывать, так как утром был занят в конторе, а потом не хотел пропустить заседание. И вот, видишь, все-таки не выдержал и теперь иду к господину Брехту... |
"Wo sitzt es denn?" |
- Какой же зуб у тебя болит? |
"Hier unten links ... Ein Backenzahn ... Er ist natürlich hohl ... Es ist unerträglich ... Adieu, Kistenmaker! Du begreifst, daß ich Eile habe ..." |
- Вот тут, слева, коренной... Дупло, конечно... Непереносимая боль! Всего хорошего, Кистенмакер! Сам понимаешь, что я спешу... |
"Ja, meinst du, daß ich =keine= habe? Fürchterlich viel zu tun ... Adieu! Gute Besserung übrigens! Laß ihn ausziehen! Immer gleich raus damit, das ist das beste ..." |
- А я, думаешь, нет? Дел - не обобраться!.. Прощай! Желаю поскорее избавиться от боли! Вели выдернуть! Раз - и кончено, это самое лучшее! |
Thomas Buddenbrook ging weiter und biß die Kiefer zusammen, obgleich dies die Sache nur verschlimmerte. Es war ein wilder, brennender und bohrender Schmerz, eine boshafte Pein, die sich von einem kranken Backenzahn aus der ganzen linken Seite des Unterkiefers bemächtigt hatte. Die Entzündung pochte darin mit glühenden Hämmerchen und machte, daß ihm die Fieberhitze ins Gesicht und die Tränen in die Augen schossen. Die schlaflose Nacht hatte seine Nerven schrecklich angegriffen. Er hatte sich eben beim Sprechen zusammennehmen müssen, damit seine Stimme sich nicht breche. |
Томас Будденброк пошел дальше, стискивая челюсти, хотя от этого ему становилось только хуже. Он уже давно ощущал дикую, жгучую, сверлящую боль, а теперь еще начала жестоко ныть и вся нижняя челюсть. В воспаленной надкостнице колотились огненные молоточки; от этого слезы выступали на глазах сенатора, его бросало то в жар, то в холод. Бессонная ночь совершенно доконала его нервы. Разговаривая с Кистенмакером, он собрал все силы, чтобы голос не изменил ему. |
In der Mühlenstraße betrat er ein mit gelbbrauner Ölfarbe gestrichenes Haus und stieg zum ersten Stockwerk empor, woselbst an der Tür auf einem Messingschild "Zahnarzt Brecht" zu lesen war. Er sah das Dienstmädchen nicht, das ihm öffnete. Auf dem Korridor roch es warm nach Beefsteak und Blumenkohl. Dann plötzlich atmete er die scharfriechende Luft des Wartezimmers, in das man ihn nötigte. "Nehmen Sie Platz ... einen Momang!" schrie die Stimme eines alten Weibes. Es war Josephus, der im Hintergrunde des Raumes in seinem blanken Bauer saß und ihm mit kleinen, giftigen Augen schief und tückisch entgegenstarrte. |
На Мюленштрассе Томас Будденброк вошел в желтовато-коричневый дом и поднялся во второй этаж, где на дверях была прибита медная дощечка: "Зубной врач Брехт". Он не видел горничной, которая отворила ему дверь. В коридоре стоял теплый запах бифштексов и цветной капусты. Потом на него вдруг пахнуло острым запахом приемной. "Присядьте, пожалуйста! Сию минуточку!" - крикнул какой-то бабий голос. Это был Иозефус. Он сидел в своей блестящей клетке, коварно поглядывая на пришельца злобными глазами. |
Der Senator setzte sich an den runden Tisch und versuchte, die Witze in einem Band "Fliegender Blätter" auf sich wirken zu lassen, schlug dann aber das Buch mit Ekel zu, drückte das kühle Silber seiner Stockkrücke gegen die Wange, schloß seine brennenden Augen und stöhnte. Rings war alles still, und nur Josephus biß mit Knacken und Knirschen in das ihn umgebende Gitter. Herr Brecht war es sich schuldig, auch wenn er unbeschäftigt war, eine Weile warten zu lassen. |
Сенатор присел возле круглого стола и попытался было развлечься юмором в "Флигенде блеттер", но тут же с отвращением захлопнув журнал, прижал к щеке прохладный серебряный набалдашник своей трости, закрыл воспаленные глаза и застонал. Вокруг была тишина, только Иозефус, кряхтя и щелкая, грыз железные прутья своей клетки. Г-н Брехт, даже если и не был занят, почитал долгом чести заставлять пациентов дожидаться. |
Thomas Buddenbrook stand hastig auf und trank an einem Tischchen aus einer dort aufgestellten Karaffe ein Glas Wasser, das nach Chloroform roch und schmeckte. Dann öffnete er die Tür zum Korridor und rief mit gereizter Betonung hinaus, wenn nicht dringende Abhaltung vorhanden sei, möge Herr Brecht die Güte haben, sich ein wenig zu beeilen. Er habe Schmerzen. |
Томас Будденброк вскочил и налил себе из графина, стоявшего на маленьком столике, стакан воды, противно отзывавшей хлороформом, затем отворил дверь в коридор и раздраженным голосом крикнул, что просит г-на Брехта поторопиться, если тот ничем особо важным не занят: у него боль нестерпимая. |
Gleich darauf erschien der graumelierte Schnurrbart, die Hakennase und die kahle Stirn des Zahnarztes in der Tür zum Operationszimmer. |
Из дверей кабинета тотчас же высунулись лысый череп, полуседые усы и крючковатый нос зубного врача. |
"Bitte", sagte er. |
- Прошу, - сказал он. |
"Bitte!" schrie auch Josephus. |
- Прошу, - в свою очередь прокричал Иозефус. |
Der Senator folgte der Einladung ohne zu lachen. |
Сенатор, не улыбнувшись, последовал приглашению. |
Ein schwerer Fall! dachte Herr Brecht und verfärbte sich ... |
"Трудный случай!" - решил г-н Брехт и побледнел. |
Sie gingen beide rasch durch das helle Zimmer zu dem großen, verstellbaren Stuhl mit Kopfpolster und grünplüschenen Armlehnen, der vor einem der beiden Fenster stand. Während er sich niederließ, erklärte Thomas Buddenbrook kurz, um was es sich handele, legte den Kopf zurück und schloß die Augen. |
Оба быстро прошли в конец светлой комнаты, где перед окном стояло большое зубоврачебное кресло с зелеными плюшевыми подлокотниками. Усаживаясь, Томас Будденброк коротко объяснил врачу, в чем дело, откинул голову и закрыл глаза. |
Herr Brecht schrob ein wenig an dem Stuhle und machte sich dann mit einem Spiegelchen und einem Stahlstäbchen an dem Zahne zu schaffen. Seine Hand roch nach Mandelseife, sein Atem nach Beefsteak und Blumenkohl. |
Господин Брехт подкрутил кресло повыше и, вооружившись зеркальцем и металлической палочкой, приступил к осмотру больного зуба. От его рук несло миндальным мылом, изо рта - бифштексом и цветной капустой. |
"Wir müssen zur Extraktion schreiten", sagte er nach einer Weile und erblich noch mehr. |
- Необходимо произвести экстракцию, - объявил он через минуту и побледнел еще больше. |
"Schreiten Sie nur", sagte der Senator und schloß die Lider noch fester. |
- Что ж, приступайте, - отвечал сенатор, плотнее смыкая веки. |
Nun trat eine Pause ein. Herr Brecht präparierte an einem Schranke irgend etwas und suchte Instrumente hervor. Dann näherte er sich dem Patienten aufs neue. |
Наступило молчание. Г-н Брехт возился у шкафа, отыскивая нужные инструменты. Достав их, он снова приблизился к пациенту. |
"Ich werde ein bißchen pinseln", sagte er. Und sogleich begann er, diesen Entschluß zur Tat zu machen, indem er das Zahnfleisch ausgiebig mit einer scharf riechenden Flüssigkeit bestrich. Hierauf bat er leise und herzlich, stille zu halten und den Mund sehr weit zu öffnen, und begann sein Werk. |
- Сейчас мы чуть-чуть смажем, - заявил он и тотчас же привел в исполнение свою угрозу, обильно смазав десну какой-то остро пахнущей жидкостью. Потом он, тихо, даже заискивающе попросив сенатора не двигаться и пошире раскрыть рот, приступил к работе. |
Thomas Buddenbrook hielt mit beiden Händen die Sammetarmpolster fest erfaßt. Er empfand kaum das Ansetzen und Zugreifen der Zange, bemerkte dann aber an dem Knirschen in seinem Munde sowie an dem wachsenden, immer schmerzhafter und wütender werdenden Druck, dem sein ganzer Kopf ausgesetzt war, daß alles auf dem besten Wege sei. Gott befohlen! dachte er. Nun muß es seinen Gang gehen. Dies wächst und wächst bis ins Maßlose und Unerträgliche, bis zur eigentlichen Katastrophe, bis zu einem wahnsinnigen, kreischenden, unmenschlichen Schmerz, der das ganze Gehirn zerreißt ... Dann ist es überstanden; ich muß es nun abwarten. |
Томас Будденброк крепко ухватился обеими руками за подлокотники кресла. Он почти не чувствовал, как г-н Брехт накладывает щипцы и только по хрусту во рту и непрерывно нарастающему, все более болезненному, неистовому давлению в голове понял, что все идет как надо. "Слава богу! - подумал он. - Надо перетерпеть. Оно будет все нарастать, нарастать без конца, сделается нестерпимым, катастрофическим, безумной, пронзительной, нечеловеческой болью, разрывающей мозг... И все останется позади... Надо перетерпеть". |
Es dauerte drei oder vier Sekunden. Herrn Brechts bebende Kraftanstrengung teilte sich Thomas Buddenbrooks ganzem Körper mit, er wurde ein wenig auf seinem Sitze emporgezogen und hörte ein leise piependes Geräusch in der Kehle des Zahnarztes ... Plötzlich gab es einen furchtbaren Stoß, eine Erschütterung, als würde ihm das Genick gebrochen, begleitet von einem kurzen Knacken und Krachen. Er öffnete hastig die Augen ... Der Druck war fort, aber sein Kopf dröhnte, der Schmerz tobte heiß in dem entzündeten und mißhandelten Kiefer, und er fühlte deutlich, daß dies nicht das Bezweckte, nicht die wahre Lösung der Frage, sondern eine verfrühte Katastrophe sei, die die Sachlage nur verschlimmerte ... Herr Brecht war zurückgetreten. Er lehnte am Instrumentenschrank, sah aus wie der Tod und sagte: |
Это продолжалось три или четыре секунды. Трепет и напряжение г-на Брехта передались всему телу Томаса Будденброка, его даже слегка подкинуло в кресле; до него донесся какой-то пискливый звук в глотке дантиста. Внезапно он ощутил страшный толчок, сотрясение - ему показалось, что у него переламываются шейные позвонки, - и тут же услышал короткий хруст, треск. Он быстро открыл глаза. Давление прошло, но неистовая боль жгла воспаленную, истерзанную челюсть, и он ясно почувствовал, что это не вожделенный конец муки, а какая-то неожиданная катастрофа, только еще усложнившая все дело. Г-н Брехт отошел от него. Бледный как смерть, он стоял, прислонившись к шкафчику с инструментами и бормотал: |
"Die Krone ... Ich dachte mir's." |
- Коронка... я так и знал. |
Thomas Buddenbrook spie ein wenig Blut in die blaue Schale zu seiner Seite, denn das Zahnfleisch war verletzt. Dann fragte er halb bewußtlos: |
Томас Будденброк сплюнул кровавую слюну в синий тазик сбоку от кресла - значит, поранена десна - и спросил почти уже в бессознательном состоянии: |
"Was dachten Sie sich? Was ist mit der Krone?" |
- Что вы знали? Что случилось с коронкой? |
"Die Krone ist abgebrochen, Herr Senator ... Ich fürchtete es ... Der Zahn ist außerordentlich defekt ... Aber es war meine Pflicht, das Experiment zu wagen ..." |
- Коронка сломалась, господин сенатор... Я этого опасался... Зуб никуда не годится... но я обязан был попытаться... |
"Was nun?" |
- Что же теперь? |
"Überlassen Sie alles mir, Herr Senator ..." |
- Положитесь на меня, господин сенатор... |
"Was muß geschehen?" |
- Но что вы собираетесь делать? |
"Die Wurzeln müssen entfernt werden. Vermittels des Hebels ... Es sind vier an der Zahl ..." |
- Надо удалить корни посредством козьей ножки. Четыре корня. |
"Vier? Also ist viermaliges Ansetzen und Ziehen nötig?" |
- Четыре? Значит, четыре раза накладывать и тащить? |
"Leider." |
- Увы! |
"Nun, für heute ist es genug!" sagte der Senator und wollte sich rasch erheben, blieb aber trotzdem sitzen und legte den Kopf zurück. |
- Нет, на сегодня с меня хватит! - сказал сенатор. Он хотел быстро встать, но остался сидеть, закинув голову. |
"Lieber Herr, Sie dürfen nur Menschliches verlangen", sagte er. "Ich stehe nicht auf den festesten Füßen ... Für diesmal bin ich jedenfalls fertig ... Wollen Sie die Güte haben, das Fenster da einen Augenblick zu öffnen." |
- Вы, дражайший господин Брехт, не можете требовать от меня больше того, что в силах человеческих... Я не так-то уж крепок... На сегодня с меня во всяком случае хватит. Не будете ли вы так добры открыть на минуточку окно. |
Dies tat Herr Brecht und dann erwiderte er: |
Господин Брехт исполнил его просьбу и сказал: |
"Es wäre mir vollkommen lieb, Herr Senator, wenn Sie morgen oder übermorgen zu einer beliebigen Stunde wieder vorsprechen möchten und wir die Operation bis dahin verschöben. Ich muß gestehen, ich selbst ... Ich werde mir jetzt erlauben, noch eine Spülung und eine Pinselung vorzunehmen, um den Schmerz vorläufig zu lindern ..." |
- Самое лучшее, господин сенатор, если бы вы взяли на себя труд заглянуть ко мне завтра или послезавтра, в любое время, и мы, таким образом, отложили бы операцию. Признаюсь, что я и сам... Сейчас я только позволю себе смазать вам десну и предложить полосканье, чтобы смягчить боль. |
Er nahm die Spülung und die Pinselung vor, und dann ging der Senator, begleitet von dem bedauernden Achselzucken, an das der schneebleiche Herr Brecht seine letzten Kräfte verausgabte. |
Все это было проделано, и сенатор вышел, сопровождаемый белым как мел г-ном Брехтом, сожалительно пожимавшим плечами, - это было все, на что еще хватало его слабых сил. |
"Einen Momang ... bitte!" schrie Josephus, als sie das Wartezimmer passierten, und er schrie es noch, als Thomas Buddenbrook schon die Treppe hinunterstieg. |
- Минуточку, прошу! - крикнул Иозефус, когда они проходили через приемную. Этот крик донесся до Томаса Будденброка уже на лестнице. |
Vermittels des Hebels ... ja, ja, das war morgen. Was nun? Nach Hause und ruhen, zu schlafen versuchen. Der eigentliche Nervenschmerz schien betäubt; es war nur ein dunkles, schweres Brennen in seinem Munde. Nach Hause also ... Und er ging langsam durch die Straßen, mechanisch Grüße erwidernd, die ihm dargebracht wurden, mit sinnenden und ungewissen Augen, als dächte er darüber nach, wie ihm eigentlich zumute sei. |
"Посредством козьей ножки... Да, да, это завтра. А что сейчас? Домой и скорее лечь, попытаться уснуть... Больной нерв как будто успокоился, во рту ощущалось только какое-то тупое, нудное жженье. - Так, значит, домой..." И он медленно шел по улицам, машинально отвечая на поклоны, с задумчивым и недоумевающим выражением в глазах, словно размышляя о том, что, собственно, с ним творится. |
Er gelangte zur Fischergrube und begann das linke Trottoir hinunterzugehen. Nach zwanzig Schritten befiel ihn eine Übelkeit. Ich werde dort drüben in die Schänke treten und einen Kognak trinken müssen, dachte er, und beschritt den Fahrdamm. Als er etwa die Mitte desselben erreicht hatte, geschah ihm folgendes. Es war genau, als würde sein Gehirn ergriffen und von einer unwiderstehlichen Kraft mit wachsender, fürchterlich wachsender Geschwindigkeit in großen, kleineren und immer kleineren konzentrischen Kreisen herumgeschwungen und schließlich mit einer unmäßigen, brutalen und erbarmungslosen Wucht gegen den steinharten Mittelpunkt dieser Kreise geschmettert ... Er vollführte eine halbe Drehung und schlug mit ausgestreckten Armen vornüber auf das nasse Pflaster. |
Завернув на Фишергрубе, он стал спускаться вниз по левому тротуару и шагов через двадцать почувствовал дурноту. "Надо зайти в пивную на той стороне и выпить рюмку коньяку", - подумал Томас Будденброк и стал переходить улицу. Но едва он достиг середины мостовой, как... словно чья-то рука схватила его мозг и с невероятной силой, с непрерывно и страшно нарастающей быстротой завертела его сначала большими, потом все меньшими и меньшими концентрическими кругами и, наконец, с непомерной, грубой, беспощадной яростью швырнула в каменный центр этих кругов... Томас Будденброк сделал полоборота и, вытянув руки, рухнул на мокрый булыжник мостовой. |
Da die Straße stark abfiel, befand sich sein Oberkörper ziemlich viel tiefer als seine Füße. Er war aufs Gesicht gefallen, unter dem sofort eine Blutlache sich auszubreiten begann. Sein Hut rollte ein Stück des Fahrdammes hinunter. Sein Pelz war mit Kot und Schneewasser bespritzt. Seine Hände, in den weißen Glacéhandschuhen, lagen ausgestreckt in einer Pfütze. |
Так как улица шла под гору, то ноги его оказались значительно выше туловища. Он упал лицом вниз, и под головой у него тотчас начала растекаться лужица крови. Шляпа покатилась вниз по мостовой, шуба была забрызгана грязью и выпачкана талым снегом, вытянутые руки в белых лайковых перчатках угодили прямо в грязную жижу. |
So lag er und so blieb er liegen, bis ein paar Leute herangekommen waren und ihn umwandten. |
Так он лежал... и лежал довольно долго, пока какие-то прохожие не подошли и не повернули его лицом кверху. |
Achtes Kapitel
|
8 |
Frau Permaneder kam die Haupttreppe herauf, indem sie vorn mit der Hand ihr Kleid emporraffte und mit der anderen die große, braune Muff gegen ihre Wange drückte. Sie stürzte und stolperte mehr als daß sie ging, ihr Kapotthut war unordentlich aufgesetzt, ihre Wangen waren hitzig, und auf ihrer ein wenig vorgeschobenen Oberlippe standen kleine Schweißtropfen. Obgleich ihr niemand begegnete, sprach sie unaufhörlich im Vorwärtshasten, und aus ihrem Flüstern löste sich dann und wann mit plötzlichem Vorstoße ein Wort los, dem die Angst lauten Ton verlieh ... |
Госпожа Перманедер поднималась по лестнице, одной рукой подбирая юбки, а другой прижимая к щеке большую коричневую муфту. Она не столько восходила по ступенькам, сколько спотыкалась, почти падала; капор ее сбился на сторону, щеки пылали, на чуть выпяченной верхней губе стояли капельки пота. Хотя, кроме нее, на лестнице никого не было, она непрерывно что-то бормотала, и из этого бормотания вдруг вырывалось какое-то слово, которое она почти выкрикивала от страха. |
"Es ist nichts ..." sagte sie. "Es hat gar nichts zu bedeuten ... Der liebe Gott wird das nicht wollen ... Er weiß, was er tut; =den= Glauben bewahre ich mir ... Es hat ganz sicherlich nichts zu sagen ... Ach, du Herr, tagtäglich will ich beten ..." Sie plapperte einfach Unsinn vor Angst, stürzte die Treppe zur zweiten Etage hinauf und über den Korridor ... |
- Ничего... - говорила она. - Ничего, ничего! Господь не попустит... Он ведает, что творит, в это я твердо верю... Конечно, конечно, ничего такого не случилось... О господи, я день и ночь буду возносить тебе молитвы! - Гонимая страхом, г-жа Перманедер просто несла чепуху. Поднявшись на третий этаж, она ринулась в коридор. |
Die Tür zum Vorzimmer stand offen, und dort kam ihre Schwägerin ihr entgegen. |
Дверь в прихожую стояла открытой; оттуда, навстречу ей, шла невестка. |
Gerda Buddenbrooks schönes, weißes Gesicht war in Grauen und Ekel ganz und gar verzogen, und ihre nahe beieinanderliegenden, braunen, von bläulichen Schatten umlagerten Augen blickten blinzelnd, zornig, verstört und angewidert. Als sie Frau Permaneder erkannte, winkte sie ihr rasch mit ausgestrecktem Arme und umarmte sie, indem sie den Kopf an ihrer Schulter verbarg. |
Прекрасное белое лицо Герды Будденброк было искажено ужасом и брезгливостью; ее близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках щурились гневно, растерянно, возмущенно. Увидев г-жу Перманедер, она торопливо кивнула, протянула руки и, обняв ее, спрятала лицо у нее на плече. |
"Gerda, Gerda, was ist!" rief Frau Permaneder. "Was ist geschehen!... Was bedeutet dies!... Gestürzt, sagen sie? Bewußtlos?... Wie ist es mit ihm?... Der liebe Gott wird das Schlimmste nicht wollen ... Sage mir doch um aller Barmherzigkeit willen ..." |
- Герда, Герда, что ж это! - крикнула г-жа Перманедер. - Что случилось? Как же так? Упал, говорят они? Без сознанья?.. Что ж это с ним?.. Господь не попустит!.. Скажи мне, ради всего святого... |
Aber sie erhielt nicht sogleich eine Antwort, sondern fühlte nur, wie Gerdas ganze Gestalt sich in einem Schauer dehnte. Und dann vernahm sie an ihrer Schulter ein Flüstern ... |
Но ответ последовал не сразу; она почувствовала, как трепет пробежал по всему телу Герды... и только тогда услышала шепот возле своего плеча: |
"Wie er aussah", verstand sie, "als sie ihn brachten! Sein ganzes Leben lang hat man nicht ein Staubfäserchen an ihm sehen dürfen ... Es ist ein Hohn und eine Niedertracht, daß das Letzte =so= kommen muß ...!" |
- На что он был похож, - разобрала г-жа Перманедер, - когда его принесли... За всю жизнь никто пылинки на нем не видел... Это насмешка, низость, что так все получилось под конец... |
Gedämpftes Geräusch drang zu ihnen. Die Tür zum Ankleidekabinett hatte sich geöffnet, und Ida Jungmann stand in ihrem Rahmen, in weißer Schürze, eine Schüssel in den Händen. Ihre Augen waren gerötet. Sie erblickte Frau Permaneder und trat mit gesenktem Kopfe zurück, um den Weg freizugeben. Ihr Kinn zitterte in Falten. |
Какой-то шорох донесся до их слуха. На пороге двери в гардеробную стояла Ида Юнгман, в белом фартуке, с миской в руках; глаза у нее были красные. Завидев г-жу Перманедер, она опустила голову и отошла в сторону, пропуская ее. Подбородок Иды дрожал мелкой дрожью. |
Die hohen, geblümten Fenstervorhänge bewegten sich im Luftzuge, als Tony, gefolgt von ihrer Schwägerin, ins Schlafzimmer trat. Der Geruch von Karbol, Äther und anderen Medikamenten wehte ihnen entgegen. In dem breiten Mahagonibett, unter der roten Steppdecke lag Thomas Buddenbrook ausgekleidet und im gestickten Nachthemd auf dem Rücken. Seine halb offenen Augen waren gebrochen und verdreht, unter dem zerzausten Schnurrbart bewegten seine Lippen sich lallend, und gurgelnde Laute drangen dann und wann aus seiner Kehle. Der junge Doktor Langhals beugte sich über ihn, nahm einen blutigen Verband von seinem Gesicht und tauchte einen neuen in ein Schälchen, das auf dem Nachttische stand. Dann horchte er an der Brust des Kranken und fühlte den Puls ... Auf dem Wäschepuff, zu Füßen des Bettes, saß der kleine Johann, drehte an seinem Schifferknoten und horchte mit grüblerischem Gesichtsausdruck hinter sich auf die Laute, die sein Vater ausstieß. Die besudelten Kleidungsstücke hingen irgendwo über einem Stuhle. |
Занавески на высоких окнах заколыхались от движения воздуха, когда Тони, сопровождаемая невесткой, вошла в спальню. На нее пахнуло запахом карболки, эфира и еще каких-то медикаментов. В широкой кровати красного дерева, под стеганым красным одеялом, лежал на спине Томас Будденброк, раздетый, в вышитой ночной сорочке. Зрачки его полуоткрытых глаз закатились, губы непрестанно двигались под растрепанными усами, из горла время от времени вырывалось какое-то клокотание. Молодой доктор Лангхальс, склонившись, снимал окровавленную повязку с его лица и приготовлял новую, окуная ее в тазик с водой, стоявший на ночном столике. Покончив с этим, он приложил ухо к груди больного и взял его руку, чтобы пощупать пульс. На низеньком пуфе, в ногах кровати, сидел маленький Иоганн, теребил галстук своей матроски и с задумчивым видом прислушивался к звукам, вырывавшимся из горла отца. На одном из стульев висел забрызганный грязью костюм сенатора. |
Frau Permaneder kauerte sich zur Seite des Bettes nieder, ergriff die Hand ihres Bruders, die kalt und schwer war, und starrte in sein Gesicht ... Sie begann zu begreifen, daß, wußte der liebe Gott nun, was er tat, oder nicht, er jedenfalls dennoch "das Schlimmste" wollte. |
Госпожа Перманедер присела подле кровати, взяла руку брата, холодную, тяжелую, и пристально посмотрела ему в лицо. Она начинала понимать, что ведает господь, что творит или не ведает... но он уже "попустил". |
"Tom!" jammerte sie. "Erkennst du mich nicht? Wie ist dir? Willst du von uns gehen? Du willst doch nicht von uns gehen?! Ach, es =darf= nicht sein ...!" |
- Том! - рыдала она. - Неужели ты меня не узнаешь? Что с тобой? Неужели ты хочешь покинуть нас? Нет, ты нас не покинешь! Этого не может, не может быть!.. |
Nichts erfolgte, was einer Antwort ähnlich gewesen wäre. Sie blickte hilfesuchend zu Doktor Langhals auf. Er stand da, hielt seine schönen Augen gesenkt und drückte in seiner Miene, nicht ohne einige Selbstgefälligkeit, den Willen des lieben Gottes aus ... |
Ничего хоть сколько-нибудь похожего на ответ не последовало. Она беспомощно оглянулась на доктора Лангхальса. Он стоял, потупив красивые глаза; на лице его, не лишенном известного самодовольства, была, казалось, написана воля господня. |
Ida Jungmann kam wieder herein, um zu helfen, wo es zu helfen gab. Der alte Doktor Grabow erschien persönlich, drückte mit langem und mildem Gesichte allen die Hand, betrachtete kopfschüttelnd den Kranken und tat genau, was auch Doktor Langhals schon getan hatte ... Die Kunde hatte sich mit Windeseile in der ganzen Stadt verbreitet. Beständig schellte es drunten am Windfang, und Fragen nach dem Befinden des Senators drangen ins Schlafzimmer. Es war unverändert, unverändert ... jeder bekam die gleiche Antwort. |
Ида Юнгман опять вошла, думая, что может понадобиться ее помощь. Явился и старый доктор Грабов. Он пожал руки всем присутствующим с кротким выражением на своем длинном лице и, покачивая головой, приступил к осмотру больного - словом, проделал все то, что до него уже проделал доктор Лангхальс. Весть о случившемся молниеносно распространилась по городу. У подъезда все время звонили, и вопросы о самочувствии сенатора достигали ушей сидевших в спальне. Но ответ был все тот же: без изменений, без изменений... |
Die beiden Ärzte hielten dafür, daß auf jeden Fall für die Nacht eine barmherzige Schwester herbeigeschafft werden müsse. Es wurde nach Schwester Leandra geschickt, und sie kam. Es war keine Spur von Überraschung und Schrecken in ihrem Gesicht, als sie eintrat. Sie legte auch diesmal still ihr Ledertäschchen, ihre Haube und ihren Umhang beiseite und ging mit sanften und freundlichen Bewegungen an ihre Arbeit. |
Оба врача считали, что на ночь необходимо пригласить сиделку. Горничную послали за сестрой Лиандрой. И она пришла. Лицо ее не выражало ни волнения, ни испуга. Она и на этот раз спокойно положила сумку, сняла плащ, чепец и неторопливо, неслышно занялась своим делом. |
Der kleine Johann saß Stunde für Stunde auf seinem Puff, sah alles an und horchte auf die gurgelnden Laute. Er hätte sich eigentlich zum Privatunterricht im Rechnen begeben müssen, aber er begriff, daß dies Ereignisse waren, vor denen die Kammgarnröcke verstummen mußten. Auch seiner Schulaufgaben gedachte er nur kurz und mit Spott ... Manchmal, wenn Frau Permaneder zu ihm trat und ihn an sich preßte, vergoß er Tränen; aber meistens blinzelte er trockenen Auges mit einem abgestoßenen und grüblerischen Gesichtsausdruck darein, unregelmäßig und vorsichtig atmend, als erwarte er den Duft, den fremden und doch so seltsam vertrauten Duft ... |
Маленький Иоганн, уже много часов сидевший в ногах кровати, все видел и напряженно прислушивался к клокотанью в горле отца. Собственно ему давно следовало отправиться к репетитору на урок арифметики, но он понимал, что случившееся заставит молчать любого господина в камлотовом сюртуке. Об уроках, заданных в школе, он тоже вспоминал только мимолетно и даже как-то насмешливо. Временами, когда г-жа Перманедер подходила, чтобы обнять его, он принимался плакать, но большею частью сидел с отсутствующим, задумчивым выражением лица, стараясь сдерживать прерывистое дыхание и словно ожидая, что вот-вот донесется до него тот посторонний и все же странно знакомый запах. |
Gegen vier Uhr faßte Frau Permaneder einen Entschluß. Sie veranlaßte den Doktor Langhals, ihr ins Nebenzimmer zu folgen, verschränkte die Arme und legte den Kopf zurück, wobei sie trotzdem versuchte, das Kinn auf die Brust zu drücken. |
Около четырех часов г-жа Перманедер приняла решение: она заставила доктора Лангхальса выйти с ней в соседнюю комнату, скрестила руки и вскинула голову, пытаясь в то же время прижать подбородок к груди. |
"Herr Doktor", sagte sie, "eines steht in Ihrer Macht, und darum bitte ich Sie! Schenken Sie mir reinen Wein ein, tun Sie es! Ich bin eine vom Leben gestählte Frau ... Ich habe gelernt, die Wahrheit zu ertragen, glauben Sie mir!... Wird mein Bruder morgen am Leben sein? Reden Sie offen!" |
- Господин доктор! - начала она. - Одно уж во всяком случае в вашей власти, поэтому я и обращаюсь к вам! Не скрывайте от меня ничего! Я женщина, закаленная жизнью... Я научилась смотреть правде прямо в глаза, можете мне поверить! Доживет мой брат до завтра? Скажите правду. |
Und Doktor Langhals wandte seine schönen Augen ab, besah seine Fingernägel und sprach von menschlicher Ohnmacht, sowie von der Unmöglichkeit, die Frage zu entscheiden, ob Frau Permaneders Herr Bruder die Nacht überleben werde oder in der nächsten Minute abberufen werden würde ... |
Доктор Лангхальс, отведя в сторону красивые глаза, посмотрел на свои ногти и заговорил о пределе сил человеческих и о невозможности решить вопрос, переживет ли брат г-жи Перманедер сегодняшнюю ночь, или через минуту-другую отойдет в иной мир... |
"Dann weiß ich, was ich zu tun habe", sagte sie, ging hinaus und schickte zu Pastor Pringsheim. |
- Тогда я знаю, что мне делать, - объявила она, вышла из комнаты и послала за пастором Прингсгеймом. |
In halbem Ornat, ohne Halskrause, aber in langem Talar, erschien er, streifte Schwester Leandra mit einem kalten Blick und ließ sich am Bette auf den Stuhl nieder, den man ihm zuschob. Er bat den Kranken, ihn zu erkennen und ihm ein wenig Gehör zu schenken; da dieser Versuch aber fruchtlos blieb, so wandte er sich direkt an Gott, redete ihn in stilisiertem Fränkisch an und sprach zu ihm mit modulierender Stimme in bald dunklen, bald jäh akzentuierten Lauten, indes finsterer Fanatismus und milde Verklärung auf seinem Gesichte wechselten ... Während er das R auf eine eigenartig fette und gewandte Art am Gaumen rollte, gewann der kleine Johann die deutliche Vorstellung, daß er soeben Kaffee und Buttersemmeln zu sich genommen haben müsse. |
Он пришел не в полном облачении - без брыжей, но в длинной рясе, холодным взглядом скользнул по сестре Леандре и опустился на пододвинутый ему стул возле кровати. Он воззвал к больному с просьбой узнать его и вслушаться в его слова. Но когда эта попытка оказалась тщетной, обратился непосредственно к богу, модулирующим голосом то оттеняя, то, напротив, проглатывая гласные, и на его лице выражение сурового фанатизма сменялось ангельской просветленностью. Когда "р", рокоча, прокатывалось у него в глотке, маленькому Иоганну думалось, что, перед тем как идти сюда, он напился кофе со сдобными булочками. |
Er sagte, daß er und die hier Anwesenden nicht mehr um das Leben dieses Lieben und Teuren bäten, denn sie sähen, daß es des Herrn heiliger Wille sei, ihn zu sich zu nehmen. Nur um die Gnade einer sanften Erlösung flehten sie noch ... Und dann sprach er mit wirksamer Pointierung noch zwei in solchen Fällen übliche Gebete und erhob sich. Er drückte Gerda Buddenbrooks und Frau Permaneders Hand, nahm den Kopf des kleinen Johann zwischen beide Hände und blickte ihm eine Minute lang zitternd vor Wehmut und Innigkeit auf die gesenkten Wimpern, grüßte Fräulein Jungmann, streifte Schwester Leandra nochmals mit einem kalten Blick und hielt seinen Abgang. |
Пастор Прингсгейм говорил, что ни он, ни другие здесь присутствующие уже не молят господа о сохранении жизни этому дорогому и близкому им человеку, ибо видят, что всеблагому господу угодно призвать его к себе, - они возносят молитвы лишь о ниспослании ему мирной кончины. Затем он выразительно прочитал все, что положено в таких случаях, и поднялся. Он пожал руки Герде Будденброк и г-же Перманедер, подержал между ладонями голову маленького Иоганна и, трепеща от скорбной нежности, с минуту смотрел на его опущенные ресницы, потом поклонился мамзель Юнгман, еще раз скользнул холодным взглядом по сестре Леандре и удалился. |
Als Doktor Langhals zurückkehrte, der ein wenig nach Hause gegangen war, fand er alles beim alten. Er nahm nur eine kurze Rücksprache mit der Pflegerin und empfahl sich wieder. Auch Doktor Grabow sprach noch einmal vor, sah mit mildem Gesicht nach dem Rechten und ging. Thomas Buddenbrook fuhr fort, gebrochenen Auges die Lippen zu bewegen und gurgelnde Laute auszustoßen. Die Dämmerung fiel ein. Draußen gab es ein wenig winterliches Abendrot, und es beschien durchs Fenster sanft die besudelten Kleidungsstücke, die irgendwo über einem Stuhle hingen. |
Когда доктор Лангхальс, ненадолго уходивший домой, вернулся, он не нашел никаких перемен в состоянии больного. Обменявшись несколькими словами с сиделкой, он снова откланялся. Доктор Грабов тоже зашел еще раз, с кротким выражением лица поглядел на больного и ушел. Томас Будденброк, закатив глаза, все продолжал шевелить губами, издавая странные, клокочущие звуки. Наступили сумерки. Бледные лучи зимней зари вдруг осветили мягким светом забрызганную грязью одежду на одном из стульев. |
Um fünf Uhr ließ Frau Permaneder sich zu einer Unbedachtsamkeit hinreißen. Ihrer Schwägerin gegenüber am Bette sitzend, begann sie plötzlich, unter Anwendung ihrer Kehlkopfstimme sehr laut und mit gefalteten Händen, einen Gesang zu sprechen ... |
В пять часов г-жа Перманедер совершила необдуманный поступок: сидя возле кровати, напротив невестки, она внезапно скрестила руки и начала - конечно, гортанным голосом - читать хорал: |
"Mach' End', o Herr", |
Пошли ему, о боже... -
|
sagte sie, und alles hörte ihr regungslos zu |
Все замерли, слушая ее. - |
-- "mach' Ende mit aller seiner Not; |
Спасительный конец! |
stärk' seine Füß' und Hände und laß bis in den Tod ..." |
Да узрит он без дрожи |
|
Твой... |
Aber sie betete so sehr aus Herzensgrund, daß sie sich immer nur mit dem Worte beschäftigte, welches sie gerade aussprach, und nicht erwog, daß sie die Strophe gar nicht zu Ende wisse und nach dem dritten Verse jämmerlich stecken bleiben müsse. Das tat sie, brach mit erhobener Stimme ab und ersetzte den Schluß durch die erhöhte Würde ihrer Haltung. Jedermann im Zimmer wartete und zog sich zusammen vor Geniertheit. Der kleine Johann räusperte sich so schwer, daß es wie Ächzen klang. Und dann war in der Stille nichts als das agonierende Gurgeln Thomas Buddenbrooks zu vernehmen. |
Она молилась так горячо, что всецело подпадала под обаяние каждого очередного слова, не учитывая, что не знает конца строфы и вот-вот неминуемо запнется. Так оно и случилось: она внезапно на высокой ноте оборвала чтение и постаралась возместить недостающий стих величием осанки. Все притихли, внутренне съежившись от смущения. Маленький Иоганн закашлялся так, что кашель уже походил на стон. А потом наступила тишина, нарушаемая только клокотаньем в горле агонизирующего Томаса Будденброка. |
Es war eine Erlösung, als das Folgmädchen meldete, nebenan sei etwas Essen aufgetragen. Als man aber in Gerdas Schlafzimmer anfing, ein wenig Suppe zu genießen, erschien Schwester Leandra in der Tür und winkte freundlich. |
И когда горничная доложила, что в соседней комнате подан обед, все вздохнули с облегчением. Но едва только они перешли в спальню Герды и принялись за суп, как в дверях появилась сестра Леандра и покорно склонила голову. |
Der Senator starb. Er schluchzte zwei- oder dreimal leise, verstummte und hörte auf, die Lippen zu bewegen. Das war die ganze Veränderung, die mit ihm vor sich ging; seine Augen waren schon vorher tot gewesen. |
Сенатор скончался. Он тихонько всхлипнул несколько раз подряд, умолк и перестал шевелить губами. Никакой другой перемены с ним не произошло. Глаза у него и до того были мертвые. |
Doktor Langhals, der wenige Minuten später zur Stelle war, setzte sein schwarzes Hörrohr auf die Brust der Leiche, horchte längere Zeit und sprach nach gewissenhafter Prüfung: |
Доктор Лангхальс, подоспевший через несколько минут, приложив свой черный стетоскоп к груди усопшего, долго слушал и после добросовестного освидетельствования объявил: |
"Ja, es ist zu Ende." |
- Да, все кончено. |
Und mit dem Ringfinger ihrer blassen, sanftmütigen Hand schloß Schwester Leandra behutsam dem Toten die Augenlider. |
И сестра Леандра безымянным пальцем бледной руки бережно закрыла глаза Томаса Будденброка. |
Da warf sich Frau Permaneder an dem Bett in die Knie, drückte das Gesicht in die Steppdecke und weinte laut, gab sich rückhaltlos und ohne irgend etwas in sich zu dämpfen und zu unterdrücken, einem dieser erfrischenden Gefühlsausbrüche hin, die ihrer glücklichen Natur zu Gebote standen ... Mit gänzlich nassem Gesicht, aber gestärkt, erleichtert und vollkommen im seelischen Gleichgewicht, erhob sie sich und war sofort imstande, der Todesanzeigen zu gedenken, die unverzüglich und in höchster Eile hergestellt werden mußten, -- ein ungeheurer Posten vornehm gedruckter Todesanzeigen ... |
Тут г-жа Перманедер стремительно опустилась на колени перед кроватью и, громко рыдая, зарылась лицом в стеганое одеяло; она всецело отдалась порыву чувств, даже не пытаясь с ним бороться или подавить его в себе, одному из тех бурных порывов, которые всегда были в распоряжении ее счастливой натуры. С мокрым лицом, но окрепшая духом и успокоившаяся, она поднялась с колен и, уже обретя полное душевное равновесие, заговорила об извещениях, которые надо было заказать безотлагательно: ведь потребуется целая кипа "аристократически оформленных" извещений о смерти сенатора. |
Christian betrat die Bildfläche. Es verhielt sich so mit ihm, daß er die Nachricht von dem Sturz des Senators im Klub erhalten hatte und auch sogleich aufgebrochen war. Aus Furcht jedoch vor irgendeinem gräßlichen Anblick hatte er einen weiten Spaziergang vors Tor unternommen, so daß niemand ihn hatte finden können. Nun stellte er sich dennoch ein und erfuhr schon auf der Diele, daß sein Bruder verschieden sei. |
Появилось еще одно действующее лицо - Христиан. Весть о несчастии с сенатором настигла его в клубе, и он немедленно ушел оттуда. Но из боязни страшного зрелища, которое может представиться его глазам, предпринял еще дальнюю прогулку за Городские ворота, так, что его нигде не могли сыскать. Теперь он наконец объявился и еще внизу узнал, что брат его отошел в вечность. |
"Ist doch wohl nicht möglich!" sagte er und ging lahmend und mit wandernden Augen die Treppen hinauf. |
- Быть не может! - сказал он и, прихрамывая, с блуждающим взглядом, стал подниматься по лестнице. |
Dann stand er, zwischen Schwester und Schwägerin, am Sterbebette. Er stand dort, mit seinem kahlen Schädel, seinen eingefallenen Wangen, seinem hängenden Schnurrbart und seiner ungeheuren, gehöckerten Nase, auf krummen und mageren Beinen, ein wenig geknickt, ein wenig fragezeichenartig, und seine kleinen, tiefliegenden Augen blickten in des Bruders Gesicht, das so schweigsam, kalt, ablehnend und einwandfrei, so sehr jedem menschlichen Urteil unzugänglich erschien ... Thomas' Mundwinkel waren mit beinahe verächtlichem Ausdruck nach unten gezogen. Er, dem Christian vorgeworfen hatte, daß er bei seinem Tode nicht weinen werde, er war seinerseits tot, er war ohne ein Wort zu sagen ganz einfach gestorben, hatte sich vornehm und intakt ins Schweigen zurückgezogen und überließ den andern mitleidlos der Beschämung, wie so oft im Leben! Hatte er nun gut oder schnöde gehandelt, indem er den Leiden Christians, seiner "Qual", dem nickenden Manne, der Spiritusflasche, dem offenen Fenster, stets nur kalte Verachtung entgegengesetzt hatte? Diese Frage fiel dahin, sie war sinnlos geworden, da der Tod in eigensinniger und unberechenbarer Parteilichkeit ihn, ihn ausgezeichnet und gerechtfertigt, ihn angenommen und aufgenommen, ihn ehrwürdig gemacht und ihm befehlshaberisch das allgemeine, scheue Interesse verschafft hatte, während er Christian verschmähte und nur fortfahren würde, ihn mit fünfzig Mätzchen und Schikanen zu hänseln, vor denen niemand Respekt hatte. Nie hatte Thomas Buddenbrook seinem Bruder mehr imponiert, als zu dieser Stunde. Der Erfolg ist ausschlaggebend. Der anderen Achtung vor unseren Leiden verschafft uns nur der Tod, und auch die kläglichsten Leiden werden ehrwürdig durch ihn. Du hast recht bekommen, ich beuge mich, dachte Christian, und mit einer raschen, unbeholfenen Bewegung ließ er sich auf ein Knie nieder und küßte die kalte Hand auf der Steppdecke. Dann trat er zurück und begann mit schweifenden Augen im Zimmer umherzugehen. |
И вот он стоит у смертного одра брата между сестрой и невесткой. Стоит на кривых сухопарых ногах, слегка согнув их в коленях и напоминая собой вопросительный знак; у него голый череп, впалые щеки, взъерошенные усы и огромный горбатый нос. Его маленькие, глубоко сидящие глаза устремлены на брата - молчаливого, холодного, чуждого, недоступного упрекам и уже совсем, совсем неподсудного суду человеческому... Уголки рта у покойника опущены с выражением почти презрительным. Томас, которого Христиан в свое время попрекал тем, что он не заплачет, если умрет младший брат, сам лежит мертвый. Он умер, ни слова не сказав, горделиво, спокойно замкнулся в молчании, безжалостно предоставив другим стыдиться самих себя, как часто делал это при жизни! Справедливо он поступал или несправедливо, относясь с неизменным холодным презрением к страданиям Христиана, к его "муке", к человеку на софе, кивающему головой, к бутылке со спиртом и к открытому окну?.. Этот вопрос повис в воздухе, стал совершенно бессмысленным, ибо своенравная, пристрастная смерть отличила и оправдала старшего брата, его отозвала и приветила, ему воздала почести, властно приковала к нему всеобщий взволнованный интерес, а Христиана презрела, решив, как видно, и впредь дразнить его, донимать сотнями вздорных придирок, которые никому не внушают уважения. Никогда еще Томас Будденброк не импонировал так своему брату, как в эти часы. Успех решает все. Только смерть способна заставить людей уважать наши страдания; она облагораживает даже самую жалкую нашу хворь. "Ты оказался прав, и я склоняюсь перед тобой", - думает Христиан, торопливо и неловко опускаясь на колени и целуя холодную руку, простертую на стеганом одеяле. Потом он встает и начинает ходить по комнате; глаза его блуждают. |
Andere Besucher, die alten Krögers, die Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße, der alte Herr Marcus, stellten sich ein. Auch die arme Klothilde kam, stand mager und aschgrau am Bette und faltete apathischen Angesichts ihre mit Zwirnhandschuhen bekleideten Hände. |
Приходят еще родственники: старики Крегеры, дамы Будденброк с Брейтенштрассе, старый г-н Маркус. Бедная Клотильда тоже явилась и стоит теперь у кровати, худая, пепельно-серая, с равнодушным лицом, молитвенно сложив руки в нитяных перчатках. |
"Ihr müßt nicht glauben, Tony und Gerda", sagte sie unendlich gedehnt und klagend, "daß ich kalten Herzens bin, weil ich nicht weine. Ich habe keine Tränen mehr ..." Und jedermann glaubte ihr das aufs Wort, so hoffnungslos verstaubt und ausgedörrt wie sie dastand ... |
- Не подумайте, Тони и Герда, - говорит она протяжно и жалобно, - что у меня холодное сердце, раз я не плачу. У меня больше нет слез... И ей верят на слово, такая она безнадежно серая и высохшая. |
Schließlich räumten alle das Feld vor einer Frauensperson, einem unsympathischen alten Geschöpf mit kauendem, zahnlosem Munde, die angekommen war, um zusammen mit Schwester Leandra die Leiche zu waschen und umzukleiden. |
Вскоре все уступили поле действия препротивной старухе с беззубым, шамкающим ртом, которая явилась, чтобы вместе с сестрой Леандрой обмыть и переодеть покойника. |
* * * * * |
|
Zu vorgerückter Abendstunde noch saßen im Wohnzimmer Gerda Buddenbrook, Frau Permaneder, Christian und der kleine Johann unter der großen Gaslampe um den runden Mitteltisch und arbeiteten emsig. Es galt die Liste derjenigen Leute zusammenzustellen, die Todesanzeigen bekommen mußten, und die Adressen auf die Briefumschläge zu schreiben. Alle Federn knirschten. Dann und wann hatte jemand einen Einfall und setzte einen neuen Namen auf die Liste ... Auch Hanno mußte helfen, denn er schrieb reinlich, und die Zeit drängte. |
Поздним вечером того же дня в маленькой гостиной за круглым столом, освещенным газовой лампой, сидели Герда Будденброк, г-жа Перманедер, Христиан и маленький Иоганн и усердно трудились. Они составляли список лиц, которым надлежало послать извещения о смерти сенатора, и надписывали адреса на конвертах. Перья скрипели. Время от времени кому-нибудь приходило в голову еще одно имя, и оно тотчас же вносилось в список. Ганно тоже засадили за работу, - он писал разборчиво, а дело это было спешное. |
Es war still im Hause und auf der Straße. Selten wurden Schritte laut und verhallten. Die Gaslampe puffte leise, ein Name ward gemurmelt, das Papier knisterte. Zuweilen blickten alle einander an und erinnerten sich dessen, was geschehen war. |
В доме и на улице стояла тишина. Только изредка за окном раздавались шаги, быстро терявшиеся в отдалении. Чуть-чуть попыхивала газовая лампа, кто-то бормотал запамятованное было имя, шелестела бумага. Время от времени все они вдруг поднимали глаза от работы, смотрели друг на друга и вспоминали то, что произошло. |
Frau Permaneder kritzelte in höchster Geschäftigkeit. Aber wie ausgerechnet in jeder fünften Minute legte sie die Feder fort, erhob die zusammengelegten Hände bis zur Höhe des Mundes und brach in Klagerufe aus. |
Госпожа Перманедер весьма деловито выводила свои каракули. Но каждые пять минут, словно по часам, откладывала перо, всплескивала руками на уровне своего, подбородка и разражалась стенаниями. |
"Ich fasse es nicht!" rief sie und deutete damit an, daß sie allmählich zu fassen beginne, was eigentlich vor sich gegangen war. "Aber es ist ja nun alles aus!" rief sie ganz unerwartet in heller Verzweiflung und schlang laut weinend die Arme um den Hals ihrer Schwägerin, worauf sie gestärkt ihre Tätigkeit wieder aufnahm. |
- Не могу постигнуть! - восклицала она, тем самым доказывая, что уже начинает постигать происшедшее. - Так, значит, всему конец! - продолжала она выкрикивать в неподдельном отчаянии и, рыдая, бросалась на шею невестке, после чего с новыми силами бралась за работу. |
Mit Christian stand es ähnlich wie mit der armen Klothilde. Er hatte noch nicht eine Träne vergossen und schämte sich dessen ein wenig. Das Gefühl der Blamiertheit überwog in ihm jegliche andere Empfindung. Auch hatte die beständige Beschäftigung mit den eigenen Zuständen und Sonderbarkeiten ihn abgenutzt und stumpf gemacht. Hie und da richtete er sich auf, strich mit der Hand über seine kahle Stirn und sagte mit gepreßter Stimme: "Ja, es ist furchtbar traurig!" Er sagte dies zu sich selbst, hielt es sich gewaltsam vor und nötigte seine Augen, ein wenig feucht zu werden ... |
С Христианом дело обстояло приблизительно так же, как с бедной Клотильдой. Он не пролил еще ни единой слезы и был этим несколько сконфужен. Чувство стыда возобладало в нем над всеми другими ощущениями. Кроме того, непрестанное наблюдение за самим собой, за своим душевным и физическим состоянием вконец изнурило и притупило его. Время от времени он выпрямлялся, проводил рукой по облысевшему лбу и сдавленным голосом восклицал: "Да, ужасное несчастье!" Он, собственно, обращался к самому себе и при этом силился выдавить из глаз хоть несколько слезинок. |
Plötzlich geschah etwas, was alle verstörte. Der kleine Johann geriet ins Lachen. Er war beim Schreiben auf einen Namen gestoßen, irgendeinen kuriosen Klang, dem er nicht widerstehen konnte. Er wiederholte ihn, schnob durch die Nase, beugte sich vornüber, zitterte, schluchzte und konnte nicht an sich halten. Anfangs konnte man glauben, daß er weine; aber es war nicht an dem. Die Erwachsenen sahen ihn ungläubig und fassungslos an. Dann schickte seine Mutter ihn schlafen ... |
Внезапно произошло нечто, вызвавшее всеобщее смущение: маленький Иоганн расхохотался. Надписывая адреса, он увидал в списке какую-то фамилию, звучавшую до того комично, что он не смог удержаться от смеха. Он произнес ее вслух, фыркнул, ниже склонился над бумагой, весь задрожал, даже всхлипнул, но смеха подавить не сумел. Поначалу можно было подумать, что он плачет. Но он и не думал плакать. Взрослые недоверчиво и недоуменно посмотрели на него. И вскоре Герда отослала его спать. |
Neuntes Kapitel
|
9 |
An einem Zahne ... Senator Buddenbrook war an einem Zahne gestorben, hieß es in der Stadt. Aber, zum Donnerwetter, daran starb man doch nicht! Er hatte Schmerzen gehabt, Herr Brecht hatte ihm die Krone abgebrochen, und daraufhin war er auf der Straße einfach umgefallen. War dergleichen erhört?... |
"От зуба... сенатор Будденброк умер от зуба, - говорилось в городе. - Но, черт возьми, от этого же не умирают! У него были сильные боли, господин Брехт сломал ему коронку, и потом он попросту свалился на улице. Слыханное ли дело?" |
Aber das war nun gleich, es war seine Angelegenheit. Was man zunächst in der Sache zu tun hatte, war dies, daß man Kränze schickte, große Kränze, teure Kränze, Kränze, mit denen man Ehre einlegen konnte, die in den Zeitungsartikeln erwähnt werden würden, und denen man ansah, daß sie von loyalen und zahlungsfähigen Leuten kamen. Sie wurden geschickt, sie strömten von allen Seiten herbei, von den Körperschaften sowohl wie von den Familien und Privatpersonen; Kränze aus Lorbeer, aus starkriechenden Blumen, aus Silber, mit schwarzen Schleifen und solchen in den Farben der Stadt, mit schwarzgedruckten Widmungen und solchen in goldenen Buchstaben. Und Palmenwedel, ungeheure Palmenwedel ... |
Но в конце концов это безразлично и никого, кроме него, не касается. А вот о чем сейчас действительно надо позаботиться, так это о венках... И на Фишергрубе, чтобы воздать честь покойному, доставлялись большие, дорогостоящие венки - венки, о которых будут писать в газетах и по которым сразу видно, что они присланы людьми солидными и денежными. Их несли и несли; казалось они стекаются со всех сторон - венки от общественных учреждений, от отдельных семейств, от частных лиц; венки из лавров, из пахучих цветов, из серебра, украшенные черными лентами и лентами цветов города, с надписями, вытесненными золотыми буквами. И еще пальмовые ветви - огромные пальмовые ветви... |
Alle Blumenhandlungen machten Geschäfte großen Stils, nicht zum wenigsten diejenige von Iwersen, gegenüber dem Buddenbrookschen Hause. Frau Iwersen schellte mehrmals des Tages am Windfang und brachte Arrangements in verschiedenen Gestalten, von Senator Soundso, von Konsul Soundso, von der und der Beamtenschaft ... Einmal fragte sie, ob sie nicht vielleicht ein wenig hinauf dürfe und den Senator sehen? Ja, das dürfe sie, wurde ihr geantwortet, und sie folgte dem Fräulein Jungmann über die Haupttreppe, indem sie stumme Blicke in das glänzende Treppenhaus hinaufgleiten ließ. |
Все цветочные магазины бойко торговали, и уж конечно в первую очередь магазин Иверсена, напротив будденброковского дома. Г-жа Иверсен по нескольку раз в день звонила у подъезда и передавала всевозможные изделия из цветов - от сенатора имярек, от консула имярек, от такого-то и такого-то городского учреждения... Однажды она спросила, нельзя ли подняться наверх и проститься с сенатором? "Да, можно", - отвечали ей; и она пошла за мамзель Юнгман по парадной лестнице, дивясь великолепию ее колонн и обилию света. |
Sie ging schwer, denn sie war guter Hoffnung wie gewöhnlich. Ihre Erscheinung im allgemeinen war mit den Jahren ein bißchen gemein geworden, aber die schmalgeschnittenen schwarzen Augen sowie die malaiischen Wangenknochen waren reizvoll, und man sah wohl, daß sie einstmals außerordentlich hübsch gewesen sein mußte. -- Sie wurde in den Salon eingelassen, denn dort lag Thomas Buddenbrook aufgebahrt. |
Она ступала тяжело, так как была в ожидании. Облик ее с годами стал несколько грубоватым, но чуть-чуть раскосые черные глаза и малайские скулы были прелестны и явно свидетельствовали о том, что в свое время она была чудо как хороша. Ее ввели в большую гостиную, где на катафалке лежало тело Томаса Будденброка. |
Er lag inmitten des weiten und lichten Gemaches, dessen Möbel fortgeschafft waren, in den weißseidenen Polstern des Sarges, in weiße Seide gekleidet und mit weißer Seide bedeckt, in einem strengen und betäubenden Duftgemisch von Tuberosen, Veilchen und hundert anderen Gewächsen. Zu seinen Häupten, in einem Halbkreise von silbernen Armleuchtern, auf umflorten Postamenten, stand Thorwaldsens Segnender Christus. Die Blumengebinde, die Kränze, Körbe und Sträuße, standen und lagen an den Wänden entlang, auf dem Fußboden und auf der Steppdecke; Palmenwedel lehnten an der Bahre und neigten sich über des Toten Füße. -- Sein Gesicht war stellenweise zerschunden, und besonders die Nase zeigte Quetschungen. Aber sein Haupthaar war wie im Leben frisiert, und der Schnurrbart, von dem alten Herrn Wenzel noch einmal mit der Brennschere ausgezogen, überragte lang und starr seine weißen Wangen. Sein Kopf war ein wenig zur Seite gewandt, und zwischen seinen zusammengefalteten Händen stak ein Elfenbeinkreuz. |
Посреди большой, залитой светом комнаты, откуда вынесли всю мебель, он лежал в гробу, обитом белым шелком, в белом шелковом одеянии, под белым шелковым покровом, окруженный изысканным и дурманящим ароматом тубероз, фиалок и других цветов. В головах его, на затянутом траурным флером постаменте, среди расставленных полукругом высоких серебряных канделябров, высился "Благословляющий Христос" Торвальдсена. Пучки цветов, венки, букеты, корзины были расставлены вдоль стен, разбросаны по полу и гробовому покрову; пальмовые ветви окружали катафалк и склонялись к ногам покойного. Лицо Томаса Будденброка было покрыто ссадинами, нос сильно помят, но волосы были зачесаны так же, как при жизни, и усы, которые в последний раз вытянул щипцами старик Венцель, жестко прочерчивали белые щеки; голова его была слегка повернута набок, а в скрещенные руки ему вложили распятие из слоновой кости. |
Frau Iwersen blieb beinahe an der Tür stehen und blickte von dort aus blinzelnd zur Bahre hinüber; erst als Frau Permaneder, ganz in Schwarz gehüllt und verschnupft vom Weinen, vom Wohnzimmer aus, zwischen den Portieren erschien und sie mit sanften Worten zum Nähertreten einlud, wagte sie sich ein Stückchen weiter auf der parkettierten Fußbodenfläche vorwärts. Sie stand, die Hände auf ihrem hervortretenden Leibe gefaltet, und blickte mit ihren schmalen, schwarzen Augen auf die Pflanzen, die Armleuchter, die Schleifen, all die weiße Seide und in Thomas Buddenbrooks Angesicht. Es wäre schwer gewesen, den Ausdruck ihrer bleichen und verwischten Wöchnerinnenzüge bei Namen zu nennen. Schließlich sagte sie "Ja ...", schluchzte einmal -- ein einziges Mal -- ganz kurz und undeutlich auf und wandte sich zum Gehen. |
Госпожа Иверсен остановилась чуть ли не в самых дверях и оттуда, слегка жмурясь, смотрела на катафалк. И только когда г-жа Перманедер, вся в черном, с заплаканными глазами, откинув портьеру, вошла из соседней маленькой гостиной и ласково предложила ей подойти поближе, она решилась ступить еще несколько шагов по навощенному паркету. Она стояла, сложив руки на торчащем животе, и оглядывала своими чуть раскосыми черными глазами растения, канделябры, ленты, потоки белого шелка и лицо Томаса Будденброка. Трудно сказать, что именно выражали расплывшиеся черты женщины на сносях. Наконец она протянула: "Да...", всхлипнула - один только раз, коротко, потихоньку - и пошла к двери. |
Frau Permaneder liebte solche Besuche. Sie wich nicht aus dem Hause und überwachte mit unermüdlichem Eifer die Huldigungen, die man der sterblichen Hülle ihres Bruders darzubringen sich drängte. Unter Anwendung ihrer Kehlkopfstimme verlas sie viele Male die Zeitungsartikel, in denen, wie zur Zeit des Geschäftsjubiläums, seine Verdienste gefeiert, der unersetzliche Verlust seiner Persönlichkeit beklagt wurde. Sie war im Wohnzimmer zugegen bei allen Kondolenzvisiten, die Gerda im Salon entgegennahm; und die fanden kein Ende, ihre Zahl war Legion. Sie hielt mit verschiedenen Personen Konferenzen ab in betreff des Begräbnisses, das sich unsäglich vornehm gestalten mußte. Sie arrangierte Abschiedsszenen. Sie ließ das Kontorpersonal heraufkommen, damit es seinem Chef ein letztes Lebewohl sage. Und dann mußten die Speicherarbeiter kommen. Sie schoben sich auf ihren kolossalen Füßen über das Parkett, zogen mit ungeheurer Biederkeit ihre Mundwinkel abwärts und verbreiteten einen Geruch von Branntwein, Kautabak und körperlicher Arbeit. Sie sahen sich die prunkhafte Aufbahrung an, indem sie ihre Mützen drehten, wunderten sich zuerst und langweilten sich dann, bis einer den Mut hatte, wieder aufzubrechen, worauf ihm schlürfend die ganze Schar auf den Fersen folgte ... Frau Permaneder war entzückt. Sie behauptete, mehreren seien die Tränen in die harten Bärte geronnen. Das war einfach nicht wahr. Dergleichen war nicht vorgekommen. Aber wenn sie es doch so gesehen hatte und wenn es sie glücklich machte? |
Госпоже Перманедер нравились такие посещения. Она ни на минуту не покидала дома на Фишергрубе и с неутомимым рвением наблюдала за почестями, в изобилии воздававшимися останкам ее брата. Гортанным голосом, по многу раз подряд, читала она газетные статьи, превозносившие, как в дни юбилея фирмы, его заслуги и скорбевшие о невозвратной утрате. Она принимала в маленькой гостиной всех, кто приходил выразить соболезнование. Герда встречала посетителей, - а имя им было легион, - в большой, возле гроба сенатора. Далее г-жа Перманедер совещалась с различными людьми относительно похорон, которые должны были быть необыкновенно "аристократическими", режиссировала сцены прощания. Она распорядилась, чтобы конторские служащие все вместе поднялись наверх - проститься с останками своего шефа Следом за ними должны были явиться складские рабочие. Они пришли, шаркая огромными ногами по навощенному паркету и распространяя запах спиртного, табаку и пота. С чинно поджатыми губами, ломая шапки в руках, смотрели они на великолепный катафалк. Сначала дивились, потом заскучали. Наконец у одного из них хватило смелости направиться к выходу; и тогда все, сопя и осторожно ступая, на цыпочках последовали за ним. Г-жа Перманедер была в восторге. Она утверждала, что у многих слезы текли по жестким бородам. Это она выдумала. Ничего подобного не было. Но что, если она так видела и если это доставляло ей радость? |
Und der Tag der Beisetzung kam heran. Der Metallsarg war luftdicht verschlossen und mit Blumen bedeckt, die Kerzen auf den Armleuchtern brannten, das Haus füllte sich mit Menschen, und umgeben von den Leidtragenden, den einheimischen und auswärtigen, stand in aufrechter Majestät Pastor Pringsheim zu Häupten des Sarges, indem er seinen ausdrucksvollen Kopf auf der breiten Halskrause ruhen ließ, wie auf einem Teller. |
И вот наступил день похорон. Наглухо закрытый металлический гроб усыпали цветами, в канделябрах горели свечи; дом наполнился народом. Пастор Прингсгейм, окруженный родными покойного, здешними и приезжими, величественно стал в изголовье гроба, уперев свой внушительный подбородок в брыжи, огромные, как колесо. |
Ein hochgeschulter Lohndiener, ein behendes Mittelding zwischen Aufwärter und Festordner, hatte die äußere Leitung der Feierlichkeit übernommen. Er lief, den Zylinder in der Hand, auf leisen Sohlen die Haupttreppe hinunter und rief mit durchdringender Flüsterstimme über die Diele hin, die soeben von Steuerbeamten in Uniform und Kornträgern in Blusen, Kniehosen und Zylindern überflutet wurde: |
Церемонией руководил весьма расторопный служитель - нечто среднее между дворецким и распорядителем торжества. С цилиндром в руках, проворно и неслышно ступая, он сбежал по парадной лестнице и пронзительным шепотом возвестил толпившимся внизу чиновникам налогового департамента и грузчикам в блузах, коротких штанах и цилиндрах: |
"Die Zimmer sind voll, aber auf dem Korridor ist noch ein wenig Platz ..." |
- В комнатах уже полно, но в коридоре еще найдется место... |
Dann verstummte alles; Pastor Pringsheim begann zu reden, und sein kunstvolles Organ erfüllte tönend und modulierend das ganze Haus. Während er aber dort oben neben der Christusfigur die Hände vorm Gesicht rang und sie segnend spreizte, hielt drunten vorm Hause unter dem weißen Winterhimmel die vierspännige Leichenkutsche, an die sich die übrigen Wagen in langer Folge die Straße hinab bis zum Flusse reihten. Der Haustür gegenüber aber stand, Gewehr bei Fuß, in zwei Reihen aufgestellt, eine Kompanie Soldaten, mit Leutnant von Throta an ihrer Front, welcher, den gezogenen Degen im Arm, mit seinen glühenden Augen zum Erker hinaufblickte ... Viele Leute reckten in den Fenstern ringsum und auf dem Pflaster die Hälse. |
Затем все смолкло. Пастор Прингсгейм начал свою проповедь, и его отлично поставленный, модулирующий голос заполнил собою весь дом. В то время как он наверху, рядом с фигурой Христа, молитвенно воздевал руки или простирал их, благословляя паству, к дверям дома уже подъехали запряженные четверкой лошадей погребальные дроги, а за ними под белесым зимним небом нескончаемой вереницей вдоль всей улицы, до самой реки, вытянулись кареты и экипажи. Напротив подъезда выстроилась с винтовками у ноги рота солдат под командой лейтенанта фон Трота. Стоя с саблей наголо, он не сводил своих пылающих глаз с окон второго этажа. В окнах соседних домов и на улице толпилось множество людей. Они становились на цыпочки и вытягивали шеи. |
Schließlich entstand Bewegung im Vestibül, des Leutnants leise hervorgestoßenes Kommandowort klang auf, die Soldaten präsentierten klappend, Herr von Throta senkte seinen Degen, der Sarg erschien. Von den vier Männern in schwarzen Mänteln und Dreispitzen getragen, schwankte er behutsam zur Haustür heraus, und der Wind führte den Blumenduft über die Köpfe der Neugierigen hin, indes er zugleich den schwarzen Federbusch auf dem Dache des Leichenwagens zerzauste, in den Mähnen aller Pferde spielte, die bis zum Flusse hinunter standen, und an den schwarzen Hutschleiern des Trauerkutschers und der Stallknechte zerrte. Einzelne, ganz seltene Schneeflocken kamen in großen, langsamen Bogenlinien vom Himmel herab. |
Наконец в вестибюле послышалось движение. Лейтенант негромко произнес слова команды, солдаты, звякнув ружьями, взяли на караул, г-н фон Трота опустил саблю. В дверях показался гроб. На плечах четырех служителей в черных одеждах и в треуголках он медленно выплыл на улицу. "Ветер донес до глазеющей толпы аромат цветов, растрепал черный султан на крыше катафалка, поиграл гривами лошадей, стоявших в ряд от дома до самой реки, колыхнул черный креп на шляпах возницы и служителей. Редкие хлопья снега, медленно кружась в воздухе, стали падать на землю. |
Die Pferde des Leichenwagens, ganz in Schwarz gehüllt, daß nur die unruhigen Augen sichtbar waren, setzten sich, von den vier schwarzen Knechten geführt, langsam in Bewegung, das Militär schloß sich an, und eine nach der anderen fuhren die übrigen Kutschen vor. Christian Buddenbrook stieg mit dem Pastor in die erste. Der kleine Johann folgte zusammen mit einem wohlgenährt aussehenden Verwandten aus Hamburg. Und langsam, langsam, lang ausgedehnt, betrübt und feierlich, wand sich Thomas Buddenbrooks Leichenzug dahin, während an allen Häusern der Wind mit den auf Halbmast gezogenen Fahnen klatschte ... Die Beamtenschaft und die Kornträger schritten zu Fuß. |
Кони в черных попонах, оставлявших открытыми только их тревожно косившие глаза, ведомые под уздцы четырьмя черными факельщиками, неторопливо тронули; за колесницей двинулась рота солдат, к подъезду одна за другой стали подкатывать кареты. В первую уселись Христиан Будденброк и пастор Прингсгейм; в следующей поместился маленький Иоганн с каким-то весьма упитанным и холеным родственником из Гамбурга. И медленно, медленно двинулась в путь длинная, печальная и торжественная похоронная процессия мимо домов с приспущенными и плещущими на ветру флагами; конторские служащие и грузчики пешком следовали за вереницей экипажей. |
Als draußen, über die Wege des Friedhofes hin, der Sarg, gefolgt von der Schar der Leidtragenden, vorbei an Kreuzen, Statuen, Kapellen und nackten Trauerweiden, dem Buddenbrookschen Erbbegräbnis sich näherte, stand schon die Ehrenkompanie bereit und präsentierte aufs neue. Hinter einem Gebüsch erklang in gedämpften und schweren Rhythmen ein Trauermarsch. |
Когда толпа вслед за гробом прошла по кладбищу мимо крестов, памятников, часовен и обнаженных плакучих ив к наследственной усыпальнице Будденброков, там уже выстроился почетный караул, а в стороне, за деревьями, тотчас же раздались приглушенные скорбные звуки похоронного марша. |
Und wieder war die große Grabplatte mit dem plastisch gearbeiteten Familienwappen beiseitegeschafft worden, und wieder umstanden am Saume des kahlen Gehölzes die Herren der Stadt den ausgemauerten Schlund, in den nun Thomas Buddenbrook zu seinen Eltern hinabgelassen ward. Sie standen da, die Herren von Verdienst und Vermögen, mit gesenkten oder wehmütig zur Seite geneigten Köpfen, und unter ihnen waren die Ratsherren an ihren weißen Handschuhen und Krawatten erkenntlich. Weithin aber drängten sich die Beamten, die Kornträger, die Kontoristen, die Speicherarbeiter. |
И опять отодвинули в сторону тяжелую плиту с высеченным на ней фамильным гербом, и опять мужчины встали у краев выложенной камнем могилы, где покоились родители Томаса Будденброка и где теперь предстояло покоиться его телу. Они стояли тут, эти заслуженные, зажиточные господа, склонив головы и скорбно потупив глаза. Ратсгерры, все как один, были в белых перчатках и белых галстуках. Подальше теснились чиновники, конторские служащие, грузчики и складские рабочие. |
Die Musik verstummte, Pastor Pringsheim sprach. Und als seine Segenssprüche in der kühlen Luft verhallten, schickte sich alles an, dem Bruder und dem Sohne des Verblichenen noch einmal die Hand zu drücken. |
Музыка смолкла. Заговорил пастор Прингсгейм. А когда в холодном воздухе отзвучало его напутствие, все устремились еще раз пожать руку брату и сыну почившего. |
Es gab ein langwieriges Defilee. Christian Buddenbrook nahm alle Beileidsbezeugungen mit dem halb zerstreuten, halb verlegenen Gesichtsausdruck entgegen, der ihm bei Feierlichkeiten eigen war. Der kleine Johann stand in seiner dicken Seemannsjacke mit goldenen Knöpfen neben ihm, hielt seine bläulich umschatteten Augen zu Boden gesenkt, ohne irgend jemanden anzublicken, und neigte den Kopf mit einer empfindlichen Grimasse schräg rückwärts gegen den Wind. |
Церемония тянулась бесконечно. Христиан Будденброк принимал выражения соболезнования с видом не то рассеянным, не то смущенным, какой у него всегда бывал в торжественных случаях. Маленький Иоганн, в бушлате с золотыми пуговицами, стоял рядом с ним, потупив золотисто-карие глаза, ни на кого не глядя, и, хмурясь, старался отвернуться от ветра. |
Deutsch |
Русский |
Erstes Kapitel |
1 |
Man erinnert sich dieser oder jener Person, man denkt nach, wie es ihr gehen mag, und plötzlich fällt einem ein, daß sie nicht mehr auf den Trottoirs umherspaziert, daß ihre Stimme nicht mehr in dem allgemeinen Stimmenkonzert mitklingt, sondern daß sie einfach auf immer vom Schauplatz verschwunden ist und irgendwo draußen vorm Tore unter der Erde liegt. |
Бывает, что вспомнишь вдруг о каком-то человеке, подумаешь: "Что-то он сейчас поделывает?" И вдруг тебя осеняет мысль, что он уже больше не разгуливает по тротуару, что голос его уже не звучит в общем хоре, - словом, что он просто-напросто исчез с жизненной арены и лежит в земле, где-то там за Городскими воротами. |
Die Konsulin Buddenbrook, geborene Stüwing, die Witwe Onkel Gottholds, war tot. Auch ihr, die ehemals die Ursache so heftigen Zwists in der Familie gewesen war, hatte der Tod seine sühnende und verklärende Krone aufgesetzt, und ihre drei Töchter, Friederike, Henriette und Pfiffi, fühlten nun das Recht, den Kondolationen ihrer Verwandten eine beleidigte Miene entgegenzusetzen, als wollten sie sagen: "Da seht, eure Verfolgungen haben sie in die Grube gebracht!" ... Obgleich die Konsulin steinalt geworden war ... |
Консульша Будденброк, урожденная Штювинг, вдова дяди Готхольда, умерла. И ей, бывшей когда-то причиной столь жестокой семейной распри, смерть даровала свой примиряющий, очистительный венец. Теперь три ее дочери - Фридерика, Генриетта и Пфиффи - считали себя вправе в ответ на соболезнования родственников строить обиженные мины, как бы говоря: "Вот видите, своими преследованиями вы свели ее в могилу". Хотя консульша была уже очень и очень стара. |
Auch Madame Kethelsen hatte den Frieden. Nachdem sie sich während der letzten Jahre mit der Gicht hatte plagen müssen, war sie sanft, einfältig und kindergläubig dahingegangen, beneidet von ihrer gelehrten Schwester, die immer noch hie und da gegen kleine rationalistische Anfechtungen zu kämpfen hatte und, obgleich sie beständig buckliger und winziger wurde, durch eine zähere Konstitution an diese schlechte Erde gebannt war. |
Скончалась и мадам Кетельсен. В последние годы подагра изрядно помучила ее, но отошла она спокойно, мирно, воодушевленная детской верой, - на зависть своей ученой сестре, временами еще боровшейся с искушениями скептического разума. Зеземи год от года становилась все меньше, все горбатее, но стойкий организм прочно связывал ее с этим несовершенным миром. |
Konsul Peter Döhlmann war abgerufen worden. Er hatte sein ganzes Vermögen verfrühstückt, war schließlich dem Hunyadi-Janos erlegen und hinterließ seiner Tochter eine Rente von zweihundert Mark jährlich, indem er es der öffentlichen Pietät gegen den Namen Döhlmann anheimgab, sie durch Aufnahme in das Johanniskloster zu versorgen. |
Консул Петер Дельман тоже был отозван к праотцам. Он проел все свое состояние и в конце концов пал жертвой Гунияди-Яноша, оставив своей дочери ежегодную ренту в двести марок. Впрочем, перед смертью он выразил надежду, что город из уважения к имени Дельманов примет ее в благотворительное заведение - "Дом св.Иоанна". |
Justus Kröger war ebenfalls abgeschieden, und das war schlimm; denn nun hinderte niemand mehr seine schwache Gattin, das letzte Silberzeug zu verkaufen, um dem entarteten Jakob Geld schicken zu können, der irgendwo draußen in der Welt sein Lotterleben führte ... |
Приказал долго жить и Юстус Крегер. И теперь, к сожалению, уже никто не мешал его мягкосердечной супруге продавать последнее серебро и посылать деньги вконец опустившемуся Якобу, влачившему свою непутевую жизнь где-то в чужих краях. |
Was Christian Buddenbrook betrifft, so hätte man ihn vergebens in der Stadt gesucht; er weilte nicht mehr in ihren Mauern. Ein knappes Jahr nach dem Tode seines Bruders, des Senators, war er nach Hamburg übergesiedelt, woselbst er sich mit einer Dame, der er längst schon nahegestanden, mit Fräulein Aline Puvogel, vor Gott und den Menschen vermählt hatte. Niemand hatte ihm wehren können. Sein mütterliches Erbe zwar, dessen Zinsen übrigens schon immer zur Hälfte nach Hamburg gewandert waren, wurde, soweit es noch nicht im voraus verbraucht war, von Herrn Stephan Kistenmaker verwaltet, der dazu durch seines toten Freundes Testament bestellt worden war; aber Christian war im übrigen Herr seines Willens ... Sobald seine Verehelichung ruchbar wurde, richtete Frau Permaneder an Frau Aline Buddenbrook zu Hamburg einen langen und außerordentlich feindseligen Brief, der mit der Anrede "Madame!" begann und in sorgfältig vergifteten Worten die Erklärung enthielt, daß Frau Permaneder weder die Adressatin noch ihre Kinder jemals als Verwandte anzuerkennen gesonnen sei. |
Христиана Будденброка мы напрасно стали бы искать в стенах родного города. Не прошло и года со дня смерти его брата, сенатора, как он перебрался в Гамбург, чтобы сочетаться законным браком с особой, давно уже ему близкой, - а именно с Алиной Пуфогель. Этому никто больше не мог воспрепятствовать. Что касается капитала, доставшегося ему от матери, добрая половина процентов с которого постоянно переправлялась в Гамбург, то этот капитал, поскольку он не был наперед им израсходован, находился в ведении Стефана Кистенмакера (такова была воля покойного сенатора), в остальном же Христиан был сам себе хозяином. Как только весть о его женитьбе достигла слуха г-жи Перманедер, она отправила в Гамбург новоявленной г-же Будденброк длинное и весьма неприязненное письмо, начинавшееся обращением "Мадам!" и, в столь же продуманных, сколь и ядовитых выражениях, уведомлявшее ее, что она г-жа Перманедер, отнюдь не склонна признать родственниками ни самое адресатку, ни ее потомство. |
Herr Kistenmaker war Testamentsvollstrecker, Verwalter des Buddenbrookschen Vermögens und Vormund des kleinen Johann, und er hielt diese Ämter in Ehren. Sie verschafften ihm eine höchst wichtige Tätigkeit, sie berechtigten ihn, an der Börse mit allen Anzeichen der Überarbeitung sein Haupthaar zu streichen und zu versichern, daß er sich aufreibe ... nicht zu vergessen, daß er für seine Mühewaltung mit großer Pünktlichkeit zwei Prozent der Revenüen bezog. Im übrigen aber hatte er nicht viel Glück bei den Geschäften und zog sich sehr bald die Unzufriedenheit Gerda Buddenbrooks zu. |
Господин Кистенмакер, бывший душеприказчиком сенатора, управителем будденброковского имущества и опекуном маленького Иоганна, с честью выполнял все эти обязанности. Они возвращали его к почетной деятельности и давали ему право на бирже с утомленным видом потирать себе лоб, уверяя всех и каждого, что он трудится, не щадя своих сил. Не следует забывать, что за свои старания Стефан Кистенмакер с величайшей пунктуальностью отчислял себе два процента со всех доходов. Тем не менее дела под его руководством шли неважно, и он очень скоро навлек на себя неудовольствие Герды Будденброк. |
Die Dinge lagen so, daß liquidiert werden, daß die Firma verschwinden sollte, und zwar binnen eines Jahres; dies war des Senators letztwillige Bestimmung. Frau Permaneder zeigte sich heftig bewegt hierüber. "Und Johann, und der kleine Johann, und Hanno?!" fragte sie ... Die Tatsache, daß ihr Bruder über seinen Sohn und einzigen Erben hinweggegangen war, daß er für ihn nicht hatte die Firma am Leben erhalten wollen, enttäuschte und schmerzte sie sehr. Manche Stunde weinte sie darüber, daß man sich des ehrwürdigen Firmenschildes, dieses durch vier Generationen überlieferten Kleinods, entäußern, daß man seine Geschichte abschließen sollte, während doch ein natürlicher Erbfolger vorhanden war. Aber dann tröstete sie sich damit, daß das Ende der Firma ja nicht geradezu dasjenige der Familie sei, und daß ihr Neffe eben ein junges und neues Werk werde beginnen müssen, um seinem hohen Berufe nachzukommen, der ja darin bestand, dem Namen seiner Väter Glanz und Klang zu erhalten und die Familie zu neuer Blüte zu bringen. Nicht umsonst besaß er soviel Ähnlichkeit mit seinem Urgroßvater ... |
Предстояла ликвидация. С фирмой должно было быть покончено в течение одного года - такова была последняя воля сенатора. Узнав о ней, г-жа Перманедер пришла в страшное волненье: "А как же Иоганн, маленький Иоганн? Ганно-то как же?!" - спрашивала она. То, что брат пренебрег интересами своего сына и единственного наследника, не пожелав сохранить для него фирму, уязвляло и мучило ее. Немало слез пролила она по поводу того, что им предстояло распроститься с фамильным гербом - этим сокровищем, пронесенным через четыре поколения, что история фирмы обрывалась, хотя на свете существовал законный ее наследник... Но вскоре она утешилась, решив, что конец фирмы еще не означает конца их рода и что ее племянник со временем начнет новое, молодое дело и тем самым выполнит свое предназначение - сохранит блеск их доброго, старого имени и приведет семью к новому расцвету. Недаром же он так похож на прадеда... |
Die Abwicklung der Geschäfte also begann unter der Leitung Herrn Kistenmakers und des alten Herrn Marcus und sie nahm einen außerordentlich kläglichen Verlauf. Die gegebene Frist war kurz, sie sollte mit buchstäblicher Genauigkeit innegehalten werden, die Zeit drängte. Die schwebenden Angelegenheiten wurden in übereilter und ungünstiger Weise erledigt. Ein überstürzter und unvorteilhafter Verkauf folgte dem anderen. Das Lager, die Speicher wurden mit großem Schaden zu Gelde gemacht. Und was Herrn Kistenmakers Übereifer nicht verdarb, das vollbrachte die Saumseligkeit des alten Herrn Marcus, von dem man sich in der Stadt erzählte, daß er zur Winterszeit, bevor er ausgehe, nicht nur seinen Paletot und Hut, sondern auch seinen Spazierstock sorgfältig am Ofen wärme, und der, bot sich einmal eine günstige Konjunktur, sicherlich die Gelegenheit vorübergehen ließ ... Kurzum, die Verluste häuften sich. Thomas Buddenbrook hatte auf dem Papiere ein Vermögen von sechsmalhundertundfünfzigtausend Mark hinterlassen; ein Jahr nach der Testamentseröffnung stellte sich heraus, daß mit dieser Summe im entferntesten nicht zu rechnen war ... |
Итак, под руководством г-на Кистенмакера и престарелого г-на Маркуса началась ликвидация дел, принявшая весьма плачевный оборот. Срок, назначенный покойным сенатором, который следовало соблюсти со всей точностью, был очень короток, время бежало неудержимо. Текущие дела завершались поспешно и неумело. Одна необдуманная, невыгодная продажа следовала за другой. Склады и амбары пошли за полцены. Там, где г-н Кистенмакер не успевал напортить делу своим чрезмерным рвением, беду довершала медлительность г-на Маркуса, о котором в городе говорили, что зимой, прежде чем выйти из дому, он греет на печке не только свое пальто и шляпу, но даже трость. Когда подворачивалась более или менее выгодная сделка, он непременно упускал ее. Короче говоря, убыток громоздился на убыток. Юридически Томас Будденброк оставил состояние в шестьсот пятьдесят тысяч марок; через год после вскрытия завещания выяснилось, что наличествующий капитал ничего общего с этой суммой не имеет. |
Unbestimmte und übertriebene Gerüchte über die ungünstige Liquidation gingen um, und sie wurden genährt durch die Nachricht, daß Gerda Buddenbrook das große Haus zu verkaufen gedenke. Man erzählte sich Wunderdinge über das, was sie dazu nötigte, über das bedenkliche Zusammenschmelzen des Buddenbrookschen Vermögens, und so konnte es geschehen, daß allgemach in der Stadt eine Stimmung Platz zu greifen begann, die die verwitwete Senatorin anfangs mit Erstaunen und Befremdung, dann mit wachsendem Unwillen in ihrem Haushalt empfinden mußte ... Als sie eines Tages ihrer Schwägerin berichtete, daß mehrere Handwerker und Lieferanten in unanständiger Weise auf die Berichtigung größerer Rechnungen gedrungen hatten, blieb Frau Permaneder lange Zeit erstarrt und brach dann in ein fürchterliches Gelächter aus ... Gerda Buddenbrook war so indigniert, daß sie sogar etwas wie einen halben Entschluß laut werden ließ, mit dem kleinen Johann die Stadt zu verlassen, zu ihrem alten Vater nach Amsterdam zu ziehen und wieder Duos mit ihm zu geigen. Aber dies rief einen solchen Sturm des Entsetzens von seiten Frau Permaneders hervor, daß sie den Plan fürs erste fahren lassen mußte. |
Смутные и преувеличенные слухи о неблагоприятных результатах ликвидации распространились по городу, подкрепленные вестью о том, что Герда Будденброк подумывает о продаже своего большого дома. Чего-чего только не рассказывалось об обстоятельствах, принуждавших ее к этому шагу, и о подозрительном уменьшении будденброковского капитала; в городе, естественно, создалось настроение, которое вдова сенатора почувствовала даже в домашнем своем обиходе, сначала с удивлением и досадой, а потом с возрастающим негодованием... Когда она однажды рассказала золовке, что несколько мастеровых и поставщиков с непристойной настойчивостью потребовали от нее оплаты счетов, г-жа Перманедер на несколько секунд окаменела, а потом разразилась громким смехом. Негодующая Герда даже высказала намерение уехать вместе с маленьким Иоганном к отцу в Амстердам, чтобы снова играть с ним скрипичные дуэты. Но тут со стороны г-жи Перманедер последовал такой взрыв возмущения, что ей пришлось до поры до времени от этого плана отказаться. |
Wie zu erwarten stand, erstreckten sich Frau Permaneders Proteste auch auf den Verkauf des von ihrem Bruder erbauten Hauses. Sie jammerte laut über den üblen Eindruck, den dies hervorrufen könne, und klagte, daß es für den Namen der Familie eine neue Einbuße an Prestige bedeuten werde. Aber sie mußte doch einräumen, daß es unpraktisch gewesen wäre, das weitläufige und prächtige Haus, das Thomas Buddenbrooks kostspielige Liebhaberei gewesen war, fernerhin zu bewohnen und instand zu halten, und daß Gerdas Wunsch nach einer bequemen kleinen Villa, vorm Tore, im Grünen, seine Berechtigung hatte ... |
Само собой разумеется, что г-жа Перманедер восстала и против продажи дома, построенного ее братом. Она ахала, говорила о дурном впечатлении, которое это произведет, уверяла, что такой поступок Герды неминуемо подорвет престиж семьи Будденброков... но в конце концов была вынуждена согласиться, что слишком неразумно при создавшихся обстоятельствах содержать столь большой и роскошный дом - дом, который, в сущности, был только дорого стоящей прихотью Томаса Будденброка, и что Герда права, желая переселиться в какую-нибудь небольшую комфортабельную виллу... за Городскими воротами. |
Herrn Gosch, dem Makler Sigismund Gosch, dämmerte ein erhabener Tag. Ein Erlebnis verklärte sein Greisenalter, das seinen Gliedern sogar für mehrere Stunden das Zittern nahm. Es geschah, daß er sich in Gerda Buddenbrooks Salon erblicken durfte, ihr gegenüber in einem Fauteuil, Aug' in Auge mit ihr über den Preis ihres Hauses verhandelnd. Das schlohweiße Haar von allen Seiten ins Gesicht gestrichen, starrte er ihr mit gräßlich vorgeschobenem Kinn von unten herauf ins Angesicht und erreichte es, vollkommen bucklig auszusehen. Seine Stimme zischte, aber er sprach kalt und geschäftlich, und nichts verriet die Erschütterung seiner Seele. Er machte sich anheischig, das Haus zu übernehmen, streckte die Hand aus und bot mit tückischem Lächeln fünfundachtzigtausend Mark. Das war annehmbar, denn ein Verlust war bei diesem Verkaufe unvermeidlich. Allein Herrn Kistenmakers Meinung mußte gehört werden, Gerda Buddenbrook mußte Herrn Gosch entlassen, ohne mit ihm abgeschlossen zu haben, und es zeigte sich, daß Herr Kistenmaker nicht gesonnen war, irgendwelche Eingriffe in seine Tätigkeit zu gestatten. Er mißachtete das Angebot des Herrn Gosch, er lachte darüber und schwor, daß man weit mehr bekommen werde. Und er beschwor dies so lange, bis er sich, um überhaupt einmal ein Ende zu machen, genötigt sah, das Haus für fünfundsiebenzigtausend Mark an einen alternden Junggesellen abzugeben, der, von weiten Reisen zurückkehrend, sich in der Stadt niederzulassen gedachte ... |
Для г-на Гоша, маклера Зигизмунда Гоша, забрезжил великий день. На старости лет выпала ему на долю такая радость, что у него на несколько часов даже перестали трястись конечности: ему суждено было очутиться в гостиной Герды Будденброк, сидеть в кресле напротив нее и с глазу на глаз беседовать с ней о цене дома. Белый как лунь, с падающими на лоб космами, устрашающе выпятив подбородок, он снизу вверх взирал на нее и, наконец-то, и впрямь выглядел горбуном. В горле его что-то шипело, но говорил он холодно и деловито, ничем не выдавая своего душевного потрясения. Он выказал готовность взять на себя продажу дома и с коварной усмешкой предложил за него восемьдесят пять тысяч марок. Это была приемлемая цена, так как без убытка дом все равно не удалось бы продать, но надо было еще справиться с мнением г-на Кистенмакера, и потому Герде пришлось отпустить г-на Гоша, не договорившись с ним окончательно. А потом выяснилось, что г-н Кистенмакер отнюдь не склонен допускать чьего-либо вмешательства в свою деятельность. Он пренебрежительно отнесся к предложению маклера Гоша и даже высмеял его, клянясь взять куда большую цену. И клялся до тех пор, покуда не оказался вынужденным - чтобы положить конец всей этой канители - спустить дом за семьдесят пять тысяч какому-то старому холостяку, который, вернувшись из дальнего путешествия, решил обосноваться в городе. |
Herr Kistenmaker besorgte auch den Ankauf des neuen Hauses, einer angenehmen kleinen Villa, die vielleicht ein wenig zu teuer erstanden wurde, die aber, vorm Burgtore an einer alten Kastanienallee gelegen und von einem hübschen Zier- und Nutzgarten umgeben, den Wünschen Gerda Buddenbrooks entsprach ... Dorthin zog die Senatorin, im Herbst des Jahres sechsundsiebenzig, mit ihrem Sohne, ihren Dienstboten und einem Teile ihres Hausrates, während ein anderer Teil davon unter dem Wehklagen Frau Permaneders zurückgelassen werden und in den Besitz des alternden Junggesellen übergehen mußte. |
Господин Кистенмакер взял на себя заботу и о приобретении нового дома - прехорошенькой виллы за Городскими воротами, возле старой Каштановой аллеи, с цветником и плодовым садом, виллы, которая хоть и обошлась втридорога, но зато вполне отвечала желаниям Герды Будденброк. Туда и перебралась осенью 1876 года сенаторша с сыном, с прислугой и частью обстановки. Другая часть, несмотря на горькие сетования г-жи Перманедер, осталась на месте и перешла во владение старого холостяка. |
Nicht genug der Veränderungen! Mamsell Jungmann, Ida Jungmann, seit vierzig Jahren im Buddenbrookschen Hause, trat aus den Diensten der Familie und kehrte in ihre westpreußische Heimat zurück, um bei Verwandten den Feierabend ihres Lebens zu verbringen. Die Wahrheit zu sagen, so wurde sie von der Senatorin entlassen. Die gute Seele hatte, als die vorige Generation ihr entwachsen war, alsbald den kleinen Johann vorgefunden, den sie hegen und pflegen, dem sie Grimmsche Märchen vorlesen und die Geschichte des Onkels erzählen konnte, welcher am Schluckauf gestorben war. Nun aber war der kleine Johann eigentlich gar nicht mehr klein, er war ein fünfzehnjähriger Junge, dem sie trotz seiner Zartheit nicht mehr beträchtlich nützen konnte ... und zu seiner Mutter stand sie, lange schon, in einem ziemlich unangenehmen Verhältnis. Sie hatte diese Frau, die weit später in die Familie eingetreten war als sie, eigentlich niemals recht als zugehörig und vollwertig angesehen und begann andererseits in vorgerückten Jahren mit dem Dünkel einer alten Dienerin sich selbst übertriebene Befugnisse anzumaßen. Sie erregte Anstoß, indem sie ihre Person als allzu wichtig betrachtete, indem sie sich im Haushalte dieses oder jenes Übergriffes schuldig machte ... Die Lage ward unhaltbar, erregte Auftritte fanden statt, und obgleich Frau Permaneder mit der nämlichen Beredsamkeit für sie bat, mit der sie für die großen Wohnhäuser und die Möbel gebeten hatte, erhielt die alte Ida den Abschied. |
Но это были еще не все перемены! Мамзель Юнгман, Ида Юнгман, сорок лет прослужившая у Будденброков, возвращалась в Западную Пруссию, чтобы прожить остаток своих дней у родственников. По правде говоря, Герда Будденброк ее попросту рассчитала. Добрая душа Ида, вырастив предшествующее поколение Будденброков, всем сердцем привязалась к маленькому Иоганну, холила и нежила его, читала ему сказки Гримма и рассказывала о своем дядюшке, умершем от удушья. Но маленький Иоганн перестал быть маленьким, он превратился в пятнадцатилетнего юношу, которому Ида, несмотря на его слабое здоровье, не была уж так необходима, а с его матерью она давно была в отношениях весьма неприязненных. Она, собственно, никогда не считала эту женщину, вошедшую в дом Будденброков много позже ее самой, полноценным и полноправным членом семьи. К тому же с годами у Иды развилось самомнение, свойственное старым слугам, и она начала приписывать себе преувеличенное значение. Ее важничанье и хозяйственное самоуправство сердили Герду, отношения между ними становились все натянутее. И хотя г-жа Перманедер заступалась за нее не менее красноречиво, чем за оба дома и мебель, старая Ида все же получила отставку. |
Sie weinte bitterlich, als die Stunde herankam, da sie dem kleinen Johann Lebewohl zu sagen hatte. Er umarmte sie, legte dann die Hände auf den Rücken, stützte sich auf sein eines Bein, indem er den anderen Fuß auf die Zehenspitzen stellte, und sah zu, wie sie davonging, mit demselben grüblerischen und nach innen gekehrten Blick, den seine goldbraunen, bläulich umschatteten Augen an der Leiche seiner Großmutter, beim Tode seines Vaters, bei der Auflösung der großen Haushalte und so manchem weniger äußerlichen Erlebnis ähnlicher Art angenommen hatten ... Der alten Ida Verabschiedung schloß sich in seiner Anschauung folgerichtig den anderen Vorgängen des Abbröckelns, des Endens, des Abschließens, der Zersetzung an, denen er beigewohnt hatte. Dergleichen befremdete ihn nicht mehr; es hatte ihn seltsamerweise niemals befremdet. Manchmal, wenn er seinen Kopf mit dem gelockten hellbraunen Haar und den immer ein wenig verzerrten Lippen erhob und die feinen Flügel seiner Nase sich empfindlich öffneten, war es, als schnuppere er behutsam in die Atmosphäre und Lebensluft, die ihn umgab, gewärtig, den Duft, den seltsam vertrauten Duft zu verspüren, den an der Bahre seiner Großmutter alle Blumengerüche nicht zu übertäuben vermocht hatten ... |
Она горько плакала, когда наступил час прощания с маленьким Иоганном. Он обнял ее, потом заложил руки за спину, оперся всей тяжестью тела на одну ногу, носком другой слегка касаясь пола, и стал смотреть ей вслед; в его золотисто-карих, окруженных голубоватыми тенями глазах появилось то самое задумчивое и как бы обращенное вовнутрь выражение, с которым он смотрел на мертвую бабушку, на умирающего отца, на развал бабушкиного и отцовского дома и на многое другое, внешне менее значительное. Разлукой со старой Идой, по его представлению, вполне закономерно завершались разлом, распад и разложение, свидетелем которых он был. Все происходящее нисколько не удивляло его. Странно, но он ни разу не испытал чувства удивления. Временами, когда он поднимал свою русую кудрявую голову, по обыкновению чуть-чуть кривя губы, и тонкие ноздри его начинали раздуваться, казалось, что он осторожно вдыхает окружающий его воздух, боясь услышать тот странно знакомый запах, который у смертного одра его бабушки не могли заглушить все цветочные ароматы. |
Immer, wenn Frau Permaneder bei ihrer Schwägerin vorsprach, zog sie ihren Neffen an sich, um ihm von der Vergangenheit und jener Zukunft zu erzählen, welche Buddenbrooks, nächst der Gnade Gottes, ihm, dem kleinen Johann, zu verdanken haben sollten. Je unerquicklicher die Gegenwart sich darstellte, desto weniger konnte sie sich genug tun in Schilderungen, wie vornehm das Leben in den Häusern ihrer Eltern und Großeltern gewesen und wie Hannos Urgroßvater vierspännig über Land gefahren sei ... Eines Tages erlitt sie einen heftigen Anfall von Magenkrampf, infolge davon, daß Friederike, Henriette und Pfiffi Buddenbrook einstimmig behauptet hatten, Hagenströms seien die Creme der Gesellschaft ... |
Когда бы г-жа Перманедер ни заходила к невестке, она подзывала к себе племянника, чтобы порассказать ему о прошлом, а заодно и помечтать о светлом будущем, которым Будденброки, бог даст, будут обязаны ему, маленькому Иоганну. Чем безрадостнее становилось настоящее, тем усерднее она распространялась об "аристократической" и богатой жизни в доме ее родителей, в доме деда с бабкой, и о том, как прадед Ганно разъезжал по стране на четверке лошадей... Однажды с ней приключились сильнейшие желудочные спазмы оттого, что Фридерика, Генриетта и Пфиффи в один голос стали утверждать, что Хагенштремы - сливки общества. |
Über Christian lagen betrübende Nachrichten vor. Die Ehe schien sein Befinden nicht günstig beeinflußt zu haben. Unheimliche Wahnideen und Zwangsvorstellungen hatten sich bei ihm in verstärktem Maße wiederholt, und auf Veranlassung seiner Gattin und eines Arztes hatte er sich nunmehr in eine Anstalt begeben. Er war nicht gern dort, schrieb lamentierende Briefe an die Seinen und gab dem heftigen Wunsche Ausdruck, aus dieser Anstalt, in der man ihn sehr streng zu behandeln schien, wieder befreit zu werden. Aber man hielt ihn fest, und das war wohl das beste für ihn. Jedenfalls setzte es seine Gemahlin in den Stand, unbeschadet der praktischen und ideellen Vorteile, die sie der Heirat verdankte, ihr früheres unabhängiges Leben ohne Rücksicht und Behinderung fortzuführen. |
О Христиане приходили весьма неутешительные вести. По-видимому, брак неблагоприятно отозвался на его самочувствии. Мрачные бредовые и навязчивые идеи возобновились с еще большей силой, и он, по настоянию своей супруги и врача, был помещен в лечебницу. Там ему пришлось очень не по душе; он то и дело писал жалобные письма родным, в которых твердил о своем желании выбраться из заведения, где с ним, видимо, обращались не слишком гуманно. Но никто его оттуда выпускать не собирался, и это, пожалуй, было для него самое лучшее. Так или иначе, пребывание Христиана в лечебнице давало его супруге полную возможность, извлекая все практические и моральные выгоды из законного брака, вести без помех и стеснений прежний, независимый образ жизни. |
Zweites Kapitel
|
2 |
Das Werk der Weckuhr schnappte ein und rasselte pflichttreu und grausam. Es war ein heiseres und geborstenes Geräusch, ein Klappern mehr als ein Klingeln, denn sie war altgedient und abgenutzt; aber es dauerte lange, hoffnungslos lange, denn sie war gründlich aufgezogen. |
Пружинка в будильнике щелкнула, он затрещал сердито и неумолимо. Звук его колокольчика, хриплый, надтреснутый, похожий скорей на стук, чем на звон, так как старый механизм уже изрядно износился, продолжался долго, безнадежно долго: старый будильник был добросовестно заведен. |
Hanno Buddenbrook erschrak zuinnerst. Wie jeden Morgen zogen sich bei dem jähen Einsetzen dieses zugleich boshaften und treuherzigen Lärmes, auf dem Nachttische, dicht neben seinem Ohre, vor Grimm, Klage und Verzweiflung seine Eingeweide zusammen. Äußerlich aber blieb er ganz ruhig, veränderte seine Lage im Bette nicht und riß nur rasch, aus irgendeinem verwischten Morgentraume gejagt, die Augen auf. |
Ганно Будденброк испуганно вздрогнул. Как и всякое утро, его пронизал ужас при этом звуке, раздавшемся на ночном столике, возле самого его уха, - звуке злобном и в то же время благожелательном; внутри у него все сжалось от гнева, жалости к себе и отчаяния. Правда, внешне он остался спокоен, не переменил даже положения и, внезапно вырванный из какого-то смутного предутреннего сна, сразу открыл глаза. |
Es war vollkommen finster in der winterkalten Stube; er unterschied keinen Gegenstand und konnte die Zeiger der Uhr nicht sehen. Aber er wußte, daß es sechs Uhr war, denn er hatte gestern abend den Wecker auf diese Stunde gestellt ... Gestern ... gestern ... Während er mit angespannten Nerven, um den Entschluß kämpfend, Licht zu machen und das Bett zu verlassen, regungslos auf dem Rücken lag, kehrte ihm nach und nach alles ins Bewußtsein zurück, was ihn gestern erfüllt hatte ... |
В холодной по-зимнему комнате было еще совсем темно, так что Ганно не различал ни одного предмета, не говоря уж о часовых стрелках. Но он знал, что было шесть часов утра, так как вчера сам поставил будильник на этот час. Вчера... вчера... Покуда он недвижно лежал на спине и в мучительном нервном напряжении старался заставить себя зажечь свет и встать с постели, к нему мало-помалу вернулось сознание всего, что происходило вчера. |
Es war Sonntag gewesen, und nachdem er sich mehrere Tage hintereinander von Herrn Brecht hatte malträtieren lassen müssen, hatte er zur Belohnung seine Mutter ins Stadttheater begleiten dürfen, um den "Lohengrin" zu hören. Die Freude auf diesen Abend hatte seit einer Woche schon sein Leben ausgemacht. Beklagenswert war nur, daß stets vor solcherlei Festen soviel des Widerwärtigen lagerte und bis zum letzten Augenblick die freie und freudige Aussicht darauf verdarb. Aber endlich war doch am Sonnabend die Schulzeit überstanden gewesen, und die Tretmaschine hatte zum letzten Male in seinem Munde mit schmerzhaftem Summen gebohrt ... Nun war alles beiseite geschafft und überwunden gewesen, denn die Schulaufgaben hatte er kurz entschlossen jenseits des Sonntagabends geschoben. Was hatte der Montag bedeutet? War es wahrscheinlich gewesen, daß er jemals anbrechen würde? Man glaubt an keinen Montag, wenn man am Sonntag abend den "Lohengrin" hören soll ... Er hatte am Montag frühzeitig aufstehen wollen und diese albernen Sachen erledigen -- damit genug! Nun war er frei umhergegangen, hatte die Freude seines Herzens gepflegt, am Flügel geträumt und alle Widrigkeiten vergessen. |
Вчера было воскресенье. В награду за то, что он несколько дней подряд позволял мучить себя г-ну Брехту, мать взяла его в Городской театр послушать "Лоэнгрина". Мысль об этом вечере уже целую неделю наполняла радостью его сердце. Досадовал он лишь на то, что и в этот раз, как всегда, такому празднеству предшествовала уйма неприятностей, омрачавших счастье ожидания. Но в субботу наконец-то кончилась школьная неделя, и бормашина в последний раз злобно прожужжала у него во рту. Теперь со всем покончено, а уроки он, не долго думая, отложил на понедельник. Да и что вообще значил понедельник? Неужто он когда-нибудь наступит? И разве может поверить в понедельник тот, кому в воскресенье вечером предстоит слушать "Лоэнгрина"?.. Он решил в понедельник встать пораньше и мигом покончить с этим пошлым вздором. Пока же он бродил на свободе, лелеял радость в своем сердце, немного пофантазировал за роялем и не думал ни о чем неприятном. |
Und dann war das Glück zur Wirklichkeit geworden. Es war über ihn gekommen mit seinen Weihen und Entzückungen, seinem heimlichen Erschauern und Erbeben, seinem plötzlichen innerlichen Schluchzen, seinem ganzen überschwänglichen und unersättlichen Rausche ... Freilich, die billigen Geigen des Orchesters hatten beim Vorspiel ein wenig versagt, und ein dicker, eingebildeter Mensch mit brotblondem Vollbarte war im Nachen ein wenig ruckweise herangeschwommen. Auch war in der Nachbarloge sein Vormund Herr Stephan Kistenmaker zugegen gewesen und hatte gemurrt, daß man den Jungen auf solche Weise zerstreue und von seinen Pflichten ablenke. Aber darüber hatte ihn die süße und verklärte Herrlichkeit, auf die er lauschte, hinweggehoben ... |
А затем счастье стало явью. Оно снизошло на него во всей своей святости, со всеми восторгами, с тайным испугом и трепетом, с внезапно стесняющими горло рыданиями, дурманящее, неисчерпаемое... Правда, дешевенькие скрипки оркестрантов слегка сфальшивили в увертюре, а челн, в котором стоял толстый, чванливый на вид человек с окладистой светлой бородой, выплыл из-за кулис какими-то рывками... Кроме того, в соседней ложе оказался опекун Ганно, г-н Стефан Кистенмакер; он ворчливо буркнул, что нечего мальчика отвлекать от его обязанностей такими развлечениями! Ах, не все ли равно: сладостное, просветленное великолепие, которому внимал Ганно, возносило его над всеми этими мелочами. |
Und endlich war doch das Ende gekommen. Das singende, schimmernde Glück war verstummt und erloschen, mit fiebrigem Kopfe hatte er sich daheim in seinem Zimmer wiedergefunden und war gewahr worden, daß nur ein paar Stunden des Schlafes dort in seinem Bett ihn von grauem Alltag trennten. Da hatte ihn ein Anfall jener gänzlichen Verzagtheit überwältigt, die er so wohl kannte. Er hatte wieder empfunden, wie wehe die Schönheit tut, wie tief sie in Scham und sehnsüchtige Verzweiflung stürzt und doch auch den Mut und die Tauglichkeit zum gemeinen Leben verzehrt. So fürchterlich hoffnungslos und bergeschwer hatte es ihn niedergedrückt, daß er sich wieder einmal gesagt hatte, es müsse mehr sein als seine persönlichen Kümmernisse, was auf ihm laste, eine Bürde, die von Anbeginn seine Seele beschwert habe und sie irgendwann einmal ersticken müsse ... |
Но все-таки конец наступил. Певучее, мерцающее счастье смолкло, потухло. С пылающим лицом вернулся Ганно в свою комнату... и вдруг понял, что лишь несколько часов сна отделяют его от серых будней. Он опять, как это часто с ним случалось, совершенно пал духом. Снова почувствовал, как больно ранит красота, в какие бездны стыда и страстного отчаяния повергает она человека, без остатка пожирая его мужество, его пригодность к обыденной жизни. И такой безнадежностью, таким тяжким камнем легло на него это сознание, что ему вновь подумалось: нет, не одни только личные горести пригибают его к земле; тяжкое бремя с первых дней жизни гнетет его душу и когда-нибудь совсем придавит ее. |
Dann hatte er den Wecker gerichtet und geschlafen, so tief und tot, wie man schläft, wenn man niemals wieder erwachen möchte. Und nun war der Montag da, und es war sechs Uhr, und er hatte für keine Stunde gearbeitet! |
Потом он завел будильник и уснул глубоким, мертвенным сном, каким спит тот, кто хотел бы никогда не просыпаться. И вот уже понедельник, вот уже шесть часов, а он ни одного урока не приготовил! |
Er richtete sich auf und entzündete die Kerze auf dem Nachttische. Da aber in der eiskalten Luft seine Arme und Schultern sofort heftig zu frieren begannen, ließ er sich rasch wieder zurücksinken und zog die Decke über sich. |
Ганно приподнялся и зажег свечу на ночном столике. Но так как руки и плечи у него тотчас же застыли от холода, откинулся назад и снова натянул на себя одеяло. |
Die Zeiger wiesen auf zehn Minuten nach sechs Uhr ... Ach, es war sinnlos, nun aufzustehen und zu arbeiten, es war zuviel, es gab beinahe für jede Stunde etwas zu lernen, es lohnte nicht, damit anzufangen, und der Zeitpunkt, den er sich festgesetzt, war sowieso überschritten ... War es denn so sicher, wie es ihm gestern erschienen war, daß er heute sowohl im Lateinischen wie in der Chemie an die Reihe kommen würde? Es war anzunehmen, ja, nach menschlicher Voraussicht war es wahrscheinlich. Was den Ovid betraf, so waren neulich die Namen ausgerufen worden, die mit den letzten Buchstaben des Alphabetes begannen, und mutmaßlich würde es heute mit A und B von vorn anfangen. Aber es war doch nicht unbedingt sicher, nicht ganz und gar zweifellos! Es kamen doch Abweichungen von der Regel vor! Was bewirkte nicht manchmal der Zufall, du lieber Gott!... Und während er sich mit diesen trügerischen und gewaltsamen Erwägungen beschäftigte, verschwammen seine Gedanken ineinander, und er entschlief aufs neue. |
Стрелки показывали десять минут седьмого. Ах, теперь уж бессмысленно вставать и приниматься за уроки! Все равно их слишком много - ведь задано по каждому предмету. Не стоит начинать, да и времени остается мало... А потом, разве уж так обязательно, как ему казалось вчера, что его вызовут по латыни и по химии? Возможно, конечно... даже скорей всего вызовут. По Овидию в последний раз спрашивали тех, чьи фамилии начинаются с последних букв алфавита, и очень вероятно, что сегодня опять начнут с "А" и "Б"! Но только вероятно, а не наверняка! Бывают же исключения из правила! Чего-чего только иногда не делает случай!.. И покуда он утешал себя этими призрачными, за волосы притянутыми домыслами, мысли его спутались, и он снова уснул. |
Das kleine Schülerzimmer, kalt und kahl, mit seiner Sixtinischen Madonna als Kupferstich über dem Bette, seinem Ausziehtisch in der Mitte, seinem unordentlich vollgepfropften Bücherbord, einem steifbeinigen Mahagonipult, dem Harmonium und dem schmalen Waschtisch, lag stumm in dem wankenden Schein der Kerze. Eisblumen blühten am Fenster, dessen Rouleau nicht hinabgelassen war, damit das Tageslicht früher hereindringe. Und Hanno Buddenbrook schlief, die Wange in das Kissen geschmiegt. Er schlief mit getrennten Lippen und tief und fest gesenkten Wimpern, mit dem Ausdruck einer inbrünstigen und schmerzlichen Hingabe an den Schlaf, und sein weiches, hellbraunes Haar bedeckte gelockt seine Schläfen. Und langsam verlor das Flämmchen auf dem Nachttische seinen rotgelben Schein, da durch die Eiskruste der Fensterscheibe der matte Morgen starr und fahl ins Zimmer blickte. |
Неровный свет свечи озарял тишину маленькой холодной и неуютной комнаты, с гравюрой Сикстинской мадонны над кроватью, с раздвижным столом посередине, с беспорядочно набитым книгами шкафом, неуклюжим пюпитром красного дерева, фисгармонией и небольшим умывальником. Ледяные цветы расцвели на окнах с неспущенными шторами - чтобы свет пораньше проник в комнату. Ганно Будденброк спал, прижавшись щекой к подушке. Спал, полуоткрыв рот, плотно сомкнув ресницы, с болезненной и беззаветной страстностью предавшись сну, и шелковистые русые волосы завитками спадали на его виски. Огонек на ночном столике медленно, медленно терял свою красно-желтую яркость, так как в комнату через обледенелые стекла уже начинал струиться блеклый, унылый свет зимнего утра. |
Als es sieben Uhr war, erwachte er wieder mit Schrecken. Nun war auch diese Frist abgelaufen. Aufstehen und den Tag auf sich nehmen -- es gab nichts, um das abzuwenden. Eine kurze Stunde nur noch bis zum Schulanfang ... Die Zeit drängte, von den Arbeiten nun ganz zu schweigen. Trotzdem blieb er noch liegen, voll von Erbitterung, Trauer und Anklage dieses brutalen Zwanges wegen, in frostigem Halbdunkel das warme Bett zu verlassen und sich hinaus unter strenge und übelwollende Menschen in Not und Gefahr zu begeben. Ach, noch zwei armselige Minuten, nicht wahr? fragte er sein Kopfkissen mit überquellender Zärtlichkeit. Und dann, in einem Anfall von Trotz, schenkte er sich fünf volle Minuten, um noch ein wenig die Augen zu schließen, von Zeit zu Zeit das eine zu öffnen und verzweiflungsvoll auf den Zeiger zu starren, der stumpfsinnig, unwissend und korrekt seines Weges vorwärts ging ... |
В семь Ганно опять проснулся в испуге. Миновал и этот срок. Надо вставать, надо взвалить на себя ношу дня - этого уже ничем не отвратишь. Еще один только час до начала занятий... Время бежит неудержимо, об уроках уже нечего и думать. И все-таки он еще полежал, с болью и горечью в душе, оскорбленный грубой необходимостью в холодной полутьме вылезать из теплой постели и спешить к суровым, недоброжелательным людям, навстречу беде и опасности. "Ах, еще две, только две минуты! Идет?" - с нежностью шепнул он в подушку. И в порыве упрямства подарил себе еще целых пять. Он снова закрыл глаза, чтобы тут же открыть их, с отчаянием глядя на стрелку часов, тупо, неосмысленно и добросовестно проделывавшую положенный ей путь... |
Zehn Minuten nach sieben Uhr riß er sich los und fing an, sich in höchster Hast im Zimmer hin und her zu bewegen. Die Kerze brannte fort, denn das Tageslicht allein genügte noch nicht. Als er eine Eisblume zerhauchte, sah er, daß draußen dichter Nebel herrschte. |
В десять минут восьмого он вскочил и засуетился. Свеча продолжала гореть, так как дневного света было еще недостаточно. Растопив дыханьем один из ледяных цветков на стекле, Ганно увидел сплошной туман за окном. |
Ihn fror über alle Maßen. Der Frost schüttelte manchmal mit schmerzhaftem Schauder seinen ganzen Körper. Seine Fingerspitzen brannten und waren so geschwollen, daß mit der Nagelbürste nichts anzufangen war. Als er sich den Oberkörper wusch, ließ seine beinah erstorbene Hand den Schwamm zu Boden fallen, und er stand einen Augenblick starr und hilflos da, qualmend wie ein schwitzendes Pferd. |
Он страшно мерз. Минутами все его тело дрожало от холода. Кончики пальцев у него горели и так распухли, что щеточкой для ногтей к ним нельзя было притронуться. Когда, обнаженный по пояс, он начал мыться, губка выпала у него из рук, и он простоял несколько секунд в оцепенении, дыша, как запаренная лошадь. |
Und endlich, mit gehetztem Atem und trüben Augen, stand er dennoch fertig am Ausziehtische, ergriff die Ledermappe und raffte die Geisteskräfte zusammen, welche die Verzweiflung ihm übrig ließ, um für die Stunden von heute die nötigen Bücher hineinzupacken. Er stand, sah angestrengt in die Luft, murmelte angstvoll: "Religion ... Lateinisch ... Chemie ..." und stopfte die defekten und mit Tinte befleckten Pappbände zueinander ... |
Задыхающийся, измученный, он все-таки подбежал, наконец, к столу, схватил сумку для книг и, собрав остатки душевных сил, принялся отбирать нужные на сегодня учебники. Он останавливался, смотрел в пространство, боязливо бормотал: "Закон божий, латынь, химия", и запихивал в сумку потрепанные, вымазанные чернилами книги в картонных переплетах... |
Ja, er war nun schon ziemlich lang, der kleine Johann. Er war mehr als fünfzehnjährig und trug kein Kopenhagener Matrosenhabit mehr, sondern einen hellbraunen Jackettanzug mit blauer, weißgesprenkelter Krawatte. Auf seiner Weste war die lange und dünne goldene Uhrkette zu sehen, die von seinem Urgroßvater auf ihn gekommen war, und an dem vierten Finger seiner ein wenig zu breiten, aber zartgegliederten Rechten stak der alte Erbsiegelring mit grünem Stein, der nun ebenfalls ihm gehörte ... Er zog die dicke, wollige Winterjacke an, setzte den Hut auf, riß die Mappe an sich, löschte die Kerze und stürzte die Treppe hinunter ins Erdgeschoß, an dem ausgestopften Bären vorbei, zur Rechten ins Speisezimmer. |
Маленький Иоганн очень вытянулся в последнее время. Ему шел уже шестнадцатый год, и носил он теперь не матросскую курточку, а светло-коричневый костюм и синий галстук в белую крапинку. По его жилету вилась тонкая золотая цепочка, вместе с часами доставшаяся ему от прадеда, а на безымянном пальце несколько широковатой, но изящной руки красовался фамильный перстень с изумрудной печаткой, тоже перешедший к нему... Он надел плотную шерстяную куртку, нахлобучил шляпу, схватил сумку с книгами, потушил свечу и ринулся вниз по лестнице, мимо чучела медведя, в столовую. |
Fräulein Clementine, die neue Jungfer seiner Mutter, ein mageres Mädchen mit Stirnlocken, spitzer Nase und kurzsichtigen Augen, war bereits zur Stelle und machte sich am Frühstückstische zu schaffen. |
Мамзель Клементина, новая домоправительница его матери, сухопарая девица с завитками на лбу, остроносая и близорукая, была уже там и хлопотала у стола. |
"Wie spät ist es eigentlich?" fragte er zwischen den Zähnen, obgleich er es sehr genau wußte. |
- Который час? - сквозь зубы спросил Ганно, хотя это было ему отлично известно. |
"Viertel vor acht", antwortete sie und wies mit ihrer dünnen, roten Hand, die aussah wie gichtisch, auf die Wanduhr. "Sie müssen wohl zusehen, daß Sie fortkommen, Hanno ..." Damit setzte sie die dampfende Tasse an seinen Platz und schob ihm Brotkorb und Butter, Salz und Eierbecher zu. |
- Без четверти восемь, - отвечала она, указывая худой, красной и явно подагрической рукой на циферблат стенных часов. - Вам надо поторапливаться, Ганно. - С этими словами она придвинула к нему чашку дымящегося какао, хлебницу, солонку и рюмку для яйца. |
Er sagte nichts mehr, griff nach einer Semmel und begann im Stehen, den Hut auf dem Kopfe und die Mappe unterm Arm, den Kakao zu schlucken. Das heiße Getränk tat entsetzlich weh an einem Backenzahn, den gerade Herr Brecht in Behandlung gehabt hatte ... Er ließ die Hälfte stehen, verschmähte auch das Ei, ließ mit verzerrtem Munde einen leisen Laut vernehmen, den man als Adieu deuten mochte, und lief aus dem Hause. |
Не отвечая ей, даже не садясь, в шляпе, с сумкой под мышкой, он начал глотать какао. От горячего мучительно заныл зуб, над которым на прошлой неделе трудился г-н Брехт. Ганно оставил чашку недопитой, отказался от яйца, скривив губы, буркнул что-то вроде "до свиданья" и выбежал на улицу. |
Es war zehn Minuten vor acht Uhr, als er den Vorgarten passierte, die kleine rote Villa zurückließ und nach rechts die winterliche Allee entlang zu hasten begann ... Zehn, neun, acht Minuten nur noch. Und der Weg war weit. Und man konnte vor Nebel kaum sehen, wie weit man gekommen war! Er zog ihn ein und stieß ihn wieder aus, diesen dicken, eiskalten Nebel, mit der ganzen Kraft seiner schmalen Brust, stemmte die Zunge gegen den Zahn, der vom Kakao noch brannte, und tat den Muskeln seiner Beine eine unsinnige Gewalt an. Er war in Schweiß gebadet und fühlte sich dennoch erfroren in jedem Gliede. In seinen Seiten fing es an zu stechen. Das bißchen Frühstück revoltierte in seinem Magen bei diesem Morgenspaziergang, ihm ward übel, und sein Herz war nur noch ein bebendes und haltlos flatterndes Ding, das ihm den Atem nahm. |
Было уже без десяти восемь, когда он, оставив позади маленькую красную виллу с палисадником, свернул в заснеженную аллею... Остается десять минут, девять, уже только восемь! А путь не близкий, и туман такой, что и не поймешь, где находишься! Он вдохнул во всю мочь своей узкой груди этот плотный, холодный туман и тут же выдохнул его, потрогал языком зуб, все еще нывший от какао, и постарался сообщить небывалую прыть своим ногам. Он обливался потом и в то же время всем телом дрожал от холода. В боку у него закололо. Скудный завтрак взбунтовался в желудке от такой утренней пробежки, к горлу подступала тошнота, а сердце, которое сейчас казалось ему каким-то посторонним предметом, трепетало и билось так, что дыханье перехватывало. |
Das Burgtor, das Burgtor erst, und dabei war es vier Minuten vor acht! Während er sich in kalter Transpiration, in Schmerz, Übelkeit und Not durch die Straßen kämpfte, spähte er nach allen Seiten, ob nicht vielleicht noch andre Schüler zu sehen seien ... Nein, nein, es kam niemand mehr. Alle waren an Ort und Stelle, und da begann es auch schon acht Uhr zu schlagen! Die Glocken klangen durch den Nebel von allen Türmen, und diejenigen von Sankt Marien spielten zur Feier des Augenblicks sogar "Nun danket alle Gott" ... Sie spielten es grundfalsch, wie Hanno rasend vor Verzweiflung konstatierte, sie hatten keine Ahnung von Rhythmus und waren höchst mangelhaft gestimmt ... Aber das war nun das wenigste, das wenigste! Ja, er kam zu spät, es war wohl keine Frage mehr. Die Schuluhr war ein wenig im Rückstande, aber er kam dennoch zu spät, es war sicher. Er starrte den Leuten ins Gesicht, die an ihm vorübergingen. Sie begaben sich in ihre Kontore und an ihre Geschäfte, sie eilten gar nicht sehr, und nichts drohte ihnen. Manche erwiderten seinen neidischen und klagenden Blick, musterten seine aufgelöste Erscheinung und lächelten. Er war außer sich über dieses Lächeln. Was dachten sie sich und wie beurteilten diese Ungeängstigten die Sachlage? Es beruht auf Roheit, hätte er ihnen zuschreien mögen, Ihr Lächeln, meine Herrschaften! Sie könnten bedenken, daß es innig wünschenswert wäre, vor dem geschlossenen Hoftore tot umzufallen ... |
Городские ворота! Еще только Городские ворота, а уже без четырех минут восемь! В холодном поту, с болью в сердце, стараясь превозмочь тошноту, он мчался, озираясь по сторонам: не видно ли других школьников? Нет, нет, никого не видно! Все уже на месте, а тут как раз часы начали бить восемь. Звон доносился сквозь туман со всех башен, а часы на Мариенкирхе торжественно отмечали этот миг, играя "Творцу благодаренье...". Играли они омерзительно фальшиво, что, несмотря на свое отчаяние, все-таки заметил Ганно, не соблюдали ритма и были из рук вон плохо настроены. Но это все пустяки! Не пустяк то, что он опоздал, а в этом уже нет сомнения. Школьные часы немножко отстают, но все-таки он опоздал. Он пристально смотрел на встречавшихся ему прохожих. Они шли в свои конторы и департаменты, не слишком торопясь, - ничто им не угрожало. Некоторые отвечали на его жалобный, завистливый взгляд, в свою очередь окидывая взглядом его растерзанную фигурку, и улыбались. Эти улыбки приводили его в неистовство. Что они думают, эти спокойные счастливцы? Каким представляется им его положение? Ему хотелось крикнуть: "Ваши улыбки, господа, вызваны вашей душевной грубостью. Вы не можете понять, что я охотнее упал бы мертвым перед запертыми воротами школы..." |
Das anhaltend gellende Klingeln, das Zeichen zum Beginne der Montagsandacht, schlug an sein Ohr, als er noch zwanzig Schritte von der langen, roten, von zwei gußeisernen Pforten unterbrochenen Mauer entfernt war, die den vorderen Schulhof von der Straße trennte. Ohne über irgendwelche Kräfte zum Ausschreiten und Laufen mehr zu verfügen, ließ er seinen Oberkörper einfach nach vorne fallen, wobei die Beine wohl oder übel das Hinstürzen verhindern mußten, indem sie sich stolpernd und schlotternd ebenfalls vorwärts bewegten, und gelangte so vor die erste Pforte, als das Klingeln schon verstummt war. |
Резкий и долгий звонок к утренней молитве донесся до слуха Ганно, когда он был еще в добрых двадцати шагах от длинной кирпичной стены с коваными чугунными воротами, отгораживавшей передний двор школы от улицы. Уже окончательно выбившись из сил, он машинально выбрасывал вперед туловище, рассчитывая, что ноги, пусть спотыкающиеся и волочащиеся, кое-как поддержат его тело. Он достиг ворот, когда звонок только что смолк. |
Herr Schlemiel, der Kustos, ein untersetzter Mann mit rauhbärtigem Arbeitergesicht, war eben im Begriff, sie zu verschließen. |
Господин Шлемиль, смотритель, коренастый мужчина с жесткой бородой и лицом рабочего, как раз собирался запереть их. |
"Na ..." sagte er und ließ den Schüler Buddenbrook hindurchschlüpfen ... |
- Ладно уж! - сказал он и пропустил ученика Будденброка во двор. |
Vielleicht, vielleicht war er gerettet. Es galt, sich ungesehen ins Klassenzimmer zu stehlen, dort heimlich das Ende der Andacht abzuwarten, die in der Turnhalle abgehalten wurde, und zu tun, als ob alles in Ordnung sei. Und mit Keuchen nach Luft ringend, aufgerieben und in kaltem Schweiße erstarrt, schleppte er sich über den mit roten Klinkern gepflasterten Hof und durch eine der hübschen, mit bunten Glasscheiben versehenen Klapptüren ins Innere ... |
Не исключено... не исключено, что он спасен! Остается только незаметно проскользнуть в класс, забиться там в уголок и дождаться конца молитвы, читаемой в гимнастическом зале. Притворяясь спокойным и беззаботным, кашляя и задыхаясь, весь в холодном поту, он протащился по вымощенному красным железняком двору и через нарядную дверь с цветными стеклами вошел внутрь здания. |
Es war alles neu, reinlich und schön hier in der Anstalt. Der Zeit war ihr Recht geworden, und die grauen und altersmorschen Teile der ehemaligen Klosterschule, in denen noch die Väter der jetzigen Generation der Wissenschaft gepflogen hatten, waren der Erde gleichgemacht, um neue, luftige, prächtige Baulichkeiten an ihrer Stelle erstehen zu lassen. Der Stil des Ganzen war gewahrt worden, und über Korridoren und Kreuzgängen spannten sich feierlich die gotischen Gewölbe. Was aber die Beleuchtung und Heizung, was die Geräumigkeit und Helligkeit der Klassen, die Behaglichkeit der Lehrerzimmer, die praktische Einrichtung der Säle für Chemie-, Physik- und Zeichenunterricht betraf, so herrschte der vollste Komfort der Neuzeit ... |
Здесь все было ново, опрятно и красиво. Отдавая должное духу времени, дряхлые серые стены старой монастырской школы, где изучали науки отцы нынешних учеников, сровняли с землей и на их месте воздвигли новую, светлую и роскошную школу. Правда, стиль старого ансамбля был сохранен: над коридорами и крытыми галереями высились готические своды, но отопление, освещение, размеры залитых светом классов, уютные учительские комнаты, оборудование химического, физического и чертежного кабинетов - все это было устроено применительно к новейшим представлениям о комфорте. |
Der erschöpfte Hanno Buddenbrook drückte sich an der Wand entlang und blickte um sich ... Nein, gepriesen sei Gott, es sah ihn niemand. Von fernen Korridoren hallte das Gewühl der Schüler- und Lehrermasse zu ihm her, die sich zur Turnhalle wälzte, um dort für die Arbeit der Woche eine kleine religiöse Stärkung zu sich zu nehmen. Hier vorn lag alles tot und still, und auch der Weg über die breite, mit Linoleum gedeckte Treppe war frei. Behutsam, auf den Zehenspitzen, verhaltenen Atems und angespannt lauschend, schlich er hinauf. Sein Klassenzimmer, die Realuntersekunda, war im ersten Stockwerk, der Treppe gegenüber gelegen; die Tür stand offen. Auf der obersten Stufe spähte er, vorgebeugt, den langen Wandelgang entlang, an dessen beiden Seiten sich die mit Porzellanschildern versehenen Eingänge zu den verschiedenen Klassen reihten, tat drei rasche, geräuschlose Schritte vorwärts und befand sich im Zimmer. |
Вконец изнемогший, Ганно Будденброк, озираясь, крался вдоль стены. Нет, слава тебе господи, никто его не заметил! Из дальних коридоров до него доносился гомон толпы, учеников и учителей, стекавшихся в гимнастический зал, чтобы перед новой трудовой неделей укрепить себя молитвой. Зато здесь, в коридоре, было тихо и безлюдно. На покрытой линолеумом лестнице тоже не было ни души. Затаив дыханье и напряженно прислушиваясь, Ганно на цыпочках прокрался наверх. Его класс - пятый класс реального училища - находился во втором этаже, прямо напротив лестницы; классная дверь стояла открытой. Дойдя до верхней ступеньки, он пригнулся, внимательно оглядел длинный коридор, по обе стороны которого шли двери с прибитыми к ним фарфоровыми дощечками, сделал три бесшумных быстрых шага и вошел в класс. |
Es war leer. Die drei breiten Fenster waren noch verhangen, und die brennenden Gaslampen, die von der Decke niederhingen, kochten leise in der Stille. Grüne Schirme breiteten das Licht über die drei Kolonnen zweisitziger Pultbänke aus hellem Holze hin, denen dunkel, lehrhaft und reserviert, mit einer Wandtafel zu seinen Häupten, das Katheder gegenüber stand. Eine gelbe Holztäfelung bekleidete den unteren Teil der Wände, und darüber waren die nackten Kalkflächen mit ein paar Landkarten geschmückt. Eine zweite Tafel lehnte auf einer Staffelei zur Seite des Katheders. |
Там было пусто. Шторы на трех широких окнах еще не были подняты. Газовые лампы тихонько шипели под потолком, зеленые абажуры отбрасывали мягкий свет на три ряда двухместных парт из светлого дерева, напротив которых поучительно и строго высилась кафедра; за ней чернела классная доска. Стены, до половины обшитые светлой деревянной панелью и наверху побеленные, были украшены двумя географическими картами. На подставке возле кафедры стояла вторая доска. |
Hanno ging zu seinem Platz, der sich ungefähr inmitten des Zimmers befand, schob die Mappe ins Fach, sank auf den harten Sitz, legte die Arme auf die schräge Platte und bettete seinen Kopf darauf. Ein unsägliches Wohlgefühl durchrieselte ihn. Diese kahle und harte Stube war häßlich und hassenswert, und auf seinem Herzen lastete der ganze drohende Vormittag mit tausend Gefahren. Aber er war doch fürs erste in Sicherheit, war körperlich geborgen und konnte die Dinge an sich herankommen lassen. Auch war die erste, die Religionsstunde bei Herrn Ballerstedt ziemlich harmloser Natur ... An dem Vibrieren des Papierzüngleins dort oben vor der kreisrunden Öffnung in der Wand sah man, wie die warme Luft hereinströmte, und auch die Gasflammen heizten den Raum. Ach, man konnte sich strecken und die starr-feuchten Glieder langsam sich lösen und auftauen lassen. Eine wohlige und ungesunde Hitze stieg in seinen Kopf hinauf, summte in seinen Ohren und verschleierte seine Augen ... |
Ганно прошел на свое место, находившееся примерно посредине классной комнаты, сунул книги в ящик, сел, положил обе руки на покатую доску парты и склонил голову. Несказанно радостное спокойствие охватило его. Эту голую, неуютную комнату он считал уродливой; он ее ненавидел, тысячи опасностей, грозивших ему сегодня, тяжелым камнем давили на его сердце и все-таки на первых порах он в безопасности, физическое напряжение кончилось, теперь будь что будет! Да и первый урок - закон божий, преподаваемый г-ном Баллерштедтом, не так-то страшен... По вибрации бумажной полоски наверху у круглой отдушины видно было, что в комнату струится теплый воздух, газовые лампы тоже изрядно нагревали помещение. Ах, сейчас можно потянуться и расправить закоченевшие члены! Волна приятного нездорового жара прилила к его голове, гулом отдалась в ушах, затуманила глаза. |
Plötzlich vernahm er hinter sich ein Geräusch, das ihn zusammenzucken und sich jäh herumwenden ließ ... Und siehe da, hinter der hintersten Bank kam der Oberkörper Kais, des Grafen Mölln, zum Vorschein. Er kroch hervor, der junge Herr, er arbeitete sich heraus, stellte sich auf die Füße, schlug leicht und schnell die Hände gegeneinander, um den Staub davon abzustreifen, und schritt strahlenden Angesichts auf Hanno Buddenbrook zu. |
Внезапно он услышал позади себя шорох, заставивший его вздрогнуть и быстро обернуться. Из-под последней скамейки показалась голова Кая графа Мельна. Он вылез оттуда, этот юный аристократ, встал на ноги, слегка похлопал рукой об руку, чтобы стряхнуть пыль, и с сияющим лицом приблизился к Ганно Будденброку. |
"Ach, du bist es, Hanno!" sagte er. "Und ich zog mich =dort=hin zurück, weil ich dich für ein Stück Lehrkörper hielt, als du kamst!" |
- А, это ты, Ганно! - воскликнул он. - А я забрался туда, потому что принял тебя за одного из наших почтенных педагогов. |
Seine Stimme brach sich beim Sprechen, merklich im Wechseln begriffen, was bei seinem Freunde noch nicht der Fall war. Er war in gleichem Maße gewachsen wie dieser, aber sonst war er ganz und gar derselbe geblieben. Immer noch trug er einen Anzug von unbestimmter Farbe, an dem hie und da ein Knopf fehlte, und dessen Gesäß von einem großen Flicken gebildet ward. Immer noch waren seine Hände nicht ganz reinlich, aber schmal und außerordentlich edel gebildet, mit langen, schlanken Fingern und spitz zulaufenden Nägeln. Und immer noch fiel sein flüchtig in der Mitte gescheiteltes, rötlich gelbes Haar in eine alabasterweiße und makellose Stirn, unter welcher, tief und scharf zugleich, die hellblauen Augen blitzten ... Der Gegensatz zwischen seiner arg vernachlässigten Toilette und der Rassereinheit dieses zartknochigen Gesichts mit der ganz leicht gebogenen Nase und der ein wenig geschürzten Oberlippe sprang jetzt noch mehr in die Augen als ehemals. |
Голос его ломался, как у всех мальчиков в переходном возрасте; для Ганно эта пора еще не наступила. Ростом Кай был теперь не ниже Ганно, но в остальном ничуть не переменился. Он по-прежнему носил костюм неопределенного цвета, на котором кое-где недоставало пуговиц, а штаны были сзади сплошь в заплатах. Руки Кая, и сейчас не очень-то чистые, отличались необыкновенно благородной формой - длинные точеные пальцы с овальными ногтями. Рыжеватые волосы, посредине небрежно разделенные пробором, как и раньше, космами спадали на алебастрово-белый, безупречно красивый лоб, под которым сверкали голубые глаза, глубокие и в то же время пронзительные. Разница между его крайне неряшливым туалетом и благородной тонкостью лица с чуть горбатым носом и слегка вздернутой верхней губой теперь бросалась в глаза еще сильнее. |
"Nein, Kai", sagte Hanno mit verzogenem Munde und indem er eine Hand in der Gegend des Herzens umherbewegte, "wie kannst du mich dermaßen erschrecken! Warum bist du hier oben? Warum hast du dich versteckt? Bist du auch zu spät gekommen?" |
- Фу, Кай, - сказал Ганно, кривя рот и хватаясь за сердце, - до чего же ты меня напугал! Как ты очутился здесь, наверху, и почему ты прятался? Ты тоже опоздал? |
"Bewahre", antwortete Kai. "Ich bin schon lange hier ... Am Montagmorgen kann man es ja nicht erwarten, endlich wieder in die Anstalt zu gelangen, wie du selbst am besten weißt, mein Lieber ... Nein, ich bin nur zum Spaß hier oben geblieben. Der tiefe Oberlehrer hatte die Aufsicht und achtete es nicht für Raub, das Volk zur Andacht hinunterzutreiben. Da machte ich es so, daß ich mich immer dicht hinter seinem Rücken hielt ... Wie er sich auch drehte und um sich lugte, der Mystiker, ich war immer dicht hinter seinem Rücken, bis er wegging, und so konnte ich oben bleiben ... Aber du", sagte er mitleidig und setzte sich mit einer zärtlichen Bewegung neben Hanno auf die Bank ... "Du hast rennen müssen, wie? Armer! Du siehst ganz verhetzt aus. Das Haar klebt dir ja an den Schläfen ..." Und er nahm ein Lineal vom Tische und lockerte damit, ernst und sorgsam, das Haar des kleinen Johann. "Du hast also die Zeit verschlafen?... Übrigens sitze ich hier auf Adolf Todtenhaupts Platz", unterbrach er sich und blickte um sich, "auf des Primus geweihtem Platze! Nun, für diesmal macht es wohl nichts ... Du hast also die Zeit verschlafen?" |
- Нисколько не опоздал, - ответил Кай. - Я здесь уже давно. Ведь в понедельник утром только и думаешь, как бы скорей попасть в это заведение; тебе, дорогой мой, это известно по собственному опыту. Нет, наверх я забрался так, шутки ради. Сегодня дежурит "главный мудрец"; он ничего предосудительного не видит в том, чтобы силком сгонять народ на молитву. Я все время вертелся вплотную за его спиной, покуда он не ушел, и тогда мне уж ничего не стоило остаться... А ты-то! - сочувственно добавил он и, ласково дотронувшись до плеча Ганно, уселся рядом с ним. - Тебе пришлось бежать изо всех сил? Бедняга! У тебя вид совсем загнанный. Смотри, волосы даже прилипли к вискам... - Он взял линейку с парты и бережно, с серьезным видом приподнял слипшиеся волосы Ганно. - Ты что, проспал?.. Ба, да я ведь сижу на месте Адольфа Тотенхаупта! На священном месте первого ученика! Ну да ладно, на первый раз сойдет. Так, значит, проспал? |
Hanno hatte sein Gesicht wieder auf die gekreuzten Arme gebettet. |
Ганно опять положил голову на скрещенные руки. |
"Ich war ja im Theater gestern Abend", sagte er nach einem schweren Seufzer. |
- Я ведь вчера был в театре, - сказал он, тяжело вздохнув. |
"Oh, richtig, das hatte ich vergessen!... War es so schön?" |
- Ах да, я и позабыл!.. Понравилось тебе? |
Kai bekam keine Antwort. |
Ответа не последовало. |
"Du hast es doch gut", fuhr er überredend fort, "das solltest du bedenken, Hanno. Sieh, ich bin noch nie im Theater gewesen, und es besteht auf lange Jahre hinaus nicht die geringste Aussicht, daß ich jemals hineinkomme ..." |
- Хорошо тебе, Ганно, - словоохотливо продолжал Кай. - Я, например, ни разу в жизни в театре не был, и пройдет еще немало лет, прежде чем я туда попаду. |
"Wenn nur der Katzenjammer nicht wäre", sagte Hanno gepreßt. |
- Хорошо-то хорошо, да потом на душе кошки скребут, - глухо отвечал Ганно. |
"Ja, den Zustand kenne ich ohnehin." |
- Ну, это состояние я и без театра знаю. |
Und Kai bückte sich nach dem Hut und dem Überzieher seines Freundes, die neben der Bank auf dem Boden lagen, nahm die Sachen und trug sie leise auf den Korridor hinaus. |
Кай наклонился, поднял валявшиеся на полу возле парты куртку и шляпу друга и тихонько вышел с ними в коридор. |
"Dann hast du die Metamorphosenverse wohl nicht sehr genau im Kopfe?" fragte er, als er wieder hereinkam. |
- Так ты, наверно, не вызубрил "Метаморфозы"? - спросил он, вернувшись. |
"Nein", sagte Hanno. |
- Нет, - подтвердил Ганно. |
"Oder bist du vielleicht auf das Geographie-Extemporale präpariert?" |
- А к estemporale [контрольная работа (лат.)] по географии ты подготовился? |
"Ich bin gar nichts und kann gar nichts", sagte Hanno. |
- Ни к чему я не подготовился и ничего я не знаю, - отвечал Ганно. |
"Also auch nicht Chemie und Englisch! _All right!_ Wir sind Herzensfreunde und Waffenbrüder!" Kai war sichtlich erleichtert. "Ich bin in genau derselben Lage", erklärte er munter. "Ich habe am Sonnabend nicht gearbeitet, weil morgen Sonntag war, und am Sonntag nicht, aus Pietät ... Nein, Unsinn ... hauptsächlich, weil ich etwas Besseres zu arbeiten hatte, natürlich", sagte er mit plötzlichem Ernst, indem eine leichte Röte sein Gesicht überflog. "Ja, heute kann es vergnüglich werden, Hanno." |
- И по химии? И по английскому? All right! [Хорошо! (англ.)] Мы, значит, два сапога пара! - У Кая явно стало легче на душе. - Я точно в таком же положении, - весело пояснил он. - В субботу я не садился за уроки, потому что думал: завтра воскресенье, а в воскресенье - из уваженья к празднику. Нет, глупости! Понятно, я ничего не сделал потому, что у меня было занятие поинтереснее, - добавил он с неожиданной серьезностью, и по лицу его разлился румянец. - Н-да, сегодня нам с тобой, пожалуй, жарко придется! |
"Wenn ich noch einen Tadel bekomme", sagte der kleine Johann, "so bleibe ich sitzen; und den bekomme ich sicher, wenn er mich im Lateinischen darannimmt. Der Buchstabe B ist an der Reihe, Kai, das ist nicht aus der Welt zu schaffen ..." |
- Еще одна запись в кондуите, и я останусь на второй год. А этого не миновать, если меня спросят по-латыни. Сейчас на очереди буква Б, Кай, и тут уж ничего не поделаешь. |
"Warten wir's ab! Ha, Cäsar geht aus. Mir haben stets Gefahren im Rücken nur gedroht; wenn sie die Stirn des Cäsar werden sehen ..." Aber Kai kam mit seiner Deklamation nicht zu Ende. Es war ihm ebenfalls sehr schlecht zumute. Er ging zum Katheder, setzte sich darauf und fing an, sich mit finsterer Miene in dem Armstuhl zu schaukeln. |
- Поживем, увидим! Ба, возьми пример с Цезаря! "Мне за спиной опасности грозили, но лишь увидят Цезаря чело..." (*77) - Кай оборвал свою декламацию. У него тоже было скверно на душе. Он пошел к кафедре, уселся и с мрачным видом стал раскачиваться в кресле. |
Hanno Buddenbrook ließ seine Stirn noch immer auf den gekreuzten Armen ruhen. So saßen sie sich eine Weile schweigend gegenüber. |
Ганно Будденброк сидел по-прежнему, склонив голову на руки. Так они некоторое время молча смотрели друг на друга. |
Plötzlich klang irgendwo in weiter Ferne ein dumpfes Summen auf, das schnell zum Brausen ward und sich binnen einer halben Minute bedrohlich heranwälzte ... |
Внезапно до слуха мальчиков донеслось нечто вроде отдаленного жужжанья, быстро превратившегося в грозно и неумолимо нарастающий гул. |
"Das Volk", sagte Kai erbittert. "Herr, mein Gott, wie rasch sie fertig sind! Nicht einmal um zehn Minuten ist die Stunde kürzer geworden ..." |
- "Народ!" - с горькой усмешкой объявил Кай. - Живо они справились! Значит, урок и на десять минут не сократится. |
Er stieg vom Katheder hinab und begab sich zur Tür, um sich unter die Hereinkommenden zu mischen. Was Hanno betraf, so erhob er nur einen Augenblick den Kopf, verzog den Mund und blieb einfach sitzen. |
Он спрыгнул с кафедры и направился к двери, чтобы смешаться с толпой мальчиков, Ганно же только поднял голову и скривил рот, но остался сидеть на месте. |
Es kam heran, mit Schlürfen, Stampfen und einem Gewirr von männlichen Stimmen, Diskanten und sich überschlagenden Wechselorganen, flutete über die Treppen herauf, ergoß sich über den Korridor und strömte auch in dieses Zimmer, das plötzlich von Leben, Bewegung und Geräusch erfüllt ward. Sie kamen herein, die jungen Leute, die Kameraden Hannos und Kais, die Realuntersekundaner, etwa fünfundzwanzig an der Zahl, schlenderten, die Hände in den Hosentaschen oder mit den Armen schlenkernd an ihre Plätze und schlugen ihre Bibeln auf. Es waren da angenehme und konfiszierte Physiognomien, solche, die wohl und gesund, und andere, die bedenklich aussahen, lange, starke Schlingel, die demnächst Kaufleute werden oder gar zur See gehen wollten und sich um gar nichts mehr kümmerten, und kleine, über ihr Alter hinaus vorgeschrittene Streber, die in den Fächern brillierten, in denen es auswendig zu lernen galt. Adolf Todtenhaupt aber, der Primus, wußte alles; er war seiner Lebtage noch nicht eine Antwort schuldig geblieben. Das lag zum Teil an seinem stillen, leidenschaftlichen Fleiße, zum Teil daran, daß die Lehrer sich hüteten, ihn etwas zu fragen, was er vielleicht nicht hätte wissen können. Es hätte sie schmerzlich berührt und beschämt, es hätte sie in ihrem Glauben an menschliche Vollkommenheit erschüttert, ein Verstummen Adolf Todtenhaupts zu erleben ... Er besaß einen merkwürdig gebuckelten Schädel, dem das blonde Haar spiegelglatt angeklebt war, graue, schwarz umringte Augen und lange, braune Hände, die aus den zu kurzen Ärmeln seiner sauber gebürsteten Jacke hervorsahen. Er setzte sich neben Hanno Buddenbrook, lächelte sanft und ein wenig tückisch und bot dem Nachbar einen Guten Morgen, wobei er sich dem herrschenden Jargon anbequemte, der das Wort zu einem kecken und nachlässigen Laute verzerrte. Dann begann er, während um ihn her alles halblaut plauderte, sich präparierte, gähnte und lachte, stillschweigend in dem Klassenbuch zu arbeiten, indem er die Feder auf unvergleichlich korrekte Art mit schlank und gerade ausgestreckten Fingern handhabte. |
Топот, шарканье, возгласы мужских голосов, дисканты маленьких и ломающиеся голоса подростков наводнили лестницу, переплеснулись в коридор и тут же влились в класс, мгновенно наполнившийся жизнью, движением, шумом. Они вбежали, все эти товарищи Ганно и Кая, пятиклассники-реалисты, числом двадцать пять человек, и стали рассаживаться по местам: одни - засунув руки в карманы, другие, широко размахивая ими, и, усевшись наконец, раскрыли Библии. Здесь были располагающие и подозрительные физиономии; здоровые, румяные и, напротив, уже испитые лица; рослые, сильные озорники, которые готовились стать коммерсантами или моряками и решительно ничем не интересовались, и маленькие, не по возрасту преуспевшие честолюбцы, отличавшиеся по тем предметам, для которых ничего, кроме зубрежки, не требовалось. Зато Адольф Тотенхаупт, первый ученик, знал все; в жизни его еще не было случая, чтобы он не ответил на заданный вопрос. Отчасти это объяснялось его упорным, страстным прилежанием, отчасти же тем, что учителя остерегались спрашивать его о том, чего он мог не знать. Они сами были бы больно уязвлены, сами почувствовали бы себя посрамленными, утратили бы веру в возможность человеческого совершенства, не ответь Адольф Тотенхаупт на какой-нибудь вопрос... У этого юнца был странно выпуклый череп, покрытый зализанными светлыми волосами, синяки под серыми глазами и смуглые руки, торчавшие из слишком коротких рукавов тщательно вычищенной куртки. Он уселся рядом с Ганно Будденброком, улыбнулся мягко, хотя не без лукавства, и пробормотал "доброе утро" на манер, принятый в школе, - то есть так, что оба слова слились в один задорный и небрежный звук. Затем, покуда все вокруг него вполголоса переговаривались, раскладывали книги, зевали и смеялись, начал записывать что-то в классную тетрадь, с неподражаемой ловкостью и изяществом держа перо между двумя вытянутыми пальцами. |
Nach Verlauf von zwei Minuten wurden draußen Schritte laut, die Inhaber der vorderen Bänke erhoben sich ohne Eile von ihren Plätzen, und weiter hinten folgte dieser und jener ihrem Beispiel, während andere sich in ihren Beschäftigungen nicht stören ließen und kaum Notiz davon nahmen, daß Herr Oberlehrer Ballerstedt ins Zimmer kam, seinen Hut an die Tür hängte und sich zum Katheder begab. |
Минуты через две в коридоре послышались шаги. Те, что сидели на передних партах, неторопливо поднялись с места; несколько человек последовали их примеру, тогда как остальные даже не прервали своих занятий, почти не обратив внимания на то, что г-н Баллерштедт вошел в класс, повесил шляпу на дверь и направился к кафедре. |
Er war ein Vierziger von sympathischem Embonpoint, mit großer Glatze, rötlichgelbem, kurz gehaltenem Vollbart, rosigem Teint und einem Mischausdruck von Salbung und behaglicher Sinnlichkeit um die feuchten Lippen. Er nahm sein Notizbuch zur Hand und blätterte schweigend darin; da aber die Ruhe in der Klasse vieles zu wünschen übrig ließ, erhob er den Kopf, streckte den Arm auf der Pultplatte aus und bewegte, während sein Gesicht langsam so dunkelrot anschwoll, daß sein Bart hellgelb erschien, seine schwache und weiße Faust ein paarmal kraftlos auf und nieder, wobei seine Lippen eine halbe Minute lang krampfhaft und fruchtlos arbeiteten, um schließlich nichts hervorzubringen als ein kurzes, gepreßtes und ächzendes "Nun ..." Dann rang er noch eine Weile nach ferneren Ausdrücken des Tadels, wandte sich schließlich wieder seinem Notizbuch zu, schwoll ab und gab sich zufrieden. Dies war so Oberlehrer Ballerstedts Art und Weise. |
Это был человек лет сорока, с приятно округлой фигурой, большой лысиной, с короткой рыжеватой бородкой, розовощекий, с всегда влажными губами, имевшими какое-то елейное и в то же время чувственное выражение. Он начал молча листать в своей записной книжке, но, поскольку поведение класса оставляло желать лучшего, поднял голову, вытянул руку и, в то время как лицо его медленно пухло и краснело так, что даже бородка стала казаться белокурой, несколько раз постучал кулаком по кафедре, причем губы его с полминуты работали судорожно и бесплодно, ибо ему не удавалось выдавить из себя ничего, кроме короткого, сдавленного: "Итак!" Он еще довольно долго и вдобавок тщетно подыскивал слова, чтобы выразить свое неодобрение, потом вновь занялся записной книжкой, лицо его постепенно приняло нормальные размеры, и он успокоился. Так обычно начинал свой урок учитель Баллерштедт. |
Er hatte ehemals Prediger werden wollen, war dann jedoch durch seine Neigung zum Stottern wie durch seinen Hang zu weltlichem Wohlleben bestimmt worden, sich lieber der Pädagogik zuzuwenden. Er war Junggeselle, besaß einiges Vermögen, trug einen kleinen Brillanten am Finger und war dem Essen und Trinken herzlich zugetan. Er war derjenige Oberlehrer, der nur dienstlich mit seinen Standesgenossen, im übrigen aber vorwiegend mit der unverheirateten kaufmännischen Lebewelt der Stadt, ja auch mit den Offizieren der Garnison verkehrte, täglich zweimal im ersten Gasthause speiste und Mitglied des "Klubs" war. Begegnete er größeren Schülern nachts um zwei oder drei Uhr irgendwo in der Stadt, so schwoll er an, brachte einen "Guten Morgen" zustande und ließ die Sache für beide Teile auf sich beruhen ... Hanno Buddenbrook hatte nichts von ihm zu befürchten und wurde fast nie von ihm gefragt. Der Oberlehrer hatte sich mit seinem Onkel Christian allzuoft in allzurein menschlicher Weise zusammengefunden, als daß es ihn hätte freuen können, mit dem Neffen in dienstliche Konflikte zu geraten ... |
Когда-то он собирался стать проповедником, но потом из-за своего заиканья да еще любви хорошо пожить счел за благо посвятить себя педагогике. Он был холост, обладал небольшим капиталом, носил брильянтовый перстенек на пальце и ничего на свете так не любил, как вкусно поесть и выпить. Со своими коллегами он общался только в стенах школы, остальное же время предпочитал проводить в обществе холостых жуиров, коммерсантов и офицеров местного гарнизона, дважды в день наведывался в ресторан при лучшей гостинице города и состоял членом клуба. Если часа в два или три утра он встречался на улице с кем-нибудь из старших учеников, лицо его немедленно пухло и наливалось кровью, он собирался с силами, произносил: "Доброе утро", и этим все ограничивалось. Ганно Будденброк понимал, что его бояться нечего, да к тому же г-н Баллерштедт почти никогда его не спрашивал. Он слишком часто встречался с дядей этого ученика - Христианом, в обстановке, явно свидетельствовавшей о слабостях рода человеческого, чтобы вступать с племянником в какие-либо конфликты. |
"Nun ..." sagte er abermals, sah in der Klasse umher, bewegte wieder seine schwach geballte Faust mit dem kleinen Brillanten und blickte in sein Notizbuch. "Perlemann. Die Übersicht." |
- Итак... - повторил он, оглядев класс, еще раз слабо потряс в воздухе рукой, украшенной брильянтовым перстеньком, и заглянул в записную книжку: - Перлеман! Обзор! |
Irgendwo in der Klasse erhob sich Perlemann. Man merkte es kaum, daß er emporstieg. Es war einer von den Kleinen, Vorgeschrittenen. |
С одной из скамеек поднялся Перлеман. Что он встал, трудно было даже заметить. Он был одним из самых низкорослых, этот успевающий ученик. |
"Die Übersicht", sagte er leise und artig, indem er mit ängstlichem Lächeln den Kopf vorstreckte. "Das Buch Hiob zerfällt in drei Teile. Erstens der Zustand Hiobs, ehe er in das Kreuz oder Züchtigung des Herrn geraten; Kapitel _I_, Vers eins bis sechs. Zweitens das Kreuz selbst und was sich dabei zugetragen; Kapitel ..." |
- Обзор! - тихо и чинно проговорил он, с боязливой улыбкой вытягивая шею. - "Книга Иова" состоит из трех частей. В первой описывается жизнь Иова до испытания, ниспосланного ему господом; глава первая, стихи от первого до шестого. Во второй говорится об упомянутом испытании и о том, что в связи с этим произошло; глава... |
"Es war richtig, Perlemann", unterbrach ihn Herr Ballerstedt, gerührt von soviel zager Willfährigkeit, und schrieb eine gute Note in sein Taschenbuch. "Heinricy, fahren Sie fort." |
- Достаточно, Перлеман, - прервал его г-н Баллерштедт и, тронутый угодливой робостью ученика, поставил ему хороший балл. - Хейнрице, продолжайте. |
Heinricy war einer von den langen Schlingeln, die sich um gar nichts mehr kümmerten. Er schob das griffeste Messer, mit dem er sich beschäftigt hatte, in die Hosentasche, stand geräuschvoll auf, ließ die Unterlippe hängen und räusperte sich mit rauher und roher Männerstimme. Alle waren unzufrieden, daß nun er statt des sanften Perlemann an die Reihe kam. Die Schüler träumten und brüteten in der warmen Stube unter den leise sausenden Gasflammen im Halbschlafe vor sich hin. Alle waren müde vom Sonntag, und alle waren an dem kalten Nebelmorgen seufzend und mit klappernden Zähnen aus den warmen Betten gekrochen. Jedem wäre es lieb gewesen, wenn der kleine Perlemann die ganze Stunde lang weitergesäuselt hätte, während Heinricy nun sicherlich Streit machen würde ... |
Хейнрице принадлежал к тем рослым балбесам, которых ничто на свете не интересовало. Он засунул в карман складной ножик, который только что разглядывал, с шумом поднялся с места - нижняя губа у него отвисла - и откашлялся густым, хриповатым, совсем уже мужским голосом. Все были недовольны, что он сменил тихонького Перлемана. Покуда тот говорил, можно было о чем-нибудь помечтать и понежиться в теплой комнате под убаюкивающее шипенье газовых ламп. Мальчики еще чувствовали себя усталыми после воскресенья; в это холодное мглистое утро все, стуча зубами и вздыхая, выбирались из теплых постелей. Как хорошо, если бы маленький Перлеман тихонько бормотал что-то до конца урока, Хейнрице же обязательно начнет препираться с учителем... |
"Ich habe gefehlt, als dies durchgenommen wurde", sagte er mit grober Betonung. |
- Я отсутствовал, когда это проходили, - буркнул Хейнрице. |
Herr Ballerstedt schwoll an, er bewegte seine schwache Faust, arbeitete mit den Lippen und starrte dem jungen Heinricy mit emporgezogenen Augenbrauen ins Gesicht. Sein dunkelroter Kopf zitterte vor ringender Anstrengung, bis er schließlich ein "Nun ..." hervorzustoßen vermochte, womit der Bann gebrochen und das Spiel gewonnen war. |
Господин Баллерштедт припух, помахал в воздухе своим слабым кулаком, заработал губами и, вскинув брови, уставился в лицо юного Хейнрице. Налившаяся кровью голова учителя тряслась от страшного напряжения; наконец он выдавил из себя: "Итак..." Как только ему это удалось, все пошло как по маслу. |
"Von Ihnen ist nie eine Leistung zu erlangen", fuhr er mit Leichtigkeit und Redegewandtheit fort, "und immer haben Sie eine Entschuldigung bei der Hand, Heinricy. Wenn Sie vorige Stunde krank waren, so hätten Sie sich doch in diesen Tagen sehr wohl über das durchgenommene Pensum unterrichten können, und wenn der erste Teil vom Zustande vor dem Kreuze und der zweite vom Kreuze selbst handelt, so könnten Sie sich am Ende an den Fingern abzählen, daß der dritte Teil den Zustand =nach= vorbesagtem Jammer betrifft. Aber es fehlt Ihnen an der rechten Hingebung, und Sie sind nicht allein ein schwacher Mensch, Sie sind auch immer bereit, ihre Schwäche zu beschönigen und zu verteidigen. Merken Sie sich aber, daß, solange dies der Fall, an eine Erhebung und Besserung nicht zu denken ist, Heinricy. Setzen Sie sich. Wasservogel, fahren Sie fort." |
- Мало того, что вы никогда не знаете урока, - продолжал он уже плавно и легко, - но у вас всегда наготове какая-нибудь отговорка. Если вы были больны прошлый раз, то у вас тем не менее было достаточно времени наверстать пройденное; и к тому же, раз в первой части говорится о жизни Нова до испытания, а во второй об испытании, то, право же, по пальцам можно высчитать, что в третьей речь будет идти о том, что было с ним после перенесенных бедствий. Но у вас нет интереса к учению; вы человек слабый и всегда еще стараетесь оправдать свою слабость и как-нибудь да выгородить себя. Заметьте, Хейнрице, что, пока вы не одолели в себе этой слабости, вам не удастся нагнать класс и выправить отметки. Садитесь! Вассерфогель, продолжайте! |
Heinricy, dickfellig und trotzig, setzte sich mit Scharren und Knarren, raunte seinem Nachbar eine Frechheit zu und zog sein griffestes Messer wieder hervor. Der Schüler Wasservogel stand auf, ein Junge mit entzündeten Augen, aufgestülpter Nase, abstehenden Ohren und zerkauten Fingernägeln. Er vollendete mit weichlicher Quetschstimme die "Übersicht" und fing an, von Hiob, dem Manne im Lande Uz, zu erzählen, und was sich mit ihm begeben. Er hatte das Alte Testament hinter dem Rücken seines Vordermannes aufgeschlagen, las darin mit dem Ausdruck vollendeter Unschuld und hingebender Nachdenklichkeit, starrte dann auf einen Punkt der Wand und sprach, indem er das Erschaute unter Stocken und quäkendem Husten in ein hilfloses, modernes Deutsch übersetzte ... Er hatte etwas äußerst Widerliches an sich, aber Herr Ballerstedt lobte ihn sehr für alle seine Bemühungen. Der Schüler Wasservogel hatte es insofern gut im Leben, als die meisten Lehrer ihn gern und über seine Verdienste lobten, um ihm, sich selbst und den anderen zu zeigen, daß sie sich durch seine Häßlichkeit keineswegs zur Ungerechtigkeit verführen ließen ... |
Хейнрице, толстокожий и упорный, с шумом и грохотом опустился на свое место, сказал какую-то дерзость соседу и опять вытащил из кармана ножик. Встал Вассерфогель - курносый, с воспаленными глазами; уши у него стояли торчком, а ногти всегда были обкусаны. Пискливым голосом он закончил обзор и начал рассказывать об Иове, жившем на земле Уц, и о том, что с ним случилось. Перед Вассерфогелем лежала раскрытая Библия, заслоненная от учителя впереди сидящим учеником, и он читал по ней с видом полнейшей невинности, потом уставлялся в одну точку на стене, как бы припоминая что-то, и опять читал, нарочно запинаясь, покашливая и с ходу переводя библейский текст на довольно беспомощный современный язык. В этом мальчике было что-то необыкновенно противное, но г-н Баллерштедт похвалил его за прилежание. Вассерфогелю жилось весьма недурно: большинство учителей не по заслугам хвалили его, желая доказать как самим себе, так и другим, что безобразная внешность ученика не может подвигнуть их на несправедливость. |
Und die Religionstunde nahm ihren Fortgang. Verschiedene junge Leute wurden noch aufgerufen, um sich über ihr Wissen um Hiob, den Mann im Lande Uz, auszuweisen, und Gottlieb Kaßbaum, Sohn des verunglückten Großkaufmanns Kaßbaum, erhielt trotz seiner zerrütteten Familienverhältnisse eine vorzügliche Note, weil er mit Genauigkeit feststellen konnte, daß Hiob an Vieh siebentausend Schafe, dreitausend Kamele, fünfhundert Joch Rinder, fünfhundert Esel und sehr viel Gesindes besessen habe. |
Урок закона божия продолжался. Было вызвано еще несколько молодых людей на предмет проверки того, что они знают о жизни многострадального Иова с земли Уц. И Готлиб Кассбаум, сын разорившегося коммерсанта Кассбаума, удостоился, несмотря на неблагоприятные обстоятельства в жизни его семьи, отличной отметки, так как сумел с точностью установить, что у Иова было семь тысяч овец и три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов, пятьсот ослов и очень много слуг. |
Dann durften die Bibeln aufgeschlagen werden, die meistens schon aufgeschlagen waren, und man fuhr mit Lesen fort. Kam eine Stelle, die Herrn Ballerstedt der Erläuterung bedürftig erschien, so schwoll er an, sagte "Nun ..." und hielt nach den üblichen Vorbereitungen einen kleinen mit allgemeinen moralischen Betrachtungen untermischten Vortrag über den fraglichen Punkt. Kein Mensch hörte ihm zu. Friede und Schläfrigkeit herrschten im Zimmer. Die Hitze war durch die beständig arbeitende Heizung und die Gaslampen schon ziemlich stark geworden und die Luft durch diese fünfundzwanzig atmenden und dünstenden Körper schon ziemlich verdorben. Die Wärme, das gelinde Sausen der Flammen und die monotone Stimme des Vorlesenden legten sich um die gelangweilten Gehirne und lullten sie in dumpfe Traumseligkeit. Kai Graf Mölln hatte außer seiner Bibel auch die "Unbegreiflichen Ereignisse und geheimnisvollen Taten" von Edgar Allan Poe vor sich aufgeschlagen und las darin, den Kopf in die aristokratische und nicht ganz saubere Hand gestützt. Hanno Buddenbrook saß zurückgelehnt und zusammengesunken und blickte mit schlaffem Munde und schwimmenden, heißen Augen auf das Buch Hiob, dessen Zeilen und Buchstaben zu einem schwärzlichen Gewimmel verschwammen. Manchmal, wenn er sich des Gralmotives oder des Ganges zum Münster erinnerte, senkte er langsam die Lider und fühlte ein innerliches Schluchzen. Und sein Herz betete, es möchte möglich sein, daß diese gefahrlose und friedevolle Morgenstunde niemals ein Ende nähme. |
Затем ученики получили разрешение раскрыть Библии, по большей части уже раскрытые, и стали читать дальше. Когда встречалось место, требующее разъяснений г-на Баллерштедта, учитель припухал, багровел, выдавливая из себя "итак", и после этой подготовки прочитывал маленькую лекцию о спорном вопросе, сдобренную общими рассуждениями о морали. Ни одна живая душа его не слушала. В классе водворялось сонливое спокойствие. К концу урока жара от непрекращающейся топки и газовых ламп заметно усилилась, а воздух от дыханья и пота двадцати пяти тел был уже в достаточной мере испорчен. Духота, тихое жужжание ламп и монотонный голос учителя нагоняли сонную одурь на скучающих мальчиков. На парте Кая графа Мельна, кроме Библии, лежала раскрытая книга: "Непостижимые и таинственные приключения" Эдгара Аллана По; он читал ее, подперев голову своей аристократической и не слишком чистой рукой. Ганно Будденброк сидел, откинувшись назад, и, полураскрыв рот, смотрел сонными глазами на сливающиеся в какую-то черную массу строчки и буквы книги Иова. Временами, вспомнив мотив Грааля или "шествия в собор" (*78), он медленно опускал ресницы, чувствуя, что к горлу его подкатывает комок. А сердце его билось в мольбе - только бы не было конца этому безопасному и мирному уроку. |
Und dennoch kam es, wie es in der Ordnung der Dinge lag, und der schrill heulende Klang der Kustosglocke, der durch die Korridore gellte und hallte, riß die fünfundzwanzig Gehirne aus ihrem warmen Dämmern. |
Но ход вещей оставался неизменным, и пронзительный звонок смотрителя, огласивший коридор, вывел из сладкой дремоты двадцать пять подростков. |
"So weit!" sagte Herr Ballerstedt und ließ sich das Klassenbuch reichen, um darin mit seinem Namenszeichen zu bescheinigen, daß er diese Stunde seines Amtes gewaltet. |
- На этом кончим, - объявил г-н Баллерштедт и велел подать себе классный журнал, где поставил свою подпись в знак того, что урок состоялся. |
Hanno Buddenbrook schloß seine Bibel und reckte sich zitternd und mit nervösem Gähnen; als er aber die Arme senkte und die Glieder abspannte, mußte er eilig und mühsam aufatmen, um sein Herz, das einen Augenblick schwach und wankend den Dienst versagte, ein wenig in Takt zu bringen. Jetzt kam das Lateinische ... Er warf einen hilfesuchenden Seitenblick zu Kai hinüber, der das Ende der Stunde gar nicht bemerkt zu haben schien und immer noch in Versunkenheit seiner Privatlektüre oblag, zog den in marmorierte Pappe gebundenen Ovid aus seiner Mappe und schlug die Verse auf, die für heute auswendig zu lernen waren ... Nein, es gab keine Hoffnung, diese schwarzen Zeilen, die sich, mit Bleistiftzeichen versehen, schnurgerade und zu fünfen numeriert aneinanderreihten und ihn so hoffnungslos dunkel und unbekannt anstarrten, sich jetzt noch ein wenig vertraut zu machen. Er verstand kaum ihren Sinn, geschweige denn hätte er eine einzige davon aus dem Kopfe hersagen können. Und von denjenigen, die sich daran schlossen und die für heute zu präparieren waren, enträtselte er nicht ein Sätzchen. |
Ганно Будденброк захлопнул Библию, нервно зевнул и, дрожа всем телом, потянулся; когда он опустил руки и расслабил мускулы, ему пришлось торопливо и не без труда вобрать воздуху в легкие, чтобы заставить нормально биться свое на миг замершее сердце. Сейчас будет латынь. Он бросил молящий о поддержке взгляд на Кая, который, казалось, вовсе не заметил конца урока - так он был погружен в чтение, затем вытащил из сумки Овидия, в переплете "под мрамор", и отыскал стихи, которые были заданы на сегодня. Нет, теперь уж нечего и думать затвердить эти черные, испещренные карандашными значками и через каждые пять стихов перенумерованные строчки, так безнадежно, темно и загадочно смотрящие на него. Он и смысл-то их едва понимал, - где ж ему было хоть одну из них удержать в памяти, а уж в тех, что были заданы на сегодня, не мог разобрать и трех слов. |
"Was heißt denn `_deciderant, patula Jovis arbore, glandes_??" wandte er sich mit verzweifelter Stimme an Adolf Todtenhaupt, der neben ihm im Klassenbuch arbeitete. "Das ist ja alles Unsinn! Nur um einen zu schikanieren ..." |
- Что значит "deciderant, patula Jovis arbore, glandes?" [желуди, которые падали с раскидистого дерева Юпитера (лат.)] - в отчаянии обратился он к Адольфу Тотенхаупту, что-то записывавшему в тетрадь. - Чепуха какая-то! Лишь бы сбить человека с толку... |
"Wie?" sagte Todtenhaupt und fuhr fort, zu schreiben ... "Die Eicheln vom Baum des Jupiter ... Das ist die Eiche ... Ja, ich weiß selbst nicht recht ..." |
- Как? - переспросил Тотенхаупт, продолжая писать. - "Желуди с дерева Юпитера..." Значит, это дуб... Я, по правде говоря, и сам хорошенько не знаю... |
"Sage mir nur ein bißchen zu, Todtenhaupt, wenn ich darankomme!" bat Hanno und schob das Buch von sich. Dann, nachdem er mit düsterem Blick des Primus unachtsames und unverbindliches Nicken betrachtet hatte, schob er sich seitwärts aus der Bank hinaus und stand auf. |
- Подскажи мне, Тотенхаупт, если меня вызовут! - попросил Ганно и отодвинул книгу, затем, хмуро взглянув на первого ученика, кивнувшего ему небрежно и не слишком обнадеживающе, вылез из-за парты. |
Die Situation hatte sich verändert. Herr Ballerstedt hatte das Zimmer verlassen, und statt seiner stand jetzt am Katheder, ganz gerade und stramm, ein kleines, schwaches und ausgemergeltes Männchen mit dünnem weißen Bart, dessen rotes Hälschen aus einem engen Klappkragen hervorragte, und das mit dem einen seiner weißbehaarten Händchen seinen Zylinder, die Öffnung nach oben, vor sich hinhielt. Es führte bei den Schülern den Namen "die Spinne" und hieß in Wirklichkeit Professor Hückopp. Da ihm während dieser Pause auf dem Korridor die Aufsicht zuerteilt war, hatte es auch in den Klassenzimmern nach dem Rechten zu sehen ... |
Ситуация изменилась. Г-н Баллерштедт ушел, и на его месте, стараясь держаться как можно прямее, уже стоял низкорослый, слабенький, худосочный человек с жидкой седой бороденкой и с красной шейкой, торчащей из тесного воротничка; в руках, поросших белокурыми волосами, он держал - тульей вниз - свой цилиндр. Это был учитель Хьюкопп, прозванный школьниками "Пауком". Поскольку в эту перемену была его очередь наблюдать за порядком в коридоре, он решил присмотреть и за тем, что делается в классах. |
"Die Lampen aus! Die Vorhänge auf! Die Fenster auf!" sagte es, indem es seinem Stimmchen soviel Kommandokraft wie möglich gab und mit unbeholfen energischer Geste seinen Arm in der Luft bewegte, als drehe es eine Kurbel ... "Und alles hinunter, hinaus in die frische Luft, potztausendnochmal dazu!" |
- Потушить лампы! Поднять шторы! Окна открыть! - произнес он, стараясь по мере сил придать своему голосу повелительный тон, и даже энергично покрутил в воздухе рукой, словно уже поднимал штору. - И всем отправляться вниз, на свежий воздух, без промедления. |
Die Lampen verloschen, die Vorhänge flogen empor, das fahle Tageslicht erfüllte das Zimmer, und die kalte Nebelluft stürzte durch die breiten Fenster herein, während die Untersekundaner sich an Professor Hückopp vorbei zum Ausgange schoben; nur der Primus durfte hier oben bleiben. |
Лампы потухли, шторы взвились кверху, блеклый свет залил комнату, в распахнутое окно ворвался холодный, сырой воздух, и пятиклассники стали тесниться к выходу; в классе разрешалось оставаться только первому ученику. |
Hanno und Kai trafen an der Tür zusammen und gingen nebeneinander die komfortable Treppe hinunter und drunten über die stilvollen Vorplätze. Sie schwiegen beide. Hanno sah jämmerlich elend aus und Kai war in Gedanken. Auf dem großen Hofe angelangt, begannen sie auf und nieder zu wandern, inmitten der Menge von Kameraden verschiedenen Alters, die sich auf den feuchtroten Fliesen geräuschvoll durcheinander bewegten. |
Ганно и Кай, столкнувшись в дверях, вместе спустились по широкой лестнице и пошли к наружной двери через красивый, строгий вестибюль. У Ганно был жалкий вид, а мысли Кая, казалось, витали где-то далеко. Выйдя во двор, они стали прохаживаться среди толпы разновозрастных соучеников, шумно топавших по мокрым красноватым плитам. |
Ein noch jugendlicher Herr mit blondem Spitzbart führte hier unten die Aufsicht. Dies war der feine Oberlehrer. Er hieß Doktor Goldener und unterhielt ein Knabenpensionat, das von reichen und adeligen Gutsbesitzerssöhnen aus Holstein und Mecklenburg besucht war. Beeinflußt von den feudalen jungen Leuten, die seiner Hut empfohlen waren, pflegte er sein Äußeres in einer Weise, wie sie unter seinen Kollegen gänzlich ungebräuchlich war. Er trug buntseidene Krawatten, ein stutzerhaftes Röckchen, zartfarbene Beinkleider, die mit Strippen unter den Sohlen befestigt waren, und parfümierte Taschentücher mit farbigen Borten. Bescheidener Leute Kind wie er war, stand ihm solcher Prunk eigentlich gar nicht zu Gesicht, und seine großmächtigen Füße zum Beispiel nahmen sich in den spitz zulaufenden Knöpfstiefeln ziemlich lächerlich aus. Unbegreiflicherweise war er eitel auf seine plumpen und roten Hände, die er unaufhörlich aneinanderrieb, ineinanderschlang und liebevoll prüfend betrachtete. Er pflegte seinen Kopf schräg zurückgelehnt zu tragen und mit blinzelnden Augen, gekrauster Nase und halboffenem Munde beständig ein Gesicht zu schneiden, als sei er im Begriffe, zu sagen: "Was ist denn nun schon wieder los?" ... Dennoch war er zu vornehm, um nicht alle kleinen Unerlaubtheiten auf distinguierte Art zu übersehen, die sich etwa auf dem Hofe ereigneten. Er übersah, daß dieser oder jener Schüler ein Buch mit sich heruntergebracht hatte, um sich im letzten Augenblick ein wenig zu präparieren, übersah, daß seine Pensionäre Herrn Schlemiel, dem Kustos, Geld einhändigten, um sich Bäckereien holen zu lassen, daß hier eine kleine Kraftprobe zwischen zwei Tertianern in eine Prügelei ausartete, um die sich sofort ein Ring von Sachverständigen bildete, und daß dort hinten jemand, der auf irgendeine Weise eine unkameradschaftliche, feige oder unehrenhafte Gesinnung an den Tag gelegt hatte, von seinen Klassengenossen zwangsweise zur Pumpe befördert wurde, um zu seiner Schande mit Wasser begossen zu werden ... |
Здесь за порядком надзирал моложавый господин с белокурой остроконечной бородкой. Этот весьма щеголеватый старший учитель, некий доктор Гольденер содержал пансион для мальчиков, сыновей богатых дворян-землевладельцев из Голштинии и Мекленбурга. Под влиянием вверенных его заботам юных феодалов он научился следить за своей внешностью и тем самым резко отличался от других учителей. Г-н Гольденер носил пестрые шелковые галстуки, кургузые сюртучки и необыкновенно нежных тонов панталоны со штрипками; от его носовых платков с цветной каемочкой всегда пахло духами. Он происходил из бедной семьи, и все это щегольство совсем не шло к нему; так, например, его огромные ноги в остроносых башмаках на пуговицах производили просто смешное впечатление. По непонятным причинам, он очень кичился своими красными ручищами, непрестанно потирал их, сплетал пальцы обеих рук и любовно их рассматривал. У него была привычка слегка склонять набок голову и, сощурившись, сморщив нос и полуоткрыв рот, всматриваться в лица мальчиков с таким выражением, словно он хотел сказать: "Ну, что вы там опять набедокурили?.." Тем не менее у него хватало такта не обращать внимания на всякие мелкие отступления от школьных правил, случавшиеся здесь, на дворе. Он смотрел сквозь пальцы, когда мальчики приносили с собой учебники, чтобы в последнюю минуту подзубрить заданный урок, или когда его пансионеры давали денег смотрителю г-ну Шлемилю на покупку сдобных булочек; старался не замечать, когда борьба между двумя третьеклассниками переходила в драку и драчунов тут же кольцом обступали любители потасовок; благоразумно отворачивался, когда кого-нибудь из мальчиков, совершившего нетоварищеский, бесчестный или трусливый поступок, одноклассники тащили к водопроводной колонке, чтобы для пущего посрамления публично окатить его водой. |
Es war ein wackeres und ein bißchen ungehobeltes Geschlecht, die laute Menge, in der Kai und Hanno hin und wider wanderten. |
В общем это был неплохой, хотя и несколько необузданный и очень шумный народец, среди которого сейчас прогуливались Кай и Ганно. |
Herangewachsen in der Luft eines kriegerisch siegreichen und verjüngten Vaterlandes, huldigte man Sitten von rauher Männlichkeit. Man redete in einem Jargon, der zugleich salopp und schneidig war und von technischen Ausdrücken wimmelte. Trink- und Rauchtüchtigkeit, Körperstärke und Turnertugend standen sehr hoch in der Schätzung, und die verächtlichsten Laster waren Weichlichkeit und Geckenhaftigkeit. Wer mit emporgeklapptem Rockkragen getroffen wurde, durfte der Pumpe gewärtig sein. Wer sich aber gar auf der Straße mit einem Spazierstock hatte sehen lassen, an dem wurde in der Turnhalle auf ebenso schimpfliche wie schmerzhafte Art eine öffentliche Züchtigung vollzogen ... |
С молоком матери впитавшие в себя воинственный и победоносный дух помолодевшей родины, эти мальчики превыше всего ставили грубоватую мужественность. Они говорили между собой на жаргоне, одновременно неряшливом и задорном, обильно уснащенном словечками собственного изобретения. Уважением у них пользовались те из товарищей, которые курили, выпивали, отличались физической силой и умением проделывать сложные гимнастические упражнения; величайшим позором почитались франтовство и изнеженность. Тому, кто осмеливался поднять воротник своего пальто, было обеспечено холодное "обливание", а дерзнувший прогуляться по улицам с тросточкой в руках на следующий же день подвергался в гимнастическом зале расправе, столь же постыдной, сколь и жестокой. |
Das, was Hanno und Kai miteinander sprachen, ging fremd und sonderbar in dem Stimmengewirr unter, das die kalte und feuchte Luft erfüllte. Diese Freundschaft war seit langem in der ganzen Schule bekannt. Die Lehrer duldeten sie mit Übelwollen, weil sie Unrat und Opposition dahinter vermuteten, und die Kameraden, außerstande, ihr Wesen zu enträtseln, hatten sich gewöhnt, sie mit einem gewissen scheuen Widerwillen gelten zu lassen und diese beiden Genossen als _outlaws_ und fremdartige Sonderlinge zu betrachten, die man sich selbst überlassen mußte ... Übrigens genoß Kai Graf Mölln eines gewissen Respekts wegen der Wildheit und zügellosen Unbotmäßigkeit, die man an ihm kannte. Was aber Hanno Buddenbrook betraf, so konnte selbst der große Heinricy, der doch alle Welt prügelte, sich nicht entschließen, wegen Geckenhaftigkeit und Feigheit Hand an ihn zu legen, aus unbestimmter Furcht vor der Weichheit seines Haares, vor der Zartheit seiner Glieder, vor seinem trüben, scheuen und kalten Blick ... |
Слова, которыми обменивались Кай и Ганно, странно и необычно звучали в шуме голосов, наполнявших холодный, сырой воздух. Их дружба была уже давно известна всей школе. Учителя терпели ее с неудовольствием, подозревая, что за ней кроется непорядок, оппозиция, а товарищи, не способные разгадать ее сущность, посматривали на обоих друзей с недоумением и насмешкой, чуждались этих чудаков, но в их отношения не вмешивались. Кроме того, Кай Мельн внушал им уважение своей дикостью и необузданным свободолюбием. Что же касается Ганно Будденброка, то даже длинный Хейнрице, раздававший колотушки направо и налево, не решался "задать ему трепку за трусость и изнеженность" из-за какого-то бессознательного страха, который ему внушали шелковистые волосы, хрупкое телосложение, а главное, хмурый, настороженный и холодный взгляд Ганно. |
"Ich habe Angst", sagte Hanno zu Kai, indem er an der einen Seitenwand des Hofes stehenblieb, sich gegen die Mauer lehnte und mit fröstelndem Gähnen seine Jacke fester zusammenzog ... "Ich habe eine unsinnige Angst, Kai, sie tut mir überall weh im Körper. Ist nun Herr Mantelsack der Mann, vor dem man sich derartig fürchten dürfte? Sage selbst! Wenn diese widerliche Ovidstunde erst vorüber wäre! Wenn ich meinen Tadel im Klassenbuch hätte und sitzenbliebe und alles in Ordnung wäre! Ich fürchte mich nicht =davor=, ich fürchte mich vor dem Eklat, der damit verbunden ist ..." |
- Мне страшно, - сказал Ганно Каю; он остановился в углу двора и зябко подтянул кушак на своей куртке, - отчего, я и сам не знаю, но так страшно, что у меня все тело болит. Ну что такого устрашающего в господине Мантельзаке? Скажи, пожалуйста... Ох, если бы уж прошел урок с этим злосчастным Овидием! Если б уж я получил дурной балл и остался на второй год, ей-богу все было бы в порядке! Я не этого боюсь, я боюсь шума, крика, который поднимется... |
Kai verfiel in Gedanken. |
Кай стоял в задумчивости. |
"Dieser Roderich Usher ist die wundervollste Figur, die je erfunden worden ist!" sagte er schnell und unvermittelt. "Ich habe eben die ganze Stunde gelesen ... Wenn ich jemals eine so gute Geschichte schreiben könnte!" |
- Такого, как Родерик Эшер (*79), второго не выдумаешь! - вдруг сказал он без всякой связи с предыдущим разговором. - Я весь урок не мог оторваться... Ах, если бы мне когда-нибудь удалось написать не хуже! |
Die Sache war die, daß Kai sich mit Schreiben abgab. Dies war es auch, was er heute morgen gemeint hatte, als er sagte, er habe besseres zu tun, als Schularbeiten zu machen, und Hanno hatte ihn wohl verstanden. Aus der Neigung zum Geschichtenerzählen, die er als kleiner Junge an den Tag gelegt hatte, hatten sich schriftstellerische Versuche entwickelt, und kürzlich hatte er eine Dichtung vollendet, ein Märchen, ein rücksichtslos phantastisches Abenteuer, in dem alles in einem dunklen Schein erglühte, das unter Metallen und geheimnisvollen Gluten in den tiefsten und heiligsten Werkstätten der Erde und zugleich in denen der menschlichen Seele spielte, und in dem die Urgewalten der Natur und der Seele auf eine sonderbare Art vermischt, gewandt, gewandelt und geläutert wurden, -- geschrieben in einer innerlichen, deutsamen, ein wenig überschwenglichen und sehnsüchtigen Sprache von zarter Leidenschaftlichkeit ... |
Дело в том, что Кай начал пописывать. Это-то он и имел в виду, когда заявил утром, что у него были дела поинтереснее приготовления уроков. И Ганно сразу его понял. Склонность рассказывать небылицы, которую Кай проявлял еще совсем маленьким мальчиком, переросла в попытки писательства; он только что закончил сказку, безудержно фантастическую повесть, где все полыхало каким-то темным огнем и действие разыгрывалось среди металлов и таинственно клокочущего пламени, в глубочайших, священнейших недрах земли и в душе человеческой. Стихийные начала природы и человека своеобразно переплетались в ней, очищались, сливались воедино; обо всем этом Кай рассказывал вдохновенными, многозначительными, немного высокопарными, но полными страсти и нежности словами. |
Hanno kannte diese Geschichte wohl und liebte sie sehr; aber er war jetzt nicht aufgelegt, von Kais Arbeiten oder von Edgar Poe zu sprechen. Er gähnte wieder und seufzte dann, indem er gleichzeitig ein Motiv vor sich hinsang, das er kürzlich am Flügel erfunden hatte. Dies war so seine Gewohnheit. Er pflegte oft zu seufzen, tief aufzuatmen aus dem dringenden Bedürfnis, sein unzulänglich arbeitendes Herz in einen etwas munteren Gang zu bringen, und er hatte sich gewöhnt, das Ausatmen nach einem musikalischen Thema, irgendeinem Stück Melodie eigener oder fremder Erfindung, geschehen zu lassen ... |
Ганно отлично знал эту повесть и очень любил ее. Но сейчас ему было не до писательства Кая и не до Эдгара По. Он снова зевнул, потом испустил глубокий вздох и стал мурлыкать про себя мотив, недавно им придуманный. Это вошло у него в привычку. Он часто вздыхал, стараясь поглубже втянуть в себя воздух, чтобы слегка подстегнуть свое вяло работающее сердце, и мало-помалу привык сообщать выдоху определенный музыкальный ритм, мелодию, все равно своего или чужого сочинения. |
"Siehe, da kommt der liebe Gott!" sagte Kai. "Er lustwandelt in seinem Garten." |
- Смотри-ка, Господь Бог! - сказал Кай. - Он вступает в райские кущи. |
"Ein netter Garten", sagte Hanno und geriet ins Lachen. Er lachte nervös und konnte nicht aufhören, hielt sein Taschentuch vor den Mund und blickte darüber hinweg auf den, welchen Kai als den "lieben Gott" bezeichnet hatte. |
- Хорошенькие кущи! - ответил Ганно, разражаясь смехом. Это был нервический смех, которого он не мог удержать, глядя на того, кого Кай именовал "Господом Богом", хотя изо всей силы и прижимал ко рту носовой платок. |
Es war Direktor Doktor Wulicke, der Leiter der Schule, der auf dem Hofe erschienen war: ein außerordentlich langer Mann mit schwarzem Schlapphut, kurzem Vollbart, einem spitzen Bauche, viel zu kurzen Beinkleidern und trichterförmigen Manschetten, die stets sehr unsauber waren. Er ging mit einem Gesicht, das vor Zorn beinahe leidend aussah, schnell über die Steinfliesen, indem er mit ausgestrecktem Arme auf die Pumpe wies ... Das Wasser floß! Eine Anzahl Schüler liefen vor ihm her und überstürzten sich, dem Schaden dadurch abzuhelfen, daß sie die Leitung schlossen. Aber auch dann standen sie noch lange und betrachteten mit verstörten Gesichtern abwechselnd die Pumpe und den Direktor, der sich an den mit rotem Antlitz herbeigeeilten Doktor Goldener gewandt hatte und mit tiefer, dumpfer und bewegter Stimme auf ihn einsprach. Seine Rede war mit brummenden und unartikulierten Lippenlauten durchsetzt ... |
Во дворе показался доктор Вулике, директор школы; необыкновенно долговязый мужчина в мягкой шляпе, с короткой окладистой бородой, с торчащим животом, в слишком коротких брюках и грязноватых воронкообразных манжетах. Лицо его выражало гнев, доходивший почти до страдания; он быстро шел по каменным плитам двора, простирая правую руку в направлении водопроводной колонки, из которой била вода. Несколько мальчиков наперегонки мчались впереди него, чтобы закрыть кран. Сделав это, они долго стояли в растерянности, переводя взгляды с колонки на директора, который низким, глухим и взволнованным голосом в чем-то упрекал подоспевшего, красного от смущения доктора Гольденера. Речь свою директор пересыпал нечленораздельными, рыкающими звуками. |
Dieser Direktor Wulicke war ein furchtbarer Mann. Er war der Nachfolger des jovialen und menschenfreundlichen alten Herrn, unter dessen Regierung Hannos Vater und Onkel studiert hatten, und der bald nach dem Jahre einundsiebzig gestorben war. Damals war Doktor Wulicke, bislang Professor an einem preußischen Gymnasium, berufen worden, und mit ihm war ein anderer, ein neuer Geist in die alte Schule eingezogen. Wo ehemals die klassische Bildung als ein heiterer Selbstzweck gegolten hatte, den man mit Ruhe, Muße und fröhlichem Idealismus verfolgte, da waren nun die Begriffe Autorität, Pflicht, Macht, Dienst, Karriere zu höchster Würde gelangt, und der "kategorische Imperativ unseres Philosophen Kant" war das Banner, das Direktor Wulicke in jeder Festrede bedrohlich entfaltete. Die Schule war ein Staat im Staate geworden, in dem preußische Dienststrammheit so gewaltig herrschte, daß nicht allein die Lehrer, sondern auch die Schüler sich als Beamte empfanden, die um nichts als ihr Avancement und darum besorgt waren, bei den Machthabern gut angeschrieben zu stehen ... Bald nach dem Einzug des neuen Direktors war auch unter den vortrefflichsten hygienischen und ästhetischen Gesichtspunkten mit dem Umbau und der Neueinrichtung der Anstalt begonnen und alles aufs glücklichste fertiggestellt worden. Allein es blieb die Frage, ob nicht früher, als weniger Komfort der Neuzeit und ein bißchen mehr Gutmütigkeit, Gemüt, Heiterkeit, Wohlwollen und Behagen in diesen Räumen geherrscht hatte, die Schule ein sympathischeres und segenvolleres Institut gewesen war ... |
Этот Вулике был страшный человек. Должность директора он занял в 1871 году, после смерти того веселого и благодушного старика, под чьим началом учились отец и дядя Ганно. В прошлом учитель прусской гимназии, он внес другой, новый дух в старую школу. Там, где некогда классическое образование считалось отрадной самоцелью, к которой ученики шли спокойно, неторопливо, с открытым сердцем, теперь превыше всего ставились такие понятия, как авторитет, долг, сила, служба, карьера, а "категорический императив нашего философа Канта" (*80) стал знаменем, которым доктор Вулике грозно потрясал в каждой своей торжественной речи. Школа была теперь государством в государстве; прусская субординация воцарилась в ней так полновластно, что не только учителя, но и ученики чувствовали себя чиновниками и заботились лишь о продвижении по службе да о том, чтобы быть на хорошем счету у начальства. Вскоре после прихода нового директора началась перестройка здания в соответствии с требованиями гигиены и новейших представлений о красоте, благополучно завершившаяся в положенный срок. Но не исключено, что в прежние времена, когда в стенах школы было меньше современного комфорта и больше добродушия, уюта, веселья, доброжелательства, товарищеских отношений, она была учреждением куда более симпатичным и полезным. |
Was Direktor Wulicke persönlich betraf, so war er von der rätselhaften, zweideutigen, eigensinnigen und eifersüchtigen Schrecklichkeit des alttestamentlichen Gottes. Er war entsetzlich im Lächeln wie im Zorne. Die ungeheure Autorität, die in seinen Händen lag, machte ihn schauerlich launenhaft und unberechenbar. Er war imstande, etwas Scherzhaftes zu sagen und fürchterlich zu werden, wenn man lachte. Keine seiner zitternden Kreaturen wußte Rat, wie man sich ihm gegenüber zu benehmen habe. Es blieb nichts übrig, als ihn im Staub zu verehren und durch eine wahnsinnige Demut vielleicht zu verhüten, daß er einen nicht dahinraffe in seinem Grimm und nicht zermalme in seiner großen Gerechtigkeit ... |
Что касается личности директора Вулике, то в ней было что-то от загадочности, двусмысленности и упорной, ревнивой беспощадности ветхозаветного бога. Его улыбка была так же страшна, как и его гнев. Безграничная власть, которой он был облечен, сделала его до ужаса взбалмошным и неучтивым. Он мог шутить и, если его шутка вызывала смех, тут же превратиться в разъяренное чудовище. Ни один из его вечно трепетавших подопечных не знал, как ему следует держать себя. Оставалось только чтить г-на Вулике, пресмыкаться перед ним во прахе и путем безумных унижений ограждать себя от опасности, подпав под его гнев, быть стертым в порошок его великой справедливостью. |
Der Name, den Kai ihm gegeben hatte, wurde nur von ihm selbst und Hanno Buddenbrook gebraucht, und sie hüteten sich, ihn vor den Kameraden laut werden zu lassen, aus Scheu vor dem starren und kalten Blick des Unverständnisses, den sie so wohl kannten ... Nein, es gab nicht einen Punkt, in dem diese beiden sich mit ihren Genossen verstanden. Es war ihnen sogar die Art von Opposition und Rache fremd, an der die anderen sich genügen ließen, und sie mißachteten die üblichen Spottnamen, weil ein Humor daraus sprach, der sie nicht berührte und sie nicht einmal zum Lächeln brachte. Es war so billig, so nüchtern und unwitzig, den dünnen Professor Hückopp "die Spinne" und Oberlehrer Ballerstedt "Kakadu" zu nennen, eine so armselige Schadloshaltung für den Zwang des Staatsdienstes! Nein, Kai Graf Mölln war ein wenig bissiger! Für seine und Hannos Person hatte er den Brauch eingeführt, von den Lehrern nur vermittels ihres richtigen bürgerlichen Namens unter Hinzufügung des Wortes "Herr" zu sprechen: "Herr Ballerstedt", "Herr Mantelsack", "Herr Hückopp" ... Das ergab gleichsam eine ablehnende und ironische Kälte, eine spöttische Distanz und Fremdheit ... Sie sprachen von dem "Lehrkörper" und amüsierten sich während ganzer Pausen damit, sich ein wirklich vorhandenes Geschöpf, eine Art Ungeheuer von widerlicher und phantastischer Gestaltung darunter vorzustellen. Und sie sprachen im allgemeinen von der "Anstalt" mit einer Betonung, als handele es sich um eine solche wie die, in der Hannos Onkel Christian sich aufhielt ... |
О прозвище, данном ему Каем, не знал никто, кроме Ганно Будденброка. Мальчики остерегались произносить его в присутствии товарищей - из страха встретить в ответ только холодный, непонимающий взгляд, который им был так хорошо известен. Нет, ни одной точки соприкосновения не было у них с товарищами. Даже формы оппозиции и мести, к которым те прибегали, были чужды им обоим; клички, которыми соученики награждали учителей, не вызывали у них улыбки, - этот юмор их не веселил. Ведь так просто, так неостроумно и неинтересно было именовать тощего профессора Хьюкоппа "Пауком", а старшего учителя Баллерштедта "Попугаем" - жалкое отмщение за все тяготы принудительной государственной службы! Нет, Кай граф Мельн позубастее! Это он ввел для себя и для Ганно обыкновение называть учителей их настоящим именем с прибавлением господин: "господин Баллерштедт", "господин Мантельзак", "господин Хьюкопп"... Сколько презрительной, холодной иронии звучало в таком учтивом титуловании! Какое отчуждение, какая дистанция тем самым устанавливалась между Каем, Ганно и их учителями! Друзья говорили о "преподавательском персонале" и тешились на переменах, стараясь представить себе этот "преподавательский персонал" в едином обличье какого-то страшного, фантастического чудовища. Школу они неизменно именовали "заведением", произнося это слово таким тоном, словно речь шла об одном из тех "заведений", где проводил большую часть своего времени дядя Ганно, Христиан. |
Durch den Anblick des lieben Gottes, der noch eine Weile alles in bleichen Schrecken versetzte, indem er mit fürchterlichem Brummen nach verschiedenen Richtungen auf das Butterbrotpapier zeigte, das hie und da auf den Fliesen lag, war Kai in vorzügliche Laune geraten. Er zog Hanno mit sich fort, zu einem der Tore, durch das die Lehrer, die zur zweiten Stunde eintrafen, den Hof beschritten, und fing an, sich ungeheuer tief vor den rotäugigen, blassen und dürftigen Seminaristen zu verbeugen, die vorübergingen, um sich zu ihren Sextanern und Septimanern auf die hinteren Höfe zu begeben. Er bückte sich übermäßig, ließ die Arme hängen und blickte von unten herauf hingebungsvoll zu den armen Gesellen empor. Als jedoch der greise Rechenlehrer, Herr Tietge, erschien, einige Bücher mit zitternder Hand auf dem Rücken haltend, auf unmögliche Art in sich hineinschielend, krumm, gelb und speiend, da sagte er mit klangvoller Stimme: "Guten Tag, du Leiche." Worauf er klaren und scharfen Blickes irgendwo hin in die Luft sah ..... |
При виде Господа Бога, всех повергшего в смертный страх грозным рыканьем, с каким он указывал на бумажки из-под бутербродов, там и сям валявшиеся во дворе, Кай пришел в отличное настроение. Он потащил Ганно к воротам, через которые входили учителя, и принялся низко и почтительно кланяться всем этим красноглазым, бледным и худосочным студентам учительской семинарии, спешившим на задний двор, к своим первоклассникам и второклассникам. Кай склонялся чуть не до земли, вытягивая руки по швам и почтительно, снизу вверх заглядывая в глаза этим беднягам. Когда же появился учитель арифметики г-н Титге, держа в дрожащей, заложенной за спину руке несколько книг, немыслимо косой, желтый, скрюченный и вечно отхаркивающийся, Кай звонким голосом произнес: "Добрый день, покойничек", - и принялся безмятежно смотреть по сторонам. |
Es schellte gellend in diesem Augenblick, und sofort begannen die Schüler von allen Seiten zu den Eingängen zusammenzuströmen. Aber Hanno hörte nicht auf zu lachen; er lachte noch auf der Treppe so sehr, daß seine Klassengenossen, die ihn und Kai umgaben, ihm kalt, befremdet und sogar ein wenig angewidert von soviel Albernheit ins Gesicht blickten ... |
Тут раздался пронзительный звонок, и ученики со всех сторон устремились к дверям школы. Но Ганно все продолжал хохотать; хохотал он и на лестнице, так громко, что товарищи, поднимавшиеся вместе с ним, холодно, отчужденно, немного даже осуждающе смотрели на него - что за нелепое поведение! |
Es ward still in der Klasse, und alles stand einmütig auf, als Oberlehrer Doktor Mantelsack eintrat. Er war der Ordinarius, und es war Sitte, vor dem Ordinarius Respekt zu haben. Er zog die Tür hinter sich zu, indem er sich bückte, reckte den Hals, um zu sehen, ob alle standen, hing seinen Hut an den Nagel und ging dann rasch zum Katheder, wobei er seinen Kopf in schnellem Wechsel hob und senkte. Hier nahm er Aufstellung und sah ein wenig zum Fenster hinaus, indem er seinen ausgestreckten Zeigefinger, an dem ein großer Siegelring saß, zwischen Kragen und Hals hin und her bewegte. Er war ein mittelgroßer Mann mit dünnem, ergrautem Haar, einem krausen Jupiterbart und kurzsichtig hervortretenden saphirblauen Augen, die hinter den scharfen Brillengläsern glänzten. Er war gekleidet in einen offenen Gehrock aus grauem, weichem Stoff, den er in der Taillengegend mit seiner kurzfingerigen und runzeligen Hand sanft zu betasten liebte. Seine Beinkleider waren, wie bei allen Lehrern, bis auf den feinen Doktor Goldener, zu kurz und ließen die Schäfte von einem Paar außerordentlich breiter und marmorblank gewichster Stiefel sehen. |
При появлении доктора Мантельзака в классе мгновенно водворилась тишина, и все мальчики, как один, встали с места. Он был классным наставником, а к классным наставникам полагается относиться с сугубым уважением. Г-н Мантельзак прикрыл за собою дверь, нагнулся, вытянул шею, чтобы проверить, все ли поднялись, повесил на гвоздь свою шляпу и, то вскидывая, то наклоняя голову, быстро зашагал к кафедре. Взойдя на нее, он выпрямился и стал глядеть в окно, все время водя указательным пальцем с кольцом-печаткой между воротничком и шеей. Это был человек среднего роста, с жидкими, почти седыми волосами, с курчавой головой Юпитера и близорукими синими глазами навыкате, поблескивавшими за стеклами очков. Морщинистой рукой с очень короткими пальцами он то и дело оправлял в талии свой сюртук из серой мягкой материи. Брюки у него, как и у всех учителей, включая изящного доктора Гольденера, были несколько коротковаты и не закрывали голенищ широких, до блеска начищенных штиблет. |
Plötzlich wandte er den Kopf vom Fenster weg, stieß einen kleinen freundlichen Seufzer aus, indem er in die lautlose Klasse hineinblickte, sagte "Ja, ja!" und lächelte mehrere Schüler zutraulich an. Er war guter Laune, es war offenbar. Eine Bewegung der Erleichterung ging durch den Raum. Es kam so viel, es kam alles darauf an, ob Doktor Mantelsack guter Laune war oder nicht, denn man wußte, daß er sich seinen Stimmungen unbewußt und ohne die geringste Selbstkritik überließ. Er war von einer ganz ausnehmenden, grenzenlos naiven Ungerechtigkeit, und seine Gunst war hold und flatterhaft wie das Glück. Stets hatte er ein paar Lieblinge, zwei oder drei, die er "Du" und mit Vornamen nannte, und die es gut hatten wie im Paradiese. Sie konnten beinahe sagen, was sie wollten, und es war dennoch richtig; und nach der Stunde plauderte Doktor Mantelsack aufs menschlichste mit ihnen. Eines Tages jedoch, vielleicht nach den Ferien, Gott allein wußte, warum, war man gestürzt, vernichtet, abgeschafft, verworfen, und ein anderer wurde mit Vornamen genannt ... Diesen Glückseligen pflegte er die Fehler in den Extemporalien ganz leicht und zierlich anzustreichen, so daß ihre Arbeiten auch bei großer Mangelhaftigkeit einen reinlichen Aspekt behielten. In anderen Heften aber fuhr er mit breiter und zorniger Feder umher und überschwemmte sie mit Rot, so daß sie einen abschreckenden und verwahrlosten Eindruck machten. Und da er die Fehler nicht zählte, sondern die Zensuren je nach der Menge von roter Tinte erteilte, so gingen seine Günstlinge mit großem Vorteil aus der Sache hervor. Bei diesem Verfahren dachte er sich nicht das geringste, sondern fand es vollständig in der Ordnung und ahnte nichts von Parteilichkeit. Hätte jemand den traurigen Mut besessen, dagegen zu protestieren, so wäre er der Aussicht verlustig gegangen, jemals geduzt und mit Vornamen genannt zu werden. Und diese Hoffnung ließ niemand fahren ... |
Внезапно, отвернувшись от окна, он испустил короткий, приветственный вздох, взглянул на безмолвствующий класс, сказал "да, да" и дружелюбно улыбнулся нескольким ученикам. Было очевидно, что он находится в отличном расположении духа. Вздох облегчения пронесся по классу. Многое, очень многое, можно сказать - все, зависело от того, хорошо или плохо настроен доктор Мантельзак, Мальчики знали, что он бессознательно и даже не пытаясь себя контролировать, отдается во власть своих настроений. Доктор Мантельзак отличался совершенно исключительной, бесконечно наивной несправедливостью, а благоволение его было прекрасно и переменчиво как счастье. У него всегда имелись два или три любимчика; он говорил им "ты", называл их по именам; и этим любимчикам жилось, как в раю. Они могли отвечать первое, что им взбрело на ум, а после урока г-н Мантельзак дружелюбнейшим образом беседовал с ними. Но в один прекрасный день, большей частью после каникул, и одному богу известно, по какой причине, они вдруг впадали в немилость, оказывались свергнутыми, уничтоженными, позабытыми; другие отныне назывались по именам. Теперь он новым счастливчикам подчеркивал ошибки в extemporalia такой аккуратной и тоненькой черточкой, что работы их, даже самые неудовлетворительные, сохраняли опрятный вид. Зато в тетрадях других учеников г-н Мантельзак орудовал пером столь гневно и размашисто, до того исчерчивал их красными чернилами, что они становились страшными и отталкивающими. А так как он не подсчитывал ошибок, а ставил баллы в зависимости от количества израсходованных им красных чернил, то его фавориты оказывались в весьма выгодном положении. При этом он никогда не задумывался над таким произволом, считал его в порядке вещей и ни разу не заподозрил себя в пристрастии. Тому, у кого бы достало мужества запротестовать против подобного самоуправства, пришлось бы поставить крест на надежде стать любимчиком г-на Мантельзака и зваться просто по имени. А кому охота ставить крест на лучезарной надежде!.. |
Nun kreuzte Doktor Mantelsack im Stehen die Beine und blätterte in seinem Notizbuch. Hanno Buddenbrook saß vornüber gebeugt und rang unter dem Tische die Hände. Das B, der Buchstabe B war an der Reihe! Gleich würde sein Name ertönen, und er würde aufstehen und nicht eine Zeile wissen, und es würde einen Skandal geben, eine laute, schreckliche Katastrophe, so guter Laune der Ordinarius auch sein mochte ... Die Sekunden dehnten sich martervoll. "Buddenbrook" ... jetzt sagte er "Buddenbrook" ... |
Доктор Мантельзак стоял, скрестив ноги, и листал в своей записной книжке. Ганно Будденброк сидел согнувшись и ломал руки под партой. Б! Теперь на очереди буква Б! Сейчас будет названа его фамилия! Он встанет, не сможет сказать ни строчки... и поднимется шум, скандал, произойдет ужасная катастрофа, несмотря на очевидно хорошее настроение классного наставника. Проходили мучительные секунды. "Будденброк... сейчас он скажет: Будденброк..." |
"Edgar!" sagte Doktor Mantelsack, schloß sein Notizbuch, indem er seinen Zeigefinger darin stecken ließ, und setzte sich aufs Katheder, als ob nun alles in bester Ordnung sei. |
- Эдгар! - произнес доктор Мантельзак, закрыл книжку, держа в ней указательный палец, и уселся с видом, говорящим, что вот теперь все в порядке. |
Was? Wie war das? Edgar ... Das war Lüders, der dicke Lüders dort, am Fenster, der Buchstabe L, der nicht im entferntesten an der Reihe war! Nein, war es möglich? Doktor Mantelsack war so guter Laune, daß er einfach einen Liebling herausgriff und sich gar nicht darum kümmerte, wer heute ordnungsmäßig vorgenommen werden mußte ... |
Что? Что это было? Эдгар!.. Эдгаром звали толстого Людерса, вон там у окна, а буква "Л" уж никак не могла быть на очереди! Неужели это возможно! Или доктор Мантельзак так хорошо настроен, что он попросту вызывает любимчика, позабыв о тех, кому сегодня надлежит отвечать? |
Der dicke Lüders stand auf. Er hatte ein Mopsgesicht und braune apathische Augen. Obgleich er einen vorzüglichen Platz innehatte und mit Bequemlichkeit hätte ablesen können, war er auch hierzu zu träge. Er fühlte sich zu sicher im Paradiese und antwortete einfach: |
Толстый Людерс встал. Он был очень похож на мопса с сонными карими глазами. Хотя место у него было весьма удобное, чтобы читать по книге, но он и для этого был слишком неповоротлив. Привыкнув к райской жизни и чувствуя себя слишком уж уверенно, он просто заявил: |
"Ich habe gestern wegen Kopfschmerzen nicht lernen können." |
- У меня вчера голова болела, и я не приготовил урока. |
"Oh, du lässest mich im Stich, Edgar?" sagte Doktor Mantelsack betrübt ... "Du willst mir die Verse vom goldenen Zeitalter nicht sprechen? Wie jammerschade, mein Freund! Hattest du Kopfschmerzen? Aber mich dünkt, du hättest mir das zu Beginn der Stunde sagen sollen, bevor ich dich aufrief ... Hattest du nicht schon neulich Kopfschmerzen gehabt? Du solltest etwas dagegen tun, Edgar, denn sonst ist die Gefahr nicht ausgeschlossen, daß du Rückschritte machst ... Timm, wollen Sie ihn vertreten." |
- Ах, ты обманываешь мои ожидания, Эдгар, - печально проговорил доктор Мантельзак. - Ты не хочешь прочитать мне стихи о Золотом веке? Жаль, очень жаль, друг мой! У тебя голова болела? Но, по-моему, об этом следовало заявить в начале урока, до того, как я тебя вызвал. На днях у тебя ведь тоже болела голова? Против головных болей надо принять какие-нибудь меры, а не то ты отстанешь от класса. В таком случае отвечайте вы, Тимм. |
Lüders setzte sich. In diesem Augenblick war er allgemein verhaßt. Man sah deutlich, daß des Ordinarius Laune beträchtlich gesunken war, und daß Lüders vielleicht schon in der nächsten Stunde würde mit Nachnamen genannt werden ... Timm stand auf, in einer der hintersten Bänke. Es war ein blonder Junge von ländlichem Äußeren, mit einer hellbraunen Jacke und kurzen, breiten Fingern. Er hielt seinen Mund mit eifrigem und törichtem Ausdruck trichterförmig geöffnet und rückte hastig sein offenes Buch zurecht, indem er angestrengt geradeaus blickte. Dann senkte er den Kopf und begann vorzulesen, langgezogen, stockend und monoton, wie ein Kind aus der Fibel: |
Людерс сел на место. В это мгновенье все его ненавидели. Настроение классного наставника явно упало; похоже, что в следующий раз Людерс будет вызван уже по фамилии... С одной из задних скамеек поднялся Тимм, белокурый юнец с короткими толстыми руками, одетый в светло-коричневую куртку, по виду сельский житель. Раскрытый рот его напоминал воронку, на глуповатом лице было написано усердие; он торопливо придвинул открытую книгу и стал напряженно смотреть перед собой. Затем склонил голову набок и начал читать, растягивая слова, с запинками, монотонно, как дети читают букварь: |
"_Aurea prima sata est aetas ..._" |
- Aurea prima sata est aetas... [Прежде всего насажден был век Золотой... (лат.)] |
Es war klar, daß Doktor Mantelsack heute außerhalb jeder Ordnung fragte und sich gar nicht darum kümmerte, wer am längsten nicht examiniert worden war. Es war jetzt nicht mehr so drohend wahrscheinlich, daß Hanno aufgerufen wurde, es konnte nur noch durch einen unseligen Zufall geschehen. Er wechselte einen glücklichen Blick mit Kai und fing an, seine Glieder ein wenig abzuspannen und auszuruhen ... |
Несомненно, что доктор Мантельзак вызывает сегодня не по алфавиту и нисколько не считаясь с тем, давно или недавно был спрошен ученик. Теперь уж вовсе не так обязательно, что будет вызван Ганно, разве только судьба пожелает сыграть с ним злую шутку. Он обменялся с Каем радостным взглядом, потихоньку расправил онемевшие члены, стал успокаиваться. |
Plötzlich ward Timm in seiner Lektüre unterbrochen. Sei es nun, daß Doktor Mantelsack den Rezitierenden nicht recht verstand, oder daß er sich Bewegung zu machen wünschte: er verließ das Katheder, lustwandelte gemächlich durch die Klasse und stellte sich, seinen Ovid in der Hand, dicht neben Timm, der mit kurzen unsichtbaren Bewegungen sein Buch beiseitegeräumt hatte und nun vollkommen hilflos war. Er schnappte mit seinem trichterförmigen Munde, blickte den Ordinarius mit blauen, ehrlichen, verstörten Augen an und brachte nicht eine Silbe mehr zustande. |
Но Тимм внезапно умолк. Может быть, г-н Мантельзак плохо слышал его, а может быть, просто захотел размять ноги, - во всяком случае он сошел с кафедры, спокойно, неторопливо зашагал по классу и, с томиком Овидия в руке, остановился подле Тимма, который быстрым, незаметным движением отодвинул от себя книгу и... оказался в состоянии полнейшей беспомощности. Он тяжело задышал своим похожим на воронку ртом, уставился на классного наставника голубыми, честными, растерянными глазами и больше уже не мог выдавить из себя ни единого слова. |
"Nun, Timm", sagte Doktor Mantelsack ... "Jetzt geht es auf einmal nicht mehr?" |
- Что, Тимм, - сказал доктор Мантельзак, - дальше не идет, а? |
Und Timm griff sich nach dem Kopf, rollte die Augen, atmete heftig und sagte schließlich mit einem irren Lächeln: |
Тимм схватился за голову, выкатил глаза, задышал еще чаще и, наконец, с виноватой улыбкой произнес: |
"Ich bin so verwirrt, wenn Sie bei mir stehen, Herr Doktor." |
- Я очень смущаюсь, когда вы стоите рядом со мной, господин доктор. |
Auch Doktor Mantelsack lächelte; er lächelte geschmeichelt und sagte: |
Польщенный доктор Мантельзак тоже улыбнулся, сказал: |
"Nun, sammeln Sie sich und fahren Sie fort." Damit wandelte er zum Katheder zurück. |
- Ну, ну, соберитесь с духом и продолжайте, - и направился к кафедре. |
Und Timm sammelte sich. Er zog sein Buch wieder vor sich hin, öffnete es, indem er, sichtlich nach Fassung ringend, im Zimmer umherblickte, senkte dann den Kopf und hatte sich wiedergefunden. |
Тимм "собрался с духом": он снова придвинул к себе книгу, раскрыл ее, стремясь овладеть собой, поглядел сначала в одну, потом в другую сторону, затем опустил голову и стал спокойно читать дальше. |
"Ich bin befriedigt", sagte der Ordinarius, als Timm geendet hatte. "Sie haben gut gelernt, das steht außer Zweifel. Nur entbehren Sie zu sehr des rhythmischen Gefühles, Timm. Über die Bindungen sind Sie sich klar, und dennoch haben Sie nicht eigentlich Hexameter gesprochen. Ich habe den Eindruck, als ob Sie das Ganze wie Prosa auswendig gelernt hätten ... Aber wie gesagt, Sie sind fleißig gewesen, Sie haben Ihr Bestes getan, und wer immer strebend sich bemüht ... Sie können sich setzen." |
- Что ж, я вполне удовлетворен, - заявил классный наставник, когда он кончил. - Вы, несомненно, хорошо подготовились. Только у вас, к сожалению, совершенно отсутствует чувство ритма, Тимм. Слияние смежных гласных вы усвоили, но разве так читают гекзаметр! У меня создалось впечатление, что вы все затвердили наизусть, как прозу... Но во всяком случае вы выказали прилежание, сделали то, что было в ваших силах, а "кто жил, трудясь, стремясь весь век..." (*81) Садитесь! |
Timm setzte sich stolz und strahlend, und Doktor Mantelsack schrieb eine wohl befriedigende Note hinter seinen Namen. Das Merkwürdige aber war, daß in diesem Augenblick nicht allein der Lehrer, sondern auch Timm selbst und seine sämtlichen Kameraden der aufrichtigen Ansicht waren, daß Timm wirklich und wahrhaftig ein guter und fleißiger Schüler sei, der seine gute Note vollauf verdient hatte. Auch Hanno Buddenbrook war außerstande, sich diesem Eindruck zu entziehen, obgleich er fühlte, wie etwas in ihm sich mit Widerwillen dagegen wehrte ... Wieder horchte er angespannt auf den Namen, der nun ertönen würde ... |
Тимм, гордый и сияющий, сел на место, а доктор Мантельзак поставил против его фамилии удовлетворительную отметку. И самое примечательное, что в эти минуты не только учитель и все одноклассники, но даже сам Тимм были искренне уверены, что он и вправду примерный ученик, по заслугам получивший хорошую отметку. Даже Ганно Будденброк не в силах был противостоять этому впечатлению, хотя и ощущал какой-то внутренний протест. Он опять стал напряженно прислушиваться: какая сейчас будет названа фамилия? |
"Mumme!" sagte Doktor Mantelsack. "Noch einmal! _Aurea prima ...?_" |
- Мумме! - вызвал доктор Мантельзак. - Еще раз "Aurea prima..." |
Also Mumme! Gott sei gelobt, nun war Hanno wohl in Sicherheit! Zum drittenmal würden die Verse kaum rezitiert werden müssen, und bei der Neupräparation war der Buchstabe B erst kürzlich an der Reihe gewesen ... |
Итак, значит Мумме! Слава тебе, господи! Теперь уж он, Ганно, надо думать, в безопасности! В третий раз господин Мантельзак вряд ли спросит стихи, а что касается нового задания, то буква "Б" прошла совсем недавно... |
Mumme erhob sich. Er war ein langer, bleicher Mensch mit zitternden Händen und außerordentlich großen, runden Brillengläsern. Er war augenleidend und so kurzsichtig, daß es ihm unmöglich war, im Stehen aus einem vor ihm liegenden Buche zu lesen. Er mußte lernen, und er hatte gelernt. Da er aber herzlich unbegabt war und außerdem nicht geglaubt hatte, heute aufgerufen zu werden, so wußte er dennoch nur wenig und verstummte schon nach den ersten Worten. Doktor Mantelsack half ihm ein, er half ihm zum zweiten Male mit schärferer Stimme und zum dritten Male mit äußerst gereiztem Tone ein; als aber Mumme dann ganz und gar festsaß, wurde der Ordinarius von heftigem Zorne ergriffen. |
Мумме встал. Это был долговязый бледный юноша с дрожащими руками, в очках с огромными круглыми стеклами. У него часто болели глаза, и вдобавок он был так близорук, что стоя не мог читать по лежащей на парте книге. Ему волей-неволей приходилось учить уроки, и он их учил. Но так как он был исключительно бездарен и к тому же полагал, что его сегодня не вызовут, то не знал почти ничего и после первых же слов замолк. Доктор Мантельзак подсказал ему раз, подсказал второй - более резким голосом и, наконец, третий - уже очень раздраженным тоном; когда же Мумме окончательно сбился, доктором овладел непритворный гнев. |
"Das ist vollständig ungenügend, Mumme! Setzen Sie sich hin! Sie sind eine traurige Figur, dessen können Sie versichert sein, Sie Kretin! Dumm =und= faul ist zuviel des Guten ..." |
- Никуда не годится, Мумме, садитесь! Вы являете собой весьма печальное зрелище, можете в этом не сомневаться, кретин несчастный! Глупость плюс лень - это уже, знаете ли, многовато... |
Mumme versank. Er sah aus wie das Unglück, und es gab in diesem Augenblicke niemanden im Zimmer, der ihn nicht verachtet hätte. Abermals stieg ein Widerwille, eine Art von Brechreiz in Hanno Buddenbrook auf und schnürte ihm die Kehle zusammen. Gleichzeitig aber beobachtete er mit entsetzlicher Klarheit, was vor sich ging. Doktor Mantelsack malte heftig ein Zeichen von böser Bedeutung hinter Mummes Namen und sah sich dann mit finsteren Brauen in seinem Notizbuch um. Aus Zorn ging er zur Tagesordnung über, sah nach, wer eigentlich an der Reihe war, es war klar! Und als Hanno von dieser Erkenntnis gerade gänzlich überwältigt war, hörte er auch schon seinen Namen, hörte ihn wie in einem bösen Traum. |
Мумме весь сжался. Он выглядел воплощенным несчастьем, и в этот момент не было ни одного человека в классе, кто бы не презирал его. В Ганно Будденброке поднялась и сдавила ему горло волна отвращения, нечто вроде позыва к рвоте. Но в то же время он с ужасающей ясностью видел все, что происходило. Размашисто начертив роковой знак против фамилии Мумме, учитель насупил брови и открыл свою записную книжку. Со зла он, конечно, перейдет к вызовам по алфавиту и сейчас смотрит, кто на очереди! Не успел Ганно проникнуться этим горестным сознанием, как, словно в кошмарном сне, уже услышал свою фамилию. |
"Buddenbrook!" |
- Будденброк! |
Doktor Mantelsack hatte "Buddenbrook" gesagt, der Schall war noch in der Luft, und dennoch glaubte Hanno nicht daran. Ein Sausen war in seinen Ohren entstanden. Er blieb sitzen. |
Доктор Мантельзак выговорил "Буддэнброк", это слово еще звучало в воздухе, и тем не менее Ганно не поверил. В ушах у него зазвенело. Он продолжал сидеть. |
"=Herr= Buddenbrook!" sagte Doktor Mantelsack und starrte ihn mit seinen saphirblauen, hervorquellenden Augen an, die hinter den scharfen Brillengläsern glänzten .... "Wollen Sie die Güte haben?" |
- Господин Будденброк! - повторил доктор Мантельзак, глядя на него синими навыкате глазами, поблескивавшими за стеклами очков. - Не будете ли вы так добры? |
Gut, also es sollte so sein. So hatte es kommen müssen. Ganz anders, als er es sich gedacht hatte, aber nun war dennoch alles verloren. Er war nun gefaßt. Ob es wohl ein sehr großes Gebrüll geben würde? Er stand auf und war im Begriffe, eine unsinnige und lächerliche Entschuldigung vorzubringen, zu sagen, daß er "vergessen" habe, die Verse zu lernen, als er plötzlich gewahrte, daß sein Vordermann ihm das offene Buch hinhielt. |
Ну, так! Значит, чему быть, того не миновать. Вышло по-другому, чем он думал. Но все равно - это конец! Он уже не волновался больше. Интересно только, сильный ли поднимется крик? Ганно встал, намереваясь привести какое-нибудь смехотворное и вздорное оправдание: сказать, например, что он попросту "позабыл" выучить стихи... как вдруг заметил, что сидящий впереди Ганс Герман Килиан держит перед ним раскрытую книгу. |
Sein Vordermann, Hans Hermann Kilian, war ein Kleiner, Brauner, mit fettem Haar und breiten Schultern. Er wollte Offizier werden und war so beseelt von Kameradschaftlichkeit, daß er selbst Johann Buddenbrook, den er doch nicht leiden mochte, nicht im Stiche ließ. Er wies sogar mit dem Zeigefinger auf die Stelle, wo anzufangen war ... |
Килиан был низкорослый, широкоплечий шатен с жирными волосами. Он хотел быть офицером и до такой степени высоко ставил понятие товарищества, что не считал возможным покинуть в беде даже Ганно Будденброка, которого терпеть не мог. Более того, он ткнул пальцем в строчку, с которой следовало начинать. |
Und Hanno starrte dorthin und fing an zu lesen. Mit wankender Stimme und verzogenen Brauen und Lippen las er von dem goldenen Zeitalter, das zuerst entsprossen war und ohne Rächer, aus freiem Willen, ohne Gesetzesvorschrift, Treue und Recht gepflegt hatte. "Strafe und Furcht waren nicht vorhanden", sagte er auf Lateinisch. "Es wurden weder drohende Worte auf angehefteter eherner Tafel gelesen, noch scheute die bittende Schar das Antlitz ihres Richters ..." Er las mit gequältem und angeekeltem Gesichtsausdruck, las mit Willen schlecht und unzusammenhängend, vernachlässigte absichtlich einzelne Bindungen, die in Kilians Buch mit Bleistift angegeben waren, sprach fehlerhafte Verse, stockte und arbeitete sich scheinbar nur mühsam vorwärts, immer gewärtig, daß der Ordinarius alles entdecken und sich auf ihn stürzen werde ... Der diebische Genuß, das offene Buch vor sich zu sehen, verursachte ein Prickeln in seiner Haut; aber er war voll Widerwillen und betrog mit Absicht so schlecht wie möglich, nur um den Betrug dadurch weniger gemein zu machen. Dann schwieg er, und es entstand eine Stille, in der er nicht aufzublicken wagte. Diese Stille war entsetzlich; er war überzeugt, daß Doktor Mantelsack alles gesehen habe, und seine Lippen waren ganz weiß. Schließlich aber seufzte der Ordinarius und sagte: |
Последовав взглядом за его пальцем, Ганно начал читать. Нахмурив брови и скривив губы, он читал о Золотом веке, когда право и справедливость по доброй воле соблюдались людьми, не ведавшими ни мщения, ни предписаний закона... "Не было тогда ни кары, ни страха, - читал он по-латыни, - на медных досках не стояли начертанными грозные слова, и молящая толпа не трепетала перед ликом судии..." (*82) Он читал с измученным, брезгливым выражением лица, нарочито плохо и бессвязно, преднамеренно опуская многие слияния, обозначенные карандашом в книге Килиана, ставил неправильные ударения, запинался, делая вид, что с трудом припоминает стихи, все время ожидая, что классный наставник обнаружит обман и обрушится на него. Преступное наслаждение - держать перед собой открытую книгу - вызывало у него зуд во всем теле, он был полон отвращения к тому, что делал, и старался обманывать как можно более неумело, чтобы хоть этим умалить низость своего поступка. Наконец он замолчал, и в классе воцарилась такая тишина, что Ганно не решался и глаз поднять. В этой тишине было что-то зловещее: Ганно не сомневался, что доктор Мантельзак все видел, у него даже губы побелели от страха. Наконец учитель вздохнул и объявил: |
"O Buddenbrook, _si tacuisses_! Sie entschuldigen wohl ausnahmsweise das klassische Du!... Wissen Sie, was Sie getan haben? Sie haben die Schönheit in den Staub gezogen, Sie haben sich benommen wie ein Vandale, wie ein Barbar, Sie sind ein amusisches Geschöpf, Buddenbrook, man sieht es Ihnen an der Nase an! Wenn ich mich frage, ob Sie die ganze Zeit gehustet oder erhabene Verse gesprochen haben, so neige ich mehr der ersteren Ansicht zu. Timm hat wenig rhythmisches Gefühl entwickelt, aber gegen Sie ist er ein Genie, ein Rhapsode ... Setzen Sie sich, Unseliger. Sie haben gelernt, gewiß, Sie haben gelernt. Ich kann Ihnen kein schlechtes Zeugnis geben. Sie haben sich wohl nach Kräften bemüht ... Hören Sie, erzählt man sich nicht, daß Sie musikalisch sind, daß Sie Klavier spielen? Wie ist das möglich?... Nun, es ist gut, setzen Sie sich, Sie mögen fleißig gewesen sein, es ist gut." |
- О Будденброк, si tacuisses [лучше бы ты молчал (лат.)]. Уж простите меня на этот раз за классическое "ты"... Знаете ли, что вы сделали? Вы втоптали в прах красоту, вы повели себя, как вандал, как варвар, у вас нет ни капли художественного чутья, Будденброк, это написано на вашей физиономии. Спрашивая себя, кашляли вы все это время или читали прекраснейшие стихи, я вынужден остановиться на первом предположении. Тимму очень и очень недостает чувства ритма, но по сравнению с вами он гений, рапсод... Садитесь, несчастный вы человек! Вы выучили урок, безусловно выучили. Я не вправе поставить вам дурную отметку - вы старались по мере сил... Послушайте! Говорят, что у вас музыкальные способности, что вы играете на рояле? Может ли это быть?.. Ну, ладно, садитесь! Хорошо уж и то, что вы проявили прилежание. |
Er schrieb eine befriedigende Note in sein Taschenbuch, und Hanno Buddenbrook setzte sich. Wie es vorhin bei dem Rhapsoden Timm gewesen war, so war es auch jetzt. Er konnte nicht umhin, sich durch das Lob, das in Doktor Mantelsacks Worten enthalten gewesen war, aufrichtig getroffen zu fühlen. Er war in diesem Augenblick ernstlich der Meinung, daß er ein etwas unbegabter, aber fleißiger Schüler sei, der verhältnismäßig mit Ehren aus der Sache hervorgegangen war, und er empfand deutlich, daß seine sämtlichen Klassengenossen, Hans Hermann Kilian nicht ausgeschlossen, ebenderselben Anschauung huldigten. Wieder regte sich etwas wie Übelkeit in ihm; aber er war zu ermattet, um über die Vorgänge nachzudenken. Bleich und zitternd schloß er die Augen und versank in Lethargie ... |
Он поставил Ганно Будденброку удовлетворительный балл, и тот сел на место. С ним произошло то же, что несколько минут назад произошло с "рапсодом" Тиммом: он почувствовал себя искренне польщенным похвалой доктора Мантельзака и сейчас всерьез считал себя пусть мало способным, но зато прилежным учеником, с честью вышедшим из положения, и ясно чувствовал, что такого же мнения держатся все другие мальчики, не исключая Ганса Германа Килиана. Тошнотворное ощущение вновь поднялось в Ганно, но он был сейчас слишком слаб, чтобы вдуматься в происшедшее. Бледный, дрожащий, он закрыл глаза и погрузился в какое-то летаргическое состояние. |
Doktor Mantelsack aber setzte den Unterricht fort. Er ging zu den Versen über, die für heute neu zu präparieren waren, und rief Petersen auf. Petersen erhob sich, frisch, munter und zuversichtlich, in tapferer Attitüde, streitbar und bereit, den Strauß zu wagen. Und dennoch war ihm heute der Untergang bestimmt! Ja, die Stunde sollte nicht vorübergehen, ohne daß eine Katastrophe eintrat, weit schrecklicher als diejenige mit dem armen, kurzsichtigen Mumme ... |
Доктор Мантельзак продолжал урок. Он перешел к стихам, заданным на сегодня, и вызвал Петерсена. Петерсен вскочил с места бодрый, оживленный, самоуверенный и с храбрым видом приготовился принять бой. Но, увы, сегодня его ждало поражение! Да, уроку не суждено было кончиться без катастрофы, значительно более страшной, чем та, что произошла с бедным, подслеповатым Мумме. |
Petersen übersetzte, indem er dann und wann einen Blick auf die andere Seite seines Buches warf, dorthin, wo er eigentlich gar nichts zu suchen hatte. Er trieb dies mit Geschick. Er tat, als störe ihn dort etwas, fuhr mit der Hand darüber hin und blies darauf, als gelte es, ein Staubfäserchen oder dergleichen zu entfernen, das ihn inkommodierte. Und doch erfolgte nun das Entsetzliche. |
Петерсен переводил, время от времени бросая взгляд на другую страницу книги, на которую ему собственно смотреть было незачем. Проделывал он это очень ловко, притворяясь, будто ему там что-то мешает, проводил рукой по странице, дул на нее, словно сдувая пылинку, назойливо попадавшуюся ему на глаза. И тем не менее беда нагрянула. |
Doktor Mantelsack nämlich vollführte plötzlich eine heftige Bewegung, die Petersen mit einer ebensolchen Bewegung beantwortete. Und in demselben Augenblick verließ der Ordinarius das Katheder, er stürzte sich förmlich kopfüber hinab und ging mit langen, unaufhaltsamen Schritten auf Petersen zu. |
Доктор Мантельзак внезапно сделал быстрое движение, в ответ такое же движение сделал и Петерсен. Но в ту же секунду учитель сошел с кафедры, вернее - стремглав соскочил с нее и большими торопливыми шагами направился к Петерсену. |
"Sie haben einen Schlüssel im Buche, eine Übersetzung", sagte er, als er bei ihm stand. |
- У вас ключ в книге, подстрочник! - объявил он, уже стоя возле Петерсена. |
"Einen Schlüssel ... ich ... nein ...", stammelte Petersen. Es war ein hübscher Junge, mit einem blonden Haarwulst über der Stirn und außerordentlich schönen blauen Augen, die jetzt angstvoll flackerten. |
- Ключ?.. Нет... Нет у меня ключа... - забормотал Петерсен. Он был хорошенький мальчик, с белокурым коком надо лбом и с необыкновенно красивыми синими глазами, в которых теперь светился страх. |
"Sie haben keinen Schlüssel im Buche?" |
- У вас нет ключа в книге? |
"Nein ... Herr Oberlehrer ... Herr Doktor ... Einen Schlüssel?... Ich habe wahrhaftig keinen Schlüssel ... Sie befinden sich im Irrtum ... Sie haben mich in einem falschen Verdacht ..." Petersen redete, wie man eigentlich nicht zu reden pflegte. Die Angst bewirkte, daß er ordentlich gewählt sprach, in der Absicht, dadurch den Ordinarius zu erschüttern. "Ich betrüge nicht", sagte er aus übergroßer Not. "Ich bin immer ehrlich gewesen ... mein Lebtag!" |
- Нет, господин учитель... - господин учитель! Ключа, вы говорите? Право же, нет... Вы ошибаетесь, питаете ложное подозрение... - Петерсен говорил как-то необычно. Страх заставил его прибегнуть к изысканным выражениям, которыми он надеялся произвести впечатление на доктора Мантельзака. - Я вас не обманываю, - в тоске добавил он. - Я всегда был честен, всю жизнь! |
Aber Doktor Mantelsack war seiner traurigen Sache allzu sicher. |
Но доктор Мантельзак был слишком уверен в своей печальной правоте. |
"Geben Sie mir Ihr Buch", sagte er kalt. |
- Дайте мне книгу, - сухо сказал он. |
Petersen klammerte sich an sein Buch, er hob es beschwörend mit beiden Händen empor und fuhr fort, mit halb gelähmter Zunge zu deklamieren: |
Петерсен, вцепившись обеими руками в злополучную книгу, поднял ее над головой и продолжал заплетающимся языком бормотать: |
"Glauben Sie mir doch ... Herr Oberlehrer ... Herr Doktor ... Es ist nichts im Buche ... Ich habe keinen Schlüssel .... Ich habe nicht betrogen ... Ich bin immer ehrlich gewesen ..." |
- Верьте мне, господин учитель... господин доктор! Там нет ключа... У меня его вообще нет. Я вас не обманываю... Я всегда был честным человеком... |
"Geben Sie mir das Buch", wiederholte der Ordinarius und stampfte mit dem Fuße. |
- Дайте сюда книгу. - Г-н Мантельзак даже топнул ногой. |
Da erschlaffte Petersen, und sein Gesicht wurde ganz grau. |
Петерсен весь как-то обмяк, лицо его посерело. |
"Gut", sagte er und lieferte das Buch aus, "hier ist es. Ja, es ist ein Schlüssel darin! Sehen Sie selbst, da steckt er!... Aber ich habe ihn nicht gebraucht!" schrie er plötzlich in die Luft hinein. |
- Хорошо, - сказал он, протягивая учителю книгу. - Вот она. И в ней ключ! Вот, смотрите! Но я им не пользовался! - внезапно выкрикнул он. |
Allein Doktor Mantelsack überhörte diese unsinnige Lüge, die der Verzweiflung entsprang. Er zog den "Schlüssel" hervor, betrachtete ihn mit einem Gesicht, als hätte er stinkenden Unrat in der Hand, schob ihn in die Tasche und warf den Ovid verächtlich auf Petersens Platz zurück. |
Доктор Мантельзак пропустил мимо ушей это бессмысленное вранье отчаявшегося юнца. Вытащив "ключ", он разглядывал его с таким выражением, словно держал в руках дурно пахнущие нечистоты, затем сунул его в карман и презрительным движением швырнул Овидия на парту Петерсена. |
"Das Klassenbuch", sagte er dumpf. |
- Классный журнал, - глухо произнес он. |
Adolf Todtenhaupt brachte dienstbeflissen das Klassenbuch herbei, und Petersen erhielt einen Tadel wegen versuchten Betruges, was ihn auf lange Zeit hinaus vernichtete und die Unmöglichkeit seiner Versetzung zu Ostern besiegelte. |
Адольф Тотенхаупт услужливо подал ему журнал, куда и было вписано замечание Петерсену за попытку обмануть классного наставника, что на долгое время делало его последним из последних и лишало какой бы то ни было надежды весною перейти в следующий класс. |
"Sie sind der Schandfleck der Klasse", sagte Doktor Mantelsack noch und kehrte dann zum Katheder zurück. |
- Вы позор нашего класса, - изрек доктор Мантельзак и пошел обратно к кафедре. |
Petersen setzte sich und war gerichtet. Man sah deutlich, wie sein Nebenmann ein Stück von ihm wegrückte. Alle betrachteten ihn mit einem Gemisch von Ekel, Mitleid und Grauen. Er war gestürzt, einsam und vollkommen verlassen, darum, daß er ertappt worden war. Es gab nur =eine= Meinung über Petersen, und das war die, daß er wirklich "der Schandfleck der Klasse" sei. Man anerkannte und akzeptierte seinen Fall ebenso widerstandslos, wie man Timms und Buddenbrooks Erfolge und das Unglück des armen Mumme anerkannt und akzeptiert hatte ... Und er selbst tat desgleichen. |
Петерсен сел на место как приговоренный. Сосед от него отодвинулся. Все смотрели на него со смешанными чувствами отвращения, сострадания и ужаса. Он пал, был всеми оставлен, покинут, потому что его поймали на месте преступления. Относительно Петерсена существовало сейчас только одно мнение, и это мнение выражалось в словах: "Позор нашего класса". Его паденье было принято и признано также единодушно, как успех Тимма и Будденброка, как беда злополучного Мумме. Того же мнения был он сам. |
Wer unter diesen fünfundzwanzig jungen Leuten von rechtschaffener Konstitution, stark und tüchtig für das Leben war, wie es ist, der nahm in diesem Augenblicke die Dinge völlig wie sie lagen, fühlte sich nicht durch sie beleidigt und fand, daß alles selbstverständlich und in der Ordnung sei. Aber es gab auch Augen, die sich in finsterer Nachdenklichkeit auf einen Punkt richteten ... Der kleine Johann starrte auf Hans Hermann Kilians breiten Rücken, und seine goldbraunen, bläulich umschatteten Augen waren ganz voll von Abscheu, Widerstand und Furcht ... |
Те из двадцати пяти юнцов, что отличались устойчивой конституцией и были достаточно сильны и крепки, чтобы принимать жизнь такой, как она есть, и сейчас просто отнеслись к положению вещей - не почувствовали себя оскорбленными, а, напротив, сочли все это само собой разумеющимся и нормальным. Но среди них нашлись и такие, чьи глаза в мрачной задумчивости уставились в одну точку. Маленький Иоганн не отрываясь смотрел на широкую спину Ганса Германа Килиана, и его золотисто-карие глаза выражали отвращение, внутренний протест и страх. |
Doktor Mantelsack aber fuhr fort zu unterrichten. Er rief einen anderen Schüler auf, irgendeinen, Adolf Todtenhaupt, weil er für heute ganz und gar die Lust verloren hatte, die Zweifelhaften zu prüfen. Und dann kam noch einer daran, der mäßig vorbereitet war und nicht einmal wußte, was "_patula Jovis arbore, glandes_" hieß, weshalb Buddenbrook es sagen mußte ... Er sagte es leise und ohne aufzublicken, weil Doktor Mantelsack ihn fragte, und erhielt ein Kopfnicken dafür. |
Доктор Мантельзак продолжал урок. Он вызвал другого ученика, а именно Адольфа Тотенхаупта, потому что сегодня ему уже совсем не хотелось спрашивать тех, в ком он не был вполне уверен. Вслед за ним был спрошен другой, очень неважно подготовившийся, который даже не знал, что значит "patula Jovis arbore, glandes", так что за него это пришлось перевести Будденброку. Ганно ответил тихо, не поднимая взгляда, - ведь его спрашивал доктор Мантельзак, - и удостоился одобрительного кивка. |
Und als es mit den Produktionen der Schüler zu Ende war, hatte die Stunde auch jedes Interesse verloren. Doktor Mantelsack ließ einen Hochbegabten auf eigene Faust weiter übersetzen und hörte ebensowenig zu wie die anderen vierundzwanzig, die anfingen, sich für die nächste Stunde zu präparieren. Dies war nun gleichgültig. Man konnte niemandem ein Zeugnis dafür geben, noch überhaupt den dienstlichen Eifer darnach beurteilen ... Auch war die Stunde nun gleich zu Ende. Sie war zu Ende; es schellte. So hatte es kommen sollen für Hanno. Sogar ein Kopfnicken hatte er bekommen. |
Когда учитель перестал вызывать, урок потерял всякий интерес. Доктор Мантельзак велел переводить дальше одному из очень способных мальчиков, но сам слушал его не внимательнее, чем остальные ученики, которые уже начали готовиться к следующему уроку: перевод никакой роли не играл, за него нельзя было выставить отметку, так же как нельзя было на нем показать свое служебное рвение. К тому же урок с минуты на минуту должен был кончиться. Раздался звонок! Так вот как все обернулось для Ганно сегодня - он даже удостоился поощрительного кивка учителя! |
"Nun", sagte Kai, als sie inmitten der Kameraden über die gotischen Korridore ins Chemiezimmer gingen ... "Was sagst du jetzt, Hanno! Wenn sie die Stirn des Cäsar werden sehen ... Du hast ein unerhörtes Glück gehabt!" |
- Ну и ну! - произнес Кай, когда они шли по коридору в химический кабинет. - Что скажешь, Ганно? "Но лишь увидят Цезаря чело..." Вот это я понимаю! Повезло человеку! |
"Mir ist übel, Kai", sagte der kleine Johann. "Ich will es gar nicht, das Glück, es macht mir übel ..." |
- Мне тошно, Кай, - отвечал маленький Иоганн. - Не надо мне такого везенья... Мне от него тошно! |
Und Kai wußte, daß er in Hannos Lage genau so empfunden haben würde. |
И Кай знал, что на месте Ганно он испытывал бы то же самое. |
Das Chemiezimmer war ein Gewölbe mit amphitheatralisch aufsteigenden Bänken, einem langen Experimentiertisch und zwei Glasschränken voller Phiolen. Die Luft war in der Klasse zuletzt wieder sehr heiß und schlecht gewesen, aber hier war sie gesättigt mit Schwefelwasserstoff, mit dem soeben experimentiert worden war, und stank über alle Maßen. Kai riß das Fenster auf, stahl dann Adolf Todtenhaupts Reinschriftheft und begann in großer Eile das Pensum abzuschreiben, das heute vorzuweisen war. Hanno und mehrere andere Schüler taten dasselbe. Das nahm die ganze Pause in Anspruch, bis es schellte und Doktor Marotzke erschien. |
Химический кабинет находился в сводчатом помещении; скамейки в нем располагались амфитеатром. Внизу стояли длинный стол для опытов и два застекленных шкафа с колбами и пробирками. К концу урока воздух в классе чрезмерно нагрелся и испортился, но здесь уже просто отчаянно воняло сероводородом, с которым только что производились опыты. Кай распахнул окно, стащил у Адольфа Тотенхаупта тетрадь и принялся торопливо переписывать заданный на сегодня урок. Ганно и несколько других мальчиков занялись тем же самым. На это ушла вся перемена, вплоть до звонка и появления доктора Мароцке. |
Dies war der tiefe Oberlehrer, wie Kai und Hanno ihn nannten. Es war ein mittelgroßer, brünetter Mann, mit außerordentlich gelbem Teint, zwei Wulsten an der Stirn, einem harten und schmierigen Bart und ebensolchem Haupthaar. Er sah beständig übernächtig und ungewaschen aus, was aber wohl auf Täuschung beruhte. Er unterrichtete in den Naturwissenschaften, aber sein Hauptgebiet war die Mathematik, und er galt für einen bedeutenden Denker in diesem Fache. |
Этот "глубокомысленный" педагог, как прозвали его Кай и Ганно, был чернявый, среднего роста человек с необыкновенно желтым лицом, двумя жировиками на лбу, с жесткой сальной бородой и такой же шевелюрой. Он всегда выглядел невыспавшимся и неумытым, хотя это и не соответствовало действительности. В школе он преподавал естественные науки, но основной его специальностью была математика, и в этой области он слыл незаурядным мыслителем. |
Er liebte es, von den philosophischen Stellen der Bibel zu sprechen, und zuweilen, in guter und träumerischer Stimmung, ließ er sich vor Sekundanern und Primanern herab, seltsame Auslegungen geheimnisvoller Schriftstellen zu liefern ... Außerdem aber war er Reserveoffizier, und zwar mit Begeisterung. Als Beamter, der zugleich Militär war, stand er bei Direktor Wulicke aufs beste angeschrieben. Er hielt von allen Lehrern am meisten auf Disziplin, musterte die Front der strammstehenden Schüler mit kritischem Blick und verlangte kurze und scharfe Antworten. Diese Mischung von Mystizismus und Schneidigkeit war ein wenig abstoßend ... |
Кроме того, доктор Мароцке любил поговорить о философских местах в Библии и, когда был в добром и мечтательном настроении, удостаивал своих учеников оригинальным толкованием темных мест Священного писания. Ко всему этому он был офицером запаса и восторженно относился к военной службе. Директор Вулике выделял его среди прочих, как хорошего педагога и военного. Мароцке придавал больше значения дисциплине, чем все другие учителя, критическим взглядом окидывал выстроившихся перед ним во фронт школяров и требовал кратких, четких ответов. В таком смешении мистицизма и военной выправки было что-то отталкивающее. |
Die Reinschriften wurden vorgezeigt, und Doktor Marotzke ging umher und tippte auf jedes Heft mit dem Finger, wobei gewisse Schüler, die nichts geschrieben hatten, ihm ganz andere Bücher oder alte Arbeiten vorlegten, ohne daß er dies bemerkte. |
Первым делом он стал обходить учеников, требуя показа тетрадей с набело переписанным заданием, причем тыкал пальцем в каждую тетрадь. Некоторые мальчики, ничего не переписавшие, подсовывали ему старые тетради, но он этого не замечал. |
Dann begann er den Unterricht; und wie soeben gelegentlich des Ovid, so hatten die fünfundzwanzig jungen Leute sich jetzt mit Rücksicht auf Bor, Chlor oder Strontium über ihren Diensteifer auszuweisen. Hans Hermann Kilian ward belobigt, weil er wußte, daß _BaSO4_ oder Schwerspat das gebräuchlichste Fälschungsmittel sei. Überhaupt war er der Beste, darum, weil er Offizier werden wollte. Hanno und Kai wußten gar nichts, und in Doktor Marotzkes Notizbuch erging es ihnen übel. |
Затем начался урок! Двадцати пяти юношам предстояло теперь направить свое "служебное рвение" уже не на Овидия, а на свойства бора, хлора и стронция. Ганс Герман Килиан удостоился похвалы за то, что знал, что BaSO4, или тяжелый шпат, является распространеннейшим суррогатом свинцовых белил. Да и вообще учитель благоволил к нему, как к будущему офицеру. Ганно и Кай ровно ничего не знали, что и было соответствующим образом отмечено в записной книжке доктора Мароцке. |
Und als es mit dem Prüfen, Verhören und Zeugnisgeben zu Ende war, war auch das Interesse an der Chemiestunde allerseits so gut wie erschöpft. Doktor Marotzke fing an, ein paar Experimente zu machen, ein wenig zu knallen und farbige Dämpfe zu entwickeln, aber das war gleichsam nur, um den Rest der Stunde auszufüllen. Schließlich diktierte er das Pensum, das fürs nächste Mal zu lernen war. Dann klingelte es, und auch die dritte Stunde war vorüber. |
Когда уже ученики были спрошены и отметки проставлены, интерес к уроку немедленно угас. Правда, доктор Мароцке стал производить опыты; что-то затрещало, откуда-то вырвались цветные пары... но все это - чтобы хоть чем-нибудь заполнить остаток урока. Уже под самый конец он продиктовал домашнее задание. Тут затрещал звонок. Вот и третий урок с плеч долой! |
Alle waren vergnügt, bis auf Petersen, den es heute getroffen hatte, denn jetzt kam eine lustige Stunde, vor der sich keine Seele zu fürchten brauchte und die nichts als Unfug und Amüsement versprach. Es war das Englische bei dem Kandidaten Modersohn, einem jungen Philologen, der seit ein paar Wochen probeweise in der Anstalt wirkte oder, wie Kai Graf Mölln es ausdrückte, ein Gastspiel auf Engagement absolvierte. Aber er hatte wenig Aussicht, engagiert zu werden; es ging allzu fröhlich in seinen Stunden zu ... |
Все развеселились, за исключением Петерсена, расстроенного своей неудачей. Сейчас предстоял урок английского, которого никто не боялся и который не сулил ничего, кроме забав и шалостей. Его вел кандидат Модерзон, молодой филолог, в течение двух или трех недель, в порядке испытания, преподававший в школе, или, как говорил Кай граф Мельн, гастролировавший в надежде подписать ангажемент. Но на ангажемент у него было мало надежды, - слишком уж весело проходили его уроки. |
Einige blieben im Chemiesaale, und andere gingen ins Klassenzimmer hinauf; aber auf dem Hofe brauchte jetzt niemand zu frieren, denn droben auf dem Korridor hatte schon während der Pause Herr Modersohn die Aufsicht, und der wagte keinen hinunterzuschicken. Auch galt es, Vorbereitungen zu seinem Empfange zu treffen ... |
Кое-кто остался в химическом кабинете, другие поднялись наверх, в класс. На дворе сейчас никому не нужно было мерзнуть, так как дежурство в коридоре уже перешло к г-ну Модерзону, а он не осмеливался выпроваживать мальчиков во двор. Кроме того, надо было подготовиться к тому, чтобы достойно его встретить. |
Es wurde nicht einmal ein wenig stiller in der Klasse, als es zur vierten Stunde schellte. Alles schwatzte und lachte, voll Freude auf den Tanz, der nun bevorstand. Graf Mölln, den Kopf in beide Hände gestützt, fuhr fort, sich mit Roderich Usher zu beschäftigen, und Hanno saß still und sah dem Spektakel zu. Einige ahmten Tierstimmen nach. Ein Hahnenschrei zerriß die Luft, und dort hinten saß Wasservogel und grunzte genau wie ein Schwein, ohne daß man sehen konnte, daß diese Laute aus seinem Innern kamen. An der Wandtafel prangte eine große Kreidezeichnung, eine schielende Fratze, die der Rhapsode Timm vollbracht hatte. Und als dann Herr Modersohn eintrat, konnte er trotz der heftigsten Anstrengungen die Tür nicht hinter sich schließen, weil ein dicker Tannenzapfen in der Spalte stak, der erst von Adolf Todtenhaupt entfernt werden mußte ... |
Когда раздался звонок к четвертому уроку, в классе даже не стало тише. Все болтали и смеялись, радуясь предстоящей комедии. Граф Мельн, подперев голову руками, продолжал читать о Родерике Эшере, Ганно сидел тихо, наблюдая за происходящим. Мальчики перекликались разными звериными и птичьими голосами, кто-то пронзительно закукарекал; на задней скамейке захрюкал Вассерфогель, точь-в-точь как свинья, причем никто не мог бы и предположить, что эти звуки выходят из его глотки. На классной доске уже красовалась какая-то косая рожица, нарисованная "рапсодом" Тиммом. Когда г-н Модерзон вошел, ему, несмотря на все усилия, не удалось закрыть за собой дверь, так как в щель была засунута здоровенная еловая шишка, которую в конце концов извлек оттуда Адольф Тотенхаупт. |
Der Kandidat Modersohn war ein kleiner, unansehnlicher Mann, der beim Gehen eine Schulter schräg voranschob, mit einem säuerlich verzogenen Gesicht und sehr dünnem schwarzen Bart. Er war in furchtbarer Verlegenheit. Immer zwinkerte er mit seinen blanken Augen, zog den Atem ein und öffnete den Mund, als wollte er etwas sagen. Aber er fand nicht die Worte, die nötig waren. Nach drei Schritten, die er von der Tür aus zurückgelegt, trat er auf eine Knallerbse, eine Knallerbse von seltener Qualität, die einen Lärm verursachte, als habe er auf Dynamit getreten. Er fuhr heftig zusammen, lächelte dann in seiner Not, tat, als sei nichts geschehen und stellte sich vor die mittlere Bankreihe, indem er sich nach seiner Gewohnheit, schief gebückt, mit einer Handfläche auf die vorderste Pultplatte stützte. Aber man kannte diese seine Lieblingsstellung, und darum hatte man diese Stelle des Tisches mit Tinte beschmiert, so daß Herr Modersohn sich nun seine ganze kleine, ungeschickte Hand besudelte. Er tat, als bemerke er es nicht, legte die nasse und geschwärzte Hand auf den Rücken, blinzelte und sagte mit weicher und schwacher Stimme: |
Кандидат Модерзон был маленький, невзрачный человечек, на ходу как-то криво выставлявший вперед одно плечо, с кислым лицом и жидкой черной бороденкой, явно пребывал в замешательстве, щурил свои блестящие глазки, вздыхал, открывал рот, словно собираясь что-то сказать, но не находил нужных слов. Сделав три шага от двери, он наступил на пистон - первосортный пистон, - который разорвался с таким треском, словно это был динамит. Г-н Модерзон вздрогнул, затем натянуто улыбнулся, стараясь сделать вид, что ничего не случилось, и по привычке, скособочившись, оперся рукой об одну из передних парт. Но эта его излюбленная поза была заранее учтена: парту так основательно вымазали чернилами, что маленькая неловкая рука учителя стала совсем черной. Он опять сделал вид, что ничего не произошло, спрятал выпачканную руку за спину, прищурился и мягким, слабым голосом заметил: |
"Die Ordnung in der Klasse läßt zu wünschen übrig." |
- Поведение класса оставляет желать лучшего. |
Hanno Buddenbrook liebte ihn in diesem Augenblick und blickte unbeweglich in sein hilflos verzogenes Gesicht. Aber Wasservogels Grunzen ward immer lauter und natürlicher, und plötzlich prasselten eine Menge Erbsen gegen die Fensterscheibe, prallten ab und fielen rasselnd ins Zimmer zurück. |
Ганно Будденброк в эту минуту искренне любил его и не сводил глаз с его беспомощного, перекосившегося лица. Но хрюканье Вассерфогеля становилось все громче и натуральнее, а об оконные стекла внезапно ударилась целая пригоршня гороху, с треском отскочившего и шумно рассыпавшегося по полу. |
"Es hagelt", sagte jemand laut und deutlich; und Herr Modersohn schien dies zu glauben, denn er zog sich ohne weiteres aufs Katheder zurück und verlangte nach dem Klassenbuche. Dies tat er nicht, um jemanden einzuschreiben; sondern, obgleich er bereits fünf oder sechs Unterrichtsstunden in dieser Klasse erteilt hatte, kannte er doch die Schüler bis auf einige wenige noch nicht und war genötigt, die Namen aufs Geratewohl aus dem schriftlichen Verzeichnis abzulesen. |
- Град, - громко и внятно произнес кто-то; и г-н Модерзон, видимо, поверил, - во всяком случае он, ни слова не говоря, поднялся на кафедру и спросил классный журнал. Сделал он это не для угрозы, а просто потому, что хоть и дал уже пять или шесть уроков в этом классе, но почти ни одной фамилии не запомнил и всякий раз вызывал к доске наугад, по списку. |
"Feddermann", sagte er, "wollen Sie, bitte, das Gedicht aufsagen." |
- Федерман, - сказал он, - не будете ли вы так добры прочитать нам стихотворение... |
"Fehlt!" schrie eine Menge verschiedenartiger Stimmen. |
- Нет в классе! - одновременно крикнуло несколько голосов. |
Und dabei saß Feddermann groß und breit an seinem Platze und schnellte mit unglaublicher Geschicklichkeit Erbsen durch die ganze Stube. |
Между тем Федерман, большой и широкоплечий, преспокойно сидел на своем месте и с необыкновенной ловкостью обстреливал класс горохом. |
Herr Modersohn blinzelte und buchstabierte sich einen neuen Namen zusammen. |
Господин Модерзон прищурился и вычитал из журнала новое имя: |
"Wasservogel", sagte er. |
- Вассерфогель! |
"Verstorben!" rief Petersen, der vom Galgenhumor ergriffen worden war. Und unter Füßescharren, Gegrunz, Gekräh und Hohngelächter wiederholten alle, daß Wasservogel tot sei. |
- Скончался! - крикнул Петерсен в приступе мрачного юмора. И весь класс под кукареканье, гогот, хрюканье и стук подтвердил, что Вассерфогель умер. |
Herr Modersohn blinzelte abermals, er blickte um sich, verzog säuerlich den Mund und sah dann wieder ins Klassenbuch, indem er mit seiner kleinen, ungeschickten Hand auf den Namen zeigte, den er nun aufrufen wollte. |
Господин Модерзон опять прищурился, оглянулся кругом, горько скривил рот и, раскрыв журнал, ткнул указательным пальцем своей маленькой, неловкой руки в первую попавшуюся фамилию. |
"Perlemann", sagte er ohne viel Zuversicht. |
- Перлеман, - не вполне уверенно произнес он. |
"Leider dem Wahnsinn verfallen", sprach Kai Graf Mölln klar und fest; und unter wachsendem Hallo wurde auch dies bestätigt. |
- К сожалению, сошел с ума, - громко и отчетливо проговорил граф Кай Мельн, и класс с гиканьем подтвердил его слова. |
Da stand Herr Modersohn auf und rief in den Lärm hinein: |
Тут уж г-н Модерзон встал на ноги и, пытаясь перекричать шум, воскликнул: |
"Buddenbrook, Sie werden mir eine Strafarbeit anfertigen. Wiederholt sich Ihr Lachen, so werde ich Sie tadeln müssen." |
- Будденброк, я заставлю вас писать штрафную работу! А если вы еще будете смеяться, поставлю вам дурной балл за поведение. |
Dann setzte er sich wieder. -- In der Tat, Buddenbrook hatte gelacht, er war über Kais Witz in ein leises und heftiges Lachen geraten, dem er nicht Einhalt gebieten konnte. Er fand ihn gut, und besonders das "Leider" erschütterte ihn mit Komik. Als aber Herr Modersohn ihn anherrschte, wurde er ruhig und blickte still und finster auf den Kandidaten. Er sah in diesem Augenblick alles an ihm, jedes jämmerliche Härchen seines Bartes, der überall die Haut durchscheinen ließ, und seine braunen, blanken, hoffnungslosen Augen; sah, daß er gleichsam zwei Paar Manschetten an seinen kleinen, ungeschickten Händen trug, weil seine Hemdärmel an den Gelenken ebenso lang und breit waren, wie die eigentlichen Manschetten, sah seine ganze armselige und verzweifelte Gestalt. Er sah auch in sein Inneres hinein. Hanno Buddenbrook war beinahe der einzige, den Herr Modersohn schon mit Namen kannte, und das benutzte er dazu, ihn beständig zur Ordnung zu rufen, ihm Strafarbeiten zu diktieren und ihn zu tyrannisieren. |
Сказав это, он снова сел. И правда, выходка Кая заставила Будденброка негромко фыркнуть, после чего он уже не мог удержаться от смеха. Эта шутка показалась ему очень остроумной, особенно же насмешливым было его "к сожалению!" Но когда г-н Модерзон его окликнул, он сразу затих и стал хмуро смотреть на кандидата. В эту минуту он как-то особенно отчетливо видел его, видел каждый волос его жидкой бороденки, сквозь которую просвечивала кожа, его блестящие карие, безнадежно-унылые глаза; видел на его маленьких, неловких руках по две пары манжет - такое впечатление создавалось оттого, что рукава сорочки были одинаковой длины и ширины с пристегнутыми манжетами, - видел всю его жалкую, понурую фигуру. Видел и то, что творилось в душе учителя. Ганно Будденброк был, кажется, единственным, чью фамилию запомнил г-н Модерзон, и это служило для злополучного кандидата поводом то и дело призывать его к порядку, назначать ему штрафные работы - словом, всячески его тиранить. |
Er kannte den Schüler Buddenbrook nur deshalb, weil er sich durch stilles Verhalten von den anderen unterschieden hatte, und diese Sanftmut nützte er dazu aus, ihn unaufhörlich die Autorität fühlen zu lassen, die er den Lauten und Frechen gegenüber nicht geltend zu machen wagte. |
Запомнил же он ученика Будденброка потому, что тот вел себя тише других, и пользовался смиреньем Ганно для того, чтобы непрерывно давать ему почувствовать свой авторитет, который он не смел проявлять в отношении других - шумливых и дерзких. |
Selbst das Mitleid wird einem auf Erden durch die Gemeinheit unmöglich gemacht, dachte Hanno. Ich nehme nicht daran teil, Sie zu quälen und auszubeuten, Kandidat Modersohn, weil ich das brutal, häßlich und gewöhnlich finde, und wie antworten Sie mir? Aber so ist es, so ist es, so wird es immer und überall sich verhalten, dachte er, und Furcht und Übelkeit stiegen wieder in ihm auf. Und daß ich Sie obendrein so widerlich deutlich durchschauen muß!... |
"Даже сострадание в этом мире невозможно из-за человеческой низости, - думал Ганно. - Я не травлю вас, не издеваюсь над вами, кандидат Модерзон, потому что считаю это грубым, безобразным, пошлым. А чем вы платите мне? Но так было и так будет всегда и везде. - При этой мысли страх и отвращенье вновь овладели душой Ганно. - И, на беду, я еще насквозь вижу вас!.." |
Endlich fand sich einer, der weder tot noch wahnsinnig war und es übernehmen wollte, die englischen Verse aufzusagen. Es handelte sich um ein Gedicht, das "_The monkey_" hieß, ein kindisches Machwerk, das man diesen jungen Leuten, die sich großenteils aufs Meer, ins Geschäft, ins ernsthafte Lebensgetriebe sehnten, zugemutet hatte, auswendig zu lernen. |
Наконец сыскался один ученик, который не умер и не сошел с ума, а, напротив, сам вызвался прочитать английские стихи. Речь шла о стихотворении под названием "The monkey", жалких, ребяческих стишках, которые должны были учить эти молодые люди, в большинстве своем уже помышлявшие о мореплавании, о коммерции, о серьезной работе: |
"_Monkey, little merry fellow,
Thou art nature's punchinello ..._" |
Monkey, little merry fellow
Thou art nature's punchinello!.. |
|
[Мартышка, маленький зверек,
Ты истинный полишинель природы!.. (англ.)] |
Es gab eine Menge Strophen, und der Schüler Kaßbaum las sie aus seinem Buche vor. Herrn Modersohn gegenüber brauchte man sich nicht den geringsten Zwang anzutun. Und der Lärm war immer noch ärger geworden. Alle Füße waren in Bewegung und scharrten den staubigen Boden. Der Hahn krähte, das Schwein grunzte, die Erbsen flogen. Die Zügellosigkeit berauschte die fünfundzwanzig. Die ungeordneten Instinkte ihrer sechzehn, siebzehn Jahre wurden wach. Blätter mit den obszönsten Bleistiftzeichnungen wurden emporgehoben, umhergeschickt und gierig belacht ... |
Это было длинное стихотворение, и Кассбаум читал его по книге. Г-н Модерзон хоть и сидел напротив, но с ним можно было не церемониться. Шум между тем еще усилился. Одни шаркали ногами по пыльному полу, другие кукарекали, хрюкали, горох так и летал по классу. Разнузданность уже не знала границ. В этих пятнадцати-шестнадцатилетних юношах проснулись все дикие инстинкты их возраста. Теперь уже по рукам стали ходить непристойные рисунки, вызывавшие громкий смех. |
Auf einmal verstummte alles. Der Rezitierende unterbrach sich. Herr Modersohn selbst richtete sich auf und lauschte. Etwas Liebliches geschah. Feine und glockenreine Klänge drangen aus dem Hintergrunde des Zimmers und flossen süß, sinnig und zärtlich in die plötzliche Stille. Es war eine Spieluhr, die jemand mitgebracht hatte, und die "Du, du liegst mir am Herzen" spielte, mitten in der englischen Stunde. Genau aber in dem Augenblick, da die zierliche Melodie verklang, vollzog sich etwas Fürchterliches ... es brach über alle Anwesenden herein, grausam, unerwartet, übergewaltig und lähmend. |
Внезапно все смолкло. Кассбаум прервал чтение. Г-н Модерзон привстал и прислушался. Произошло что-то даже умилительное: откуда-то с задних скамеек понеслись тонкие, кристально чистые звуки, нежно, сладостно и проникновенно зазвеневшие во внезапно наступившей тишине. Кто-то принес в класс часы с репетиром, и вот среди английского урока они заиграли: "Ты со мной, у сердца моего". Но едва смолкла нежная мелодия, как случилось нечто страшное, жестокое, неожиданное, всех заставившее оцепенеть, точно гром, грянувший среди ясного неба. |
Ohne daß nämlich geklopft worden wäre, öffnete sich mit einem Ruck die Tür sperrangelweit, etwas Langes und Ungeheures kam herein, stieß einen brummenden Lippenlaut aus und stand mit einem einzigen Seitenschritt mitten vor den Bänken ... Es war der liebe Gott. |
Бесшумно распахнулась дверь, и в класс ворвалось какое-то длинное рыкающее чудовище, в мгновенье ока очутившееся возле кафедры. То был Господь Бог! |
Herr Modersohn war aschfahl geworden und zerrte den Armstuhl vom Katheder herunter, indem er ihn mit seinem Schnupftuche abwischte. Die Schüler waren emporgeschnellt wie ein Mann. Sie preßten die Arme an die Flanken, stellten sich auf die Zehenspitzen, beugten die Köpfe und bissen sich auf die Zungen vor rasender Devotion. Es herrschte tiefe Lautlosigkeit. Jemand seufzte vor Anstrengung, und dann war alles wieder still. |
Господин Модерзон весь посерел. Он схватил кресло и потащил его с кафедры, на ходу обтирая сиденье носовым платком. Мальчики прикусили языки и вскочили все как один; они вытянули руки по швам, встали на носки, склонив головы в приступе неистового раболепства. В классе воцарилась мертвая тишина. Кто-то вздохнул, не выдержав такого напряжения... Затем все опять смолкло. |
Direktor Wulicke musterte eine Weile die salutierenden Kolonnen, worauf er die Arme mit den trichterförmigen schmutzigen Manschetten erhob und sie mit weitgespreizten Fingern senkte, wie jemand, der voll in die Tasten greift. |
Директор Вулике, смерив испытующим взглядом воздававшие ему почести колонны, поднял руки в грязных, похожих на воронки, манжетах и, растопырив пальцы, внезапно опустил их, словно собираясь взять полный аккорд. |
"Setzt euch", sagte er dabei mit seinem Kontrabaßorgan. Er duzte jedermann. |
- Сесть! - прогремел он грозным басом. |
Die Schüler versanken. Herr Modersohn zog mit zitternden Händen den Armstuhl herbei, und der Direktor setzte sich zur Seite des Katheders. |
Ученики сели. Г-н Модерзон дрожащими руками пододвинул кресло директору, и тот уселся возле кафедры. |
"Bitte, nur fortzufahren", sagte er; und das klang genau so entsetzlich, als hätte er gesagt: "Wir werden ja sehen, und wehe demjenigen ...!" |
- Прошу продолжать! - приказал он. И это прозвучало как: "Посмотрим, посмотрим! Но горе тому, кто..." |
Es war klar, warum er erschienen war. Herr Modersohn sollte vor ihm eine Probe seiner Unterrichtskunst ablegen, sollte zeigen, was die Real-Untersekunda in sechs oder sieben Stunden bei ihm gelernt hatte; es galt Herrn Modersohns Existenz und Zukunft. Der Kandidat bot einen traurigen Anblick, als er wieder auf dem Katheder stand und jemanden zur Wiederholung des Gedichtes "_The monkey_" aufrief. Und wie bislang nur die Schüler geprüft und begutachtet worden waren, so geschah es nun gleichzeitig auch mit dem Lehrer ... Ach, es erging beiden Teilen schlecht! Das Erscheinen Direktor Wulickes war eine Überrumpelung, und niemand, bis auf zwei oder drei, war vorbereitet. Herr Modersohn konnte unmöglich die ganze Stunde lang Adolf Todtenhaupt fragen, der alles wußte. Da "_The monkey_" in Gegenwart des Direktors nicht mehr abgelesen werden konnte, so ging es jammervoll, und als die Lektüre von "_Ivanhoe_" an die Reihe kam, konnte eigentlich nur der junge Graf Mölln ein wenig übersetzen, weil bei ihm ein privates Interesse für den Roman vorhanden war. Die übrigen stocherten hustend und hilflos zwischen den Vokabeln umher. Auch Hanno Buddenbrook ward aufgerufen und kam nicht über eine Zeile hinweg. Direktor Wulicke stieß einen Laut aus, wie wenn die tiefste Saite des Kontrabasses heftig angestrichen wird. Herr Modersohn rang seine kleinen, ungeschickten, mit Tinte besudelten Hände und wiederholte jammernd: |
Все поняли, зачем он явился. Г-н Модерзон должен был продемонстрировать ему свое преподавательское искусство, наглядно показать, какие успехи сделал пятый класс за шесть или семь уроков: сейчас решался вопрос о существовании г-на Модерзона, о его будущем. Жалкое зрелище являл собою кандидат, когда, поднявшись на кафедру, он снова предложил одному из юношей прочитать стихотворение "The monkey". Если до сих пор испытанию и проверке подвергались ученики, то теперь это предстояло учителю. Плохо приходилось уже обеим сторонам! Появление директора Вулике было полной неожиданностью. За исключением двух или трех мальчиков никто стихотворения не выучил. Не мог же г-н Модерзон весь урок спрашивать одного только Адольфа Тотенхаупта, который все знал. А так как в присутствии директора нельзя было читать "The monkey" по книге, то дело оборачивалось из рук вон плохо. Когда г-н Модерзон предложил перейти к чтению "Айвенго", то с переводом кое-как справился один юный граф Мельн, независимо от школьных занятий питавший интерес к этому роману. Остальные, кашляя и запинаясь, лопотали что-то невразумительное. Вызвали и Ганно Будденброка, но он не перевел ни строчки. Директор Вулике издал неопределенный звук, словно кто-то-сильно дернул струну контрабаса. Г-н Модерзон ломал свои маленькие, неловкие руки, вымазанные чернилами, горестно причитая: |
"Und sonst ging es immer so gut! Und sonst ging es immer so gut!" |
- А все шло так хорошо, так хорошо! |
Dies wiederholte er noch, als es schellte, verzweiflungsvoll halb an die Schüler und halb an den Direktor gewendet. Aber der liebe Gott stand fürchterlich aufgerichtet, mit verschränkten Armen vor seinem Stuhle und blickte mit abweisendem Kopfnicken starr über die Klasse hinweg ... Und dann befahl er das Klassenbuch und schrieb langsam allen denjenigen, deren Leistungen soeben mangelhaft oder gleich Null gewesen waren, einen Tadel wegen Trägheit hinein, sechs oder sieben Schülern auf einmal. Herr Modersohn konnte nicht eingeschrieben werden, aber er war schlimmer daran als alle; er stand da, fahl, gebrochen und abgetan. |
Он повторял это, обращаясь не то к директору, не то к классу. В момент, когда раздался звонок, Господь Бог поднялся и, стоя возле кресла, грозно выпрямившись и скрестив руки, стал смотреть поверх мальчиков, презрительно качая головой. Затем он потребовал классный журнал и вписал в него замечание за леность всем, чьи успехи оказались недостаточными или, еще того хуже, равными нулю, - иными словами, шести или семи ученикам зараз. Г-ну Модерзону нельзя было вписать замечание, но ему приходилось хуже, чем другим. Он стоял рядом с директором поникший, надломленный, уничтоженный. |
Hanno Buddenbrook aber war ebenfalls unter den Getadelten. |
Ганно Будденброк тоже оказался в числе получивших замечание. |
"Ich will euch eure Karriere schon verderben", sagte Direktor Wulicke noch. Und dann verschwand er. |
- Уж я позабочусь о том, чтобы испортить вам карьеру, - посулил на прощанье директор Вулике и вышел из класса. |
Es schellte, die Stunde war aus. So hatte es kommen sollen. Ja, so war es immer. Wenn man sich am meisten ängstigte, so ging es einem, wie aus Hohn, beinahe gut; aber wenn man nichts Übles gewärtigte, so kam das Unglück. Hannos Avancement zu Ostern war nun endgültig unmöglich. Er stand auf und ging mit müden Augen aus dem Zimmer, indem er seine Zunge an dem kranken Backenzahne scheuerte. |
Звонок продолжал трещать. Урок кончился. Так, значит, было суждено! Когда очень боишься, то все, словно на смех, складывается уж не так плохо, а когда ничего дурного не ждешь - беда тут как тут. Надежда перейти в следующий класс теперь для Ганно окончательно отпадала. Он потрогал языком коренной зуб, поднялся и, устало глядя перед собой, пошел к двери. |
Kai kam zu ihm, legte den Arm um ihn und ging mit ihm, inmitten der erregten Kameraden, die über die außerordentlichen Ereignisse disputierten, auf den Hof hinunter. |
Кай подбежал к нему, обнял его за плечи, и в толпе одноклассников, оживленно обсуждавших случившееся, они спустились во двор. |
Er blickte ängstlich und liebevoll in Hannos Gesicht und sagte: |
Боязливо и любовно заглядывая в лицо друга, Кай сказал: |
"Verzeih, Hanno, daß ich eben übersetzt habe und nicht lieber stillschwieg und mich auch einschreiben ließ! Es ist so gemein ..." |
- Прости, Ганно, что я выскочил с переводом, надо было мне промолчать и тоже получить замечание! Это такая подлость с моей стороны!.. |
"Habe ich vorhin nicht auch gesagt, was `_patula Jovis arbore, glandes_? heißt?" antwortete Hanno. "Das ist nun schon so, Kai, laß es gut sein. Man muß es gut sein lassen." |
- Разве и я не ответил на уроке латыни, что значит: "patula Jovis arbora, glandes"? - спросил Ганно. - Так уж все вышло, Кай. Ничего не поделаешь! |
"Ja, das muß man wohl. -- Also der liebe Gott will dir die Karriere verderben. Dann mußt du dich wohl darein ergeben, Hanno; denn wenn es sein unerforschlicher Wille ist ... Die Karriere, was für ein liebes Wort! Herrn Modersohns Karriere ist nun auch dahin. Er wird nie Oberlehrer werden, der Arme! Ja, es gibt Hilfslehrer und es gibt Oberlehrer, mußt du wissen, aber Lehrer gibt es nicht. Dies ist nun etwas, was man nicht so leicht verstehen kann, weil es nur für ganz Erwachsene ist und solche, die vom Leben gereift sind. Man könnte sagen: Jemand ist ein Lehrer oder er ist keiner; wie jemand ein Oberlehrer sein kann, das verstehe ich nicht. Man könnte damit vor den lieben Gott oder Herrn Marotzke hintreten und es ihnen auseinandersetzen. Was würde geschehen? Sie würden es als Beleidigung nehmen und dich wegen Unbotmäßigkeit vernichten, während du doch eine sehr viel höhere Meinung von ihrem Beruf an den Tag gelegt hättest, als sie selber besitzen können ... Na, laß sie, komm, es sind lauter Nashörner." |
- Это, конечно, верно!.. Так, значит, Господь Бог пообещал испортить тебе карьеру? Что ж, надо покориться, Ганно, раз такова его неисповедимая воля... Карьера - вот это словцо! Карьере господина Модерзона тоже конец! Никогда ему не быть старшим учителем, бедняге! Да, выходит, что есть старшие и младшие учителя, а просто учителей нет! Нам с тобой это трудно понять, - это для взрослых, для тех, кто уже знает жизнь. По-моему, можно сказать: вот это учитель, а это не учитель, но что значит "старший учитель" - я, ей-богу, не понимаю. Вот если бы высказать это Господу Богу или господину Мароцке. Что бы тут поднялось! Они сочли бы это оскорблением и стерли бы нас в порошок за дерзость, а ведь мы бы только высказали более высокое мнение об их профессии, чем то, которое они себе составили... Ну, да что о них говорить, об этих идиотах! |
Sie gingen auf dem Hofe spazieren, und Hanno horchte wohlgefällig auf das, was Kai zum besten gab, um ihn seinen Tadel vergessen zu lassen. |
Они прогуливались по двору, и Ганно с удовольствием слушал все, что болтал Кай, стараясь заставить его забыть о полученном замечании. |
"Sieh, hier ist eine Tür, eine Hoftür, sie ist offen, da draußen ist die Straße. Wie wäre es, wenn wir hinausträten und ein bißchen auf dem Trottoir umhergingen? Es ist Pause, wir haben noch sechs Minuten; und wir könnten ja pünktlich zurückkehren. Aber die Sache ist die: es ist unmöglich. Verstehst du das? Hier ist die Tür, sie ist offen, es ist kein Gitter davor, nichts, kein Hindernis, hier ist die Schwelle. Und dennoch ist es unmöglich, schon der Gedanke ist unmöglich, auch nur auf eine Sekunde hinauszutreten ... Nun, sehen wir davon ab! Aber nehmen wir ein anderes Beispiel. Es wäre gänzlich verkehrt, zu sagen, daß die Uhr jetzt ungefähr halb zwölf ist. Nein, es kommt jetzt die Geographiestunde an die Reihe: so verhält es sich! Nun frage ich aber jedermann: ist dies ein Leben? Alles ist verzerrt ... Ach, Herr Gott, wollte die Anstalt uns erst aus ihrer liebenden Umarmung entlassen!" |
- Смотри-ка, калитка открыта, а за ней улица. Что, если бы мы вздумали немножко пройтись по тротуару? Еще осталось шесть минут до конца перемены... мы могли бы вовремя вернуться. Все так, а вот выйти-то нам и нельзя. Понимаешь ты это? Калитка открыта, решеток нет, вообще нет никаких препятствий. И все-таки выйти нам нельзя, нельзя даже подумать об этом, на секунду нельзя нос высунуть!.. Ну да ладно! Возьмем другой пример. Разве мы смеем сказать, что сейчас будет половина двенадцатого? Нет, сейчас будет урок географии. Так-то обстоят дела! А теперь я спрашиваю: разве это жизнь? Все шиворот-навыворот! Ах, господи, если бы нам уж выбраться из нежных объятий этого заведения. |
"Ja, und was dann? Nein, laß nur, Kai, dann wäre es auch noch so: Was soll man anfangen? Hier ist man wenigstens aufgehoben. Seit mein Vater tot ist, haben Herr Stephan Kistenmaker und Pastor Pringsheim es übernommen, mich tagtäglich zu fragen, was ich werden will. Ich weiß es nicht. Ich kann nichts antworten. Ich kann nichts werden. Ich fürchte mich vor dem Ganzen ..." |
- Ну, а что тогда? Брось, Кай, все будет точно так же. За что взяться? Здесь мы хоть к чему-то пристроены. С тех пор как умер мой отец, господин Кистенмакер и пастор Прингсгейм каждый день пристают ко мне: кем ты хочешь быть? А я сам не знаю и ничего не могу им ответить. Я никем не могу быть. Я всего боюсь... |
"Nein, wie kann man so verzagt reden! Du mit deiner Musik ..." |
- Ну как ты можешь так говорить! Ты, у которого есть музыка... |
"Was ist mit meiner Musik, Kai? Es ist nichts damit. Soll ich umherreisen und spielen? Erstens würden sie es mir nicht erlauben, und zweitens werde ich nie genug dazu können. Ich kann beinahe nichts, ich kann nur ein bißchen phantasieren, wenn ich allein bin. Und dann stelle ich mir das Umherreisen auch schrecklich vor ... Mit dir ist es so anders. Du hast mehr Mut. Du gehst hier herum und lachst über das Ganze und hast ihnen etwas entgegenzuhalten. Du willst schreiben, willst den Leuten Schönes und Merkwürdiges erzählen, gut: das ist etwas. Und du wirst sicher berühmt werden, du bist so geschickt. Woran liegt es? Du bist lustiger. Manchmal in der Stunde sehen wir uns an, wie vorhin einen Augenblick, bei Herrn Mantelsack, als Petersen unter allen, die abgelesen hatten, einen Tadel bekam. Wir denken dasselbe, aber du schneidest eine Fratze und bist stolz ... Ich kann das nicht. Ich werde so müde davon. Ich möchte schlafen und nichts mehr wissen. Ich möchte sterben, Kai!... Nein, es ist nichts mit mir. Ich kann nichts wollen. Ich will nicht einmal berühmt werden. Ich habe Angst davor, genau als wäre ein Unrecht dabei! Es kann nichts aus mir werden, sei sicher. Neulich nach der Konfirmationsstunde hat Pastor Pringsheim zu jemandem gesagt, man müsse mich aufgeben, ich stammte aus einer verrotteten Familie ..." |
- А что толку от моей музыки, Кай? С ней ничего не начнешь. Что же, мне разъезжать и давать концерты? Во-первых, они мне этого не позволят, а во-вторых, я и не сумею. На что я способен? Разве что поимпровизировать немного на рояле, когда я остаюсь один. А кроме того, разъезды тоже пугают меня. Ты - дело другое. У тебя больше мужества. Ты вот расхаживаешь здесь и над всеми смеешься, у тебя есть что им противопоставить. Ты будешь писать, рассказывать людям прекрасные, удивительные истории - это уже нечто. И, конечно, ты станешь знаменитостью, ты очень способный! В чем тут дело? Ты веселее меня. Иногда за уроками мы посмотрим друг на друга - ну, как сегодня, когда господин Мантельзак почему-то поставил дурную отметку одному Петерсену, - думаем мы одно и то же, но ты состроишь гримасу - и все... А я так не умею. Я от всего этого устаю. Мне хочется спать и ни о чем больше не думать. Мне хочется умереть, Кай!.. Нет, нет, ничего из меня не выйдет. Я ничего не хочу. Даже не хочу прославиться... Меня это страшит, словно в этом тоже есть какая-то несправедливость. Будь уверен, что ничего толкового из меня не выйдет. Пастор Прингсгейм, он готовит меня к конфирмации, недавно сказал кому-то, что на мне надо поставить крест, я из вырождающейся семьи... |
"Hat er das gesagt?" fragte Kai mit angespanntem Interesse ... |
- Так и сказал? - с напряженным любопытством переспросил Кай. |
"Ja, er meint meinen Onkel Christian damit, der in Hamburg in einer Anstalt sitzt. -- Er hat sicher recht. Man sollte mich nur aufgeben. Ich wäre so dankbar dafür!... Ich habe so vielerlei Sorgen, und alles fällt mir so schwer. Nehmen wir an, ich schneide mich in den Finger, tue mir irgendwo weh ... es ist eine Wunde, die bei einem anderen in acht Tagen geheilt wäre. Bei mir dauert es vier Wochen. Es will nicht heilen, es entzündet sich, es wird schlimm und macht mir unmäßige Beschwerden ... Neulich sagte mir Herr Brecht, um meine Zähne sähe es jämmerlich aus, fast alle seien schon unterminiert und verbraucht, nicht zu reden von denen, die ausgezogen sind. So steht es jetzt. Und womit werde ich beißen, wenn ich dreißig, vierzig Jahre alt bin? Ich habe gar keine Hoffnung ..." |
- Да. Он имел в виду моего дядю Христиана, который сидит в Гамбурге в лечебнице для слабоумных. И он, конечно, прав. Пусть на мне ставят крест, я буду только благодарен! У меня столько огорчений, мне все так тяжело дается. Вот подумай, если я порежу себе палец, чем-нибудь оцарапаюсь... у другого все прошло бы за неделю, а у меня длится месяц - не заживает, воспаляется, с каждым днем становится хуже, мучает меня. На днях господин Брехт сказал, что зубы мои никуда не годятся, все подточены, испорчены; а сколько их мне уж вырвали! И это теперь. А чем я буду есть в тридцать, в сорок лет? Нет, я ни на что не надеюсь... |
"So", sagte Kai und schlug eine schnellere Gangart an; "nun erzählst du mir ein bißchen von deinem Klavierspiel. Ich will nämlich jetzt etwas Wunderbares schreiben, etwas Wunderbares ... Vielleicht fange ich nachher in der Zeichenstunde an. Willst du heute nachmittag spielen?" |
- Так, - произнес Кай, прибавляя шагу. - Ну, а теперь расскажи-ка мне лучше о твоей музыке. Я собираюсь написать одну удивительную штуку... правда, удивительную... Возможно, что я уже сейчас начну, на уроке рисования. Ты будешь сегодня импровизировать после обеда? |
Hanno schwieg einen Augenblick. Etwas Trübes, Verwirrtes und Heißes war in seinen Blick gekommen. |
Ганно помолчал. В глазах его мелькнуло что-то грустное, лихорадочное, смятенное. |
"Ja, ich werde wohl spielen", sagte er, "obgleich ich es nicht tun sollte. Ich sollte meine Etüden und Sonaten üben und dann aufhören. Aber ich werde wohl spielen, ich kann es nicht lassen, obgleich es alles noch schlimmer macht." |
- Да, буду, - сказал он, - хотя мне не следовало бы этого делать. Лучше было бы повторить кое-какие этюды, сонаты и только. Но я буду импровизировать! Я не могу без этого, пусть потом мне становится еще хуже. |
"Schlimmer?" |
- Хуже? |
Hanno schwieg. |
Ганно не отвечал. |
"Ich weiß, wovon du spielst", sagte Kai. Und dann schwiegen beide. |
- Я знаю, о чем ты будешь играть, - сказал Кай. |
Sie waren in einem seltsamen Alter. Kai war sehr rot geworden und blickte zu Boden, ohne den Kopf zu senken. Hanno sah blaß aus. Er war furchtbar ernst und hielt seine verschleierten Augen seitwärts gerichtet. |
Они замолчали. Оба мальчика переживали критический возраст. Кай покраснел до корней волос и потупился, хотя головы не опустил. Ганно, бледный, страшно серьезный, глядел куда-то в сторону затуманенными глазами. |
Dann schellte Herr Schlemiel und sie gingen hinauf. |
Но тут г-н Шлемиль зазвонил, и они пошли наверх. |
Es kam die Geographiestunde und mit ihr das Extemporale, ein sehr wichtiges Extemporale über das Gebiet von Hessen-Nassau. Ein Mann mit rotem Bart und braunem Schoßrock trat ein. Sein Gesicht war bleich, und auf seinen Händen, deren Poren weit offen standen, wuchs nicht ein einziges Härchen. Dies war der geistreiche Oberlehrer, Herr Doktor Mühsam. Er litt zuweilen an Lungenblutungen und sprach beständig in ironischem Tone, weil er sich für ebenso witzig wie leidend hielt. Zu Hause besaß er eine Art Heine-Archiv, eine Sammlung von Papieren und Gegenständen, die sich auf den frechen und kranken Poeten bezogen. Jetzt fixierte er die Grenzen von Hessen-Nassau auf der Wandtafel und bat dann mit einem zugleich melancholischen und höhnischen Lächeln, die Herren möchten in ihre Hefte zeichnen, was das Land an Merkwürdigem biete. Er schien sowohl die Schüler wie das Land Hessen-Nassau verspotten zu wollen; und doch war es ein sehr wichtiges Extemporale, vor dem alle sich fürchteten. |
Сейчас, на уроке географии, должна была быть сделана очень важная классная работа о Гессен-Нассауской области. В класс вошел рыжебородый мужчина в коричневом сюртуке. Лицо у него было бледное, руки с необыкновенно пористой кожей поражали полным отсутствием растительности. Это был "остроумнейший" доктор Мюзам. У него временами случались легочные кровотечения, и он всегда и обо всем говорил иронически, считая себя очень умным и очень больным. Дома у него было устроено нечто вроде музея Гейне - собрание бумаг и предметов, принадлежавших дерзкому и больному поэту. Но сейчас, вычертив на классной доске границы Гессен-Нассау, он с меланхолической и насмешливой улыбкой попросил господ учеников написать о достопримечательностях этой области. В его словах заключалась двойная насмешка - над школьниками и над Гессен-Нассауской областью. Тем не менее это была важная классная работа, к которой все относились с опаской. |
Hanno Buddenbrook wußte nichts von Hessen-Nassau, nicht viel, so gut wie nichts. Er wollte ein wenig auf Adolf Todtenhaupts Heft hinübersehen, aber Heinrich Heine, der trotz seiner überlegenen und leidenden Ironie mit gespanntester Aufmerksamkeit jede Bewegung überwachte, bemerkte es sofort und sagte: |
Ганно Будденброк мало что знал о Гессен-Нассау, вернее - ничего не знал. Он собрался было заглянуть в тетрадь Адольфа Тотенхаупта, но "Генрих Гейне", которому его ядовитая и страдальческая ирония не мешала зорко следить за каждым движением учеников, тотчас это приметил и сказал: |
"Herr Buddenbrook, ich bin versucht, Sie Ihr Buch schließen zu lassen, aber ich fürchte allzusehr, Ihnen eine Wohltat damit zu erweisen. Fahren Sie fort." |
- Господин Будденброк, я чувствую сильное искушение попросить вас закрыть тетрадь, но боюсь тем самым оказать вам сугубое благодеяние. Продолжайте! |
Diese Bemerkung enthielt zwei Witze. Erstens denjenigen, daß Doktor Mühsam Hanno mit "Herr" anredete, und zweitens den mit der "Wohltat". Hanno Buddenbrook aber fuhr fort, über seinem Heft zu brüten und lieferte schließlich ein beinahe leeres Blatt ab, worauf er wieder mit Kai hinausging. |
В этом замечании тоже заключалась двойная острота: во-первых, доктор Мюзам назвал Ганно "господином Будденброком", а во-вторых, упомянул о "благодеянии". Ганно Будденброк долго корпел над своей тетрадью, подал в конце концов учителю почти не исписанный листок и вместе с Каем вышел из класса. |
Für heute war nun alles überstanden. Wohl dem, der glücklich davongekommen war und dessen Bewußtsein von keinem Tadel beschwert wurde. Er konnte nun frei und wohlgemut bei Herrn Drägemüller im hellen Saale sitzen und zeichnen ... |
На сегодня со всеми трудностями было покончено. Благо тем, чья совесть не обременена полученным замечанием. Эти счастливцы могли теперь с легким сердцем усесться в светлом зале и заняться рисованием у г-на Драгемюллера. |
Der Zeichensaal war weit und licht. Gipsabgüsse nach der Antike standen auf den Wandborden, und in einem großen Schranke gab es allerhand Holzklötze und Puppenmöbel, die ebenfalls als Modelle dienten. Herr Drägemüller war ein untersetzter Mann mit rundgeschnittenem Vollbart und einer braunen, glatten, billigen Perücke, die im Nacken verräterisch abstand. Er besaß zwei Perücken, eine mit längerem und eine mit kürzerem Haar; hatte er sich den Bart scheren lassen, so setzte er die kürzere auf ... Auch sonst war er ein Mann von einigen drolligen Eigentümlichkeiten. Statt "der Bleistift" sagte er "die Blei". Außerdem verbreitete er einen ölig-spirituösen Geruch wo er ging und stand, und einige sagten, er tränke Petroleum. Seine schönsten Stunden kamen, wenn er vertretungsweise einmal in einem anderen Fache als im Zeichnen unterrichten durfte. Dann hielt er Vorträge über Bismarcks Politik, die er mit eindringlichen, spiralförmigen Bogenbewegungen von der Nase zur Schulter begleitete, und sprach mit Haß und Furcht von der Sozialdemokratie ... |
Рисовальный класс был просторен и светел. На полках вдоль стен стояли гипсовые слепки с античных статуй, а в большом шкафу помещалось множество всевозможных деревянных форм и игрушечной мебели, тоже служивших моделями. Г-н Драгемюллер, коренастый мужчина с кругло подстриженной бородой, носил дешевый каштановый парик, предательски оттопыривавшийся на затылке. Собственно, париков у него было два: один с короткими волосами, другой с более длинными; когда г-н Драгемюллер подстригал себе бороду, он надевал первый. Он и вообще был человек не без странностей. Так, например, он говорил не карандаш, а "графит". От него всегда разило маслом и спиртом, и многие уверяли, что он пьет керосин. Счастливейшими в своей жизни он почитал те часы, когда ему приходилось заменять кого-нибудь из учителей и преподавать другие предметы. В таких случаях он читал целые лекции о политике Бисмарка (*83), сопровождая свою речь своеобразным жестом, - точно он чертил спираль от носа к плечу, и со страхом и ненавистью поносил социал-демократов. |
"Wir müssen zusammenhalten!" pflegte er zu schlechten Schülern zu sagen, indem er sie am Arme packte. "Die Sozialdemokratie steht vor der Tür!" |
- Нам надо объединяться! - восклицал он, хватая за руки учеников. - Социал-демократия стучится в двери! |
Er hatte etwas krampfhaft Geschäftiges an sich. Er setzte sich neben einen, verbreitete einen heftigen Spiritusgeruch, schlug einem mit seinem Siegelring vor die Stirn, stieß einzelne Wörter hervor, wie "Perspektive!" "Schlagschatten!" "Die Blei!" "Sozialdemokratie!" "Zusammenhalten!" und enteilte ... |
Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: "Перспектива!" "Густая тень!" "Графит!" "Социал-демократия!" "Объединяться!" - и переходил к следующему. |
Kai schrieb an seiner neuen literarischen Arbeit in dieser Stunde, und Hanno beschäftigte sich damit, daß er in Gedanken eine Orchester-Ouvertüre aufführte. Dann war es aus, man holte seine Sachen herunter, der Weg durch die Hoftore war freigegeben, man ging nach Hause. |
Кай за этим уроком начал писать свое новое произведение, а Ганно мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги, спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и отправились по домам. |
Hanno und Kai hatten denselben Weg, und bis zu der kleinen, roten Villa draußen in der Vorstadt gingen sie zusammen, ihre Bücher unterm Arm. Dann hatte der junge Graf Mölln noch eine weite Strecke bis zu dem väterlichen Wohnsitz allein zu wandern. Er trug nicht einmal einen Paletot. |
Ганно и Каю было по пути. С книгами под мышкой, они вместе дошли до маленькой красной виллы. Оттуда юному графу Мельну предстояло в одиночестве пройти еще порядочное расстояние до отцовского хутора, а у него даже пальто не было. |
Der Nebel, der am Morgen geherrscht hatte, war zu Schnee geworden, der in großen weichen Flocken herniedersank und sich in Kot verwandelte. An der Buddenbrookschen Gartenpforte trennten sie sich; aber als Hanno schon den Vorgarten zur Hälfte durchschritten hatte, kam Kai noch einmal zurück und legte den Arm um seinen Hals. |
Утренний туман обратился в снег, падавший большими рыхлыми хлопьями и грязью ложившийся на мостовую. У калитки будденброковской виллы мальчики расстались. Но когда Ганно уже прошел половину палисадника, Кай вернулся и обвил рукой его шею. |
"Sei nicht verzweifelt ... Und spiele lieber nicht!" sagte er leise; dann verschwand seine schlanke, verwahrloste Gestalt im Schneegestöber. |
- Не отчаивайся! И лучше не играй сегодня! - шепнул он, и его стройная фигура в потрепанной куртке исчезла в метели. |
Hanno ließ seine Bücher auf dem Korridor in der Schale zurück, die der Bär vor sich hinstreckte, und ging ins Wohnzimmer, um seine Mutter zu begrüßen. Sie saß auf der Chaiselongue und las in einem gelb gehefteten Buche. Während er über den Teppich schritt, blickte sie ihm mit ihren braunen, nahe beieinanderliegenden Augen entgegen, in deren Winkeln bläuliche Schatten lagerten. Als er vor ihr stand, nahm sie seinen Kopf zwischen die Hände und küßte ihn auf die Stirn. |
Ганно положил книги на поднос, в вытянутые лапы медведя, и пошел здороваться с матерью. Она сидела на оттоманке, читая какую-то книгу в желтой обложке. Покуда он приближался к ней по ковру, Герда в упор смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами с голубоватыми тенями в уголках. Потом обеими руками взяла голову сына и поцеловала его в лоб. |
Er ging in sein Zimmer hinauf, wo Fräulein Clementine ein wenig Frühstück für ihn bereitgestellt hatte, wusch sich und aß. Als er fertig war, nahm er aus dem Pulte ein Päckchen jener kleinen, scharfen russischen Zigaretten, die ihm ebenfalls nicht mehr unbekannt waren, und begann zu rauchen. Dann setzte er sich ans Harmonium und spielte etwas sehr Schwieriges, Strenges, Fugiertes, von Bach. Und schließlich faltete er die Hände hinter dem Kopf und blickte zum Fenster hinaus in den lautlos niedertaumelnden Schnee. Es gab da sonst nichts zu sehen. Es lag kein zierlicher Garten mit plätscherndem Springbrunnen mehr unter seinem Fenster. Die Aussicht wurde durch die graue Seitenwand der benachbarten Villa abgeschnitten. |
Ганно поднялся к себе в комнату, где мамзель Клементина уже приготовила для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном - все загораживала серая стена соседней виллы. |
Um vier Uhr wurde zu Mittag gegessen. Gerda Buddenbrook, der kleine Johann und Fräulein Clementine waren allein. Später traf Hanno im Salon die Vorbereitungen zum Musizieren und erwartete am Flügel seine Mutter. Sie spielten die Sonate Opus 24 von Beethoven. Bei dem Adagio sang die Geige wie ein Engel; aber Gerda nahm dennoch unbefriedigt das Instrument vom Kinn, betrachtete es mißmutig und sagte, daß es nicht in Stimmung sei. Sie spielte nicht weiter und ging hinauf, um zu ruhen. |
В четыре часа подавался обед. За столом сидели трое: Герда Будденброк, маленький Иоганн и мамзель Клементина. После обеда Ганно приготовил в гостиной все, что нужно для музицированья, и, дожидаясь матери, сел за рояль. Они сыграли сонату Бетховена, опус 24. В адажио скрипка пела, как ангел. Но Герда все же осталась недовольна, она отняла инструмент от подбородка, поглядела на него и заявила, что он не настроен. Дальше играть она отказалась и ушла наверх отдохнуть. |
Hanno blieb im Salon zurück. Er trat an die Glastür, die auf die schmale Veranda führte, und blickte ein paar Minuten lang in den aufgeweichten Vorgarten hinaus. Plötzlich aber trat er einen Schritt rückwärts, zog heftig den cremefarbenen Vorhang vor die Tür, so daß das Zimmer in einem gelblichen Halbdunkel lag, und ging in Bewegung zum Flügel. Dort stand er abermals eine Weile, und sein Blick, starr und unbestimmt auf einen Punkt gerichtet, verdunkelte sich langsam, verschleierte sich, verschwamm ... Er setzte sich und begann eine seiner Phantasien. |
Ганно остался в гостиной. Он подошел к застекленной двери, выходившей на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд, уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался, становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал импровизировать. |
Es war ein ganz einfaches Motiv, das er sich vorführte, ein Nichts, das Bruchstück einer nicht vorhandenen Melodie, eine Figur von anderthalb Takten, und als er sie zum erstenmal mit einer Kraft, die man ihm nicht zugetraut hätte, in tiefer Lage als einzelne Stimme ertönen ließ, wie als sollte sie von Posaunen einstimmig und befehlshaberisch als Urstoff und Ausgang alles Kommenden verkündigt werden, war gar nicht abzusehen, was eigentlich gemeint sei. Als er sie aber im Diskant, in einer Klangfarbe von mattem Silber, harmonisiert wiederholte, erwies sich, daß sie im wesentlichen aus einer einzigen Auflösung bestand, einem sehnsüchtigen und schmerzlichen Hinsinken von einer Tonart in die andere ... eine kurzatmige, armselige Erfindung, der aber durch die preziöse und feierliche Entschiedenheit, mit der sie hingestellt und vorgebracht wurde, ein seltsamer, geheimnis- und bedeutungsvoller Wert verschafft ward. Und nun begannen bewegte Gänge, ein rastloses Kommen und Gehen von Synkopen, suchend, irrend und von Aufschreien zerrissen, wie als sei eine Seele voll Unruhe über das, was sie vernommen, und was doch nicht verstummen wollte, sondern in immer anderen Harmonien, fragend, klagend, ersterbend, verlangend, verheißungsvoll sich wiederholte. Und immer heftiger wurden die Synkopen, ratlos umhergedrängt von hastigen Triolen; die Schreie der Furcht jedoch, die hineinklangen, nahmen Gestalt an, sie schlossen sich zusammen, sie wurden zur Melodie, und der Augenblick kam, da sie wie ein inbrünstig und flehentlich hervortretender Gesang des Bläserchores stark und demütig zur Herrschaft gelangten. Das haltlos Drängende, das Wogende, Irrende und Entgleitende war verstummt und besiegt, und in unbeirrbar einfachem Rhythmus erscholl dieser zerknirschte und kindlich betende Choral ... Mit einer Art von Kirchenschluß endete er. Eine Fermate kam, und eine Stille. Und siehe, plötzlich war, ganz leise, in einer Klangfarbe von mattem Silber, das erste Motiv wieder da, diese armselige Erfindung, diese dumme oder geheimnisvolle Figur, dieses süße, schmerzliche Hinsinken von einer Tonart in die andere. Da entstand ein ungeheurer Aufruhr und wild erregte Geschäftigkeit, beherrscht von fanfarenartigen Akzenten, Ausdrücken einer wilden Entschlossenheit. Was geschah? Was war in Vorbereitung? Es scholl wie Hörner, die zum Aufbruch riefen. Und dann trat etwas ein wie eine Sammlung und Konzentration, festere Rhythmen fügten sich zusammen, und eine neue Figur setzte ein, eine kecke Improvisation, eine Art Jagdlied, unternehmend und stürmisch. Aber es war nicht fröhlich, es war im Innersten voll verzweifelten Übermuts, die Signale, die darein tönten, waren gleich Angstrufen, und immer wieder war zwischen allem, in verzerrten und bizarren Harmonien, quälend, irrselig und süß, das Motiv, jenes erste, rätselhafte Motiv zu vernehmen ... Und nun begann ein unaufhaltsamer Wechsel von Begebenheiten, deren Sinn und Wesen nicht zu erraten war, eine Flucht von Abenteuern des Klanges, des Rhythmus und der Harmonie, über die Hanno nicht Herr war, sondern die sich unter seinen arbeitenden Fingern gestalteten, und die er erlebte, ohne sie vorher zu kennen ... Er saß, ein wenig über die Tasten gebeugt, mit getrennten Lippen und fernem, tiefem Blick, und sein braunes Haar bedeckte in weichen Locken seine Schläfen. Was geschah? Was wurde erlebt? Wurden hier furchtbare Hindernisse bewältigt, Drachen getötet, Felsen erklommen, Ströme durchschwommen, Flammen durchschritten? Und wie ein gellendes Lachen oder wie eine unbegreiflich selige Verheißung schlang sich das erste Motiv hindurch, dies nichtige Gebilde, dies Hinsinken von einer Tonart in die andere ... ja, es war, als reize es auf zu immer neuen, gewaltsamen Anstrengungen, rasende Anläufe in Oktaven folgten ihm, die in Schreie ausklangen, und dann begann ein Aufschwellen, eine langsame, unaufhaltsame Steigerung, ein chromatisches Aufwärtsringen von wilder, unwiderstehlicher Sehnsucht, jäh unterbrochen durch plötzliche, erschreckende und aufstachelnde Pianissimi, die wie ein Weggleiten des Bodens unter den Füßen und wie ein Versinken in Begierde waren ... Einmal war es, als ob fern und leise mahnend die ersten Akkorde des flehenden, zerknirschten Gebetes vernehmbar werden wollten; alsbald aber stürzte die Flut der empordrängenden Kakophonien darüber her, die sich zusammenballten, sich vorwärts wälzten, zurückwichen, aufwärts klommen, versanken und wieder einem unaussprechlichen Ziele entgegenrangen, das kommen mußte, nun kommen mußte, in diesem Augenblick, an diesem furchtbaren Höhepunkt, da die lechzende Drangsal zur Unerträglichkeit geworden war ... Und es kam, es war nicht mehr hintanzuhalten, die Krämpfe der Sehnsucht hätten nicht mehr verlängert werden können, es kam, gleichwie wenn ein Vorhang zerrisse, Tore aufsprängen, Dornenhecken sich erschlossen, Flammenmauern in sich zusammensänken ... Die Lösung, die Auflösung, die Erfüllung, die vollkommene Befriedigung brach herein, und mit entzücktem Aufjauchzen entwirrte sich alles zu einem Wohlklang, der in süßem und sehnsüchtigem Ritardando sogleich in einen anderen hinübersank ... es war das Motiv, das erste Motiv, was erklang! Und was nun begann, war ein Fest, ein Triumph, eine zügellose Orgie ebendieser Figur, die in allen Klangschattierungen prahlte, sich durch alle Oktaven ergoß, aufweinte, im Tremolando verzitterte, sang, jubelte, schluchzte, angetan mit allem brausenden, klingelnden, perlenden, schäumenden Prunk der orchestralen Ausstattung sieghaft daherkam ... Es lag etwas Brutales und Stumpfsinniges und zugleich etwas asketisch Religiöses, etwas wie Glaube und Selbstaufgabe in dem fanatischen Kultus dieses Nichts, dieses Stücks Melodie, dieser kurzen, kindischen, harmonischen Erfindung von anderthalb Takten ... etwas Lasterhaftes in der Maßlosigkeit und Unersättlichkeit, mit der sie genossen und ausgebeutet wurde, und etwas zynisch Verzweifeltes, etwas wie Wille zu Wonne und Untergang in der Gier, mit der die letzte Süßigkeit aus ihr gesogen wurde, bis zur Erschöpfung, bis zum Ekel und Überdruß, bis endlich, endlich in Ermattung nach allen Ausschweifungen ein langes, leises Arpeggio in Moll hinrieselte, um einen Ton emporstieg, sich in Dur auflöste und mit einem wehmütigen Zögern erstarb. |
Это был совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора тахта. И когда под его руками, с силой, которую в них невозможно было предположить, эта фраза впервые одноголосо прозвучала в басу и казалось, что трубы сейчас единодушно и повелительно возвестят о ней, как об истоке и начале всего последующего, еще невозможно было предположить, что именно Ганно имеет в виду. Но когда он повторил ее в дисканте, окрашенную серебристым тембром, выяснилось, что она состоит всего лишь из тоскливого, скорбного перехода одной тональности в другую - коротенькая, несложная находка, которой, однако, точная, торжественная решительность замысла и исполнения придали своеобразный таинственно значительный смысл. А потом среди взволнованных пассажей стали неустанно набегать и исчезать синкопы, ищущие, блуждающие, прерываемые внезапными вскриками, словно вскрикивала чья-то душа, растревоженная тем, что она услышала и что не хотело смолкнуть, а, напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии, вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня. Все яростнее становились синкопы, неумолимо теснимые торопливыми триолями; но вот прорвавшиеся в них возгласы страха стали принимать более четкие очертания, слились воедино, выросли в мелодию и, уже подобно молитвенно-страстному трубному гласу, могучие и смиренные, все подчинили своей власти. Неудержимо надвигающееся, взволнованное, ищущее и ускользающее смолкло, покорилось; и в наивно-простом ритме вдруг прозвучал скорбный, по-детски молящий хорал, кончившийся аккордом, каким обычно заключают богослужение, - фермата и затем полная тишина. Но вот совсем тихо, в серебристом тембре, опять зазвучал тот первый мотив, та несложная, простенькая, но таинственно звучащая фраза - сладостный, болезненный переход из одной тональности в другую. И вдруг поднялся неистовый мятеж, дикая суета, управляемая только возгласами, словно звук фанфар, выражавшими исступленную решимость. Что случилось? Что готовилось? Казалось, рог воинственно зовет в наступление. Силы стали стягиваться воедино, концентрироваться, возобладали более жесткие ритмы, и возникла уже совсем новая дерзкая импровизация, что-то вроде охотничьей песни, задорной и стремительной. Но радостной она не была: гордое отчаяние звучало в ней, ее призывы походили на возгласы страха. И опять в эти прихотливо пестрые гармонические фигуры мучительно, смутно и сладостно вступил тот первый, загадочный мотив. И вслед за тем в безудержной смене событий, сущность и смысл которых не поддавались разгадке, возникло такое богатство звуковых причуд, ритмических и гармонических, с которыми Ганно уже не мог совладать, но которые рождались под его пальцами, - он чувствовал их всем своим существом, хотя сейчас впервые с ними столкнулся. Он сидел, склонясь над клавишами, полураскрыв рот, с отсутствующим, где-то витающим взглядом, и русые волосы мягкими завитками спадали на его виски. Что это было? Что он чувствовал? Преодолевал страшные препятствия? Взбирался на неприступные скалы? Переплывал бурные потоки? Проходил через огонь? И точно громкий смех или непостижимо радостный посул, вплетался сюда тот незатейливый первый мотив, тот переход из одной тональности в другую... Казалось, он зовет ко все новым, могучим усилиям. Его сопровождал неистовый, переходящий в крик прибой октав, а затем начался новый прилив - неудержимое, медленное нарастание, хроматический порыв ввысь, полный дикой, необоримой страсти, в которую вторгалось наводящее страх, обжигающее пианиссимо, - словно почва ускользала из-под ног человека, и он летел в бездну вожделения... Опять где-то вдали тихо прозвучали первые аккорды той скорбной молитвы, но их тотчас же смыли волны прорвавшихся какофоний; эти валы нарастали, подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас, когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже нестерпимым... И он наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены... Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое - тот, первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки... Что-то тупое, грубое и в то же время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой, простенькой фразы в полтора такта. Более того, было что-то порочное в неумеренном, ненасытном наслаждении ею, в жадном ее использовании, что-то цинически отчаянное, словно порыв к блаженству и гибели, было в том вожделении, с которым из нее высасывали последнюю сладость, высасывали до отвращения, до тошноты, до усталости. И вот наконец, в изнеможении от всех излишеств, зажурчало долгое, медленное арпеджио в moll, поднялось выше, на один тон, растворилось в dur и замерло в скорбном трепете. |
Hanno saß noch einen Augenblick still, das Kinn auf der Brust, die Hände im Schoß. Dann stand er auf und schloß den Flügel. Er war sehr blaß, in seinen Knien war gar keine Kraft, und seine Augen brannten. Er ging ins Nebenzimmer, streckte sich auf der Chaiselongue aus und blieb so lange Zeit, ohne ein Glied zu rühren. |
Ганно посидел еще несколько мгновений - неподвижно, склонив подбородок на грудь, бессильно сложив на коленях руки. Потом поднялся и закрыл рояль. Он был очень бледен, ноги его подгибались, глаза горели. Он прошел в соседнюю комнату, растянулся на оттоманке и долгое время лежал не шевелясь. |
Später wurde zu Abend gegessen, worauf er mit seiner Mutter eine Partie Schach spielte, bei der niemand gewann. Aber nach Mitternacht noch saß er in seinem Zimmer bei einer Kerze vor dem Harmonium und spielte, weil nichts mehr erklingen durfte, in Gedanken, obgleich er gewillt war, morgen um halb sechs Uhr aufzustehen, um die wichtigsten Schularbeiten anzufertigen. |
Вечером, после ужина, они с матерью сыграли партию в шахматы, закончившуюся вничью. Но еще и после полуночи, при свечке, он сидел за фисгармонией и мысленно, так как в этот час уже надо было соблюдать тишину, что-то играл, хотя и собирался встать утром в половине шестого, чтобы приготовить хоть самые необходимые уроки. |
Dies war ein Tag aus dem Leben des kleinen Johann. |
Так прошел день в жизни маленького Иоганна. |
Drittes Kapitel |
3 |
Mit dem Typhus ist es folgendermaßen bestellt. |
С тифом дело обстоит так: |
Der Mensch fühlt eine seelische Mißstimmung in sich entstehen, die sich rasch vertieft und zu einer hinfälligen Verzweiflung wird. Zu gleicher Zeit bemächtigt sich seiner eine physische Mattigkeit, die sich nicht allein auf Muskeln und Sehnen, sondern auch auf die Funktionen aller inneren Organe erstreckt, und nicht zuletzt auf die des Magens, der die Aufnahme von Speise mit Widerwillen verweigert. Es besteht ein starkes Schlafbedürfnis, allein trotz äußerster Müdigkeit ist der Schlaf unruhig, oberflächlich, beängstigt und unerquicklich. Das Gehirn schmerzt; es ist dumpf, befangen, wie von Nebeln umhüllt, und von Schwindel durchzogen. Ein unbestimmter Schmerz sitzt in allen Gliedern. Hie und da fließt ohne jedwede besondere Veranlassung Blut aus der Nase. -- Dies ist die Introduktion. |
Человек ощущает какое-то душевное расстройство, оно быстро возрастает, переходит в бессильное отчаяние. При этом им овладевает физическая слабость, распространяющаяся не только на мускулы и мышцы, но и на функции внутренних органов и, пожалуй, в первую очередь на желудок, который отказывается принимать пищу. Больного все время клонит ко сну, но, несмотря на крайнюю усталость, сон его беспокоен, неглубок; такой сон томит, а не освежает. Голова болит, кружится; в ней ощущается какая-то муть и тяжесть. Руки и ноги ломит. Временами, без всякой на то причины, идет кровь носом. Таковы первые симптомы. |
Dann gibt ein heftiger Frostanfall, der den ganzen Körper durchrüttelt und die Zähne gegeneinander wirbelt, das Zeichen zum Einsatze des Fiebers, das sofort die höchsten Grade erreicht. Auf der Haut der Brust und des Bauches werden nun einzelne linsengroße, rote Flecken sichtbar, die durch den Druck eines Fingers entfernt werden können, aber sofort zurückkehren. Der Puls rast; er hat bis zu hundert Schläge in einer Minute. So vergeht, bei einer Körpertemperatur von vierzig Grad, die erste Woche. |
Затем следует сильнейший приступ озноба, от которого сотрясается все тело и зуб на зуб не попадает, - признак резкого повышения температуры. На груди и на животе появляются красные пятна величиной с чечевичное зерно; они исчезают, если нажать на них пальцем, и тут же выступают снова. Пульс неистовствует, делая до ста ударов в минуту. Так, при температуре сорок, проходит первая неделя. |
In der zweiten Woche ist der Mensch von Kopf- und Gliederschmerzen befreit; dafür aber ist der Schwindel bedeutend heftiger geworden, und in den Ohren ist ein solches Sausen und Brausen, daß es geradezu Schwerhörigkeit hervorruft. Der Ausdruck des Gesichtes wird dumm. Der Mund fängt an, offen zu stehen, die Augen sind verschleiert und ohne Teilnahme. Das Bewußtsein ist verdunkelt; Schlafsucht beherrscht den Kranken, und oft versinkt er, ohne wirklich zu schlafen, in eine bleierne Betäubung. Dazwischen erfüllen seine Irreden, seine lauten, erregten Phantasien das Zimmer. Seine schlaffe Hilflosigkeit hat sich bis zum Unreinlichen und Widerwärtigen gesteigert. Auch sind sein Zahnfleisch, seine Zähne und seine Zunge mit einer schwärzlichen Masse bedeckt, die den Atem verpestet. Mit aufgetriebenem Unterleibe liegt er regungslos auf dem Rücken. Er ist im Bette hinabgesunken und seine Knie sind gespreizt. Alles an ihm arbeitet hastig, jagend und oberflächlich, seine Atmung sowohl wie der Puls, der an hundertundzwanzig flüchtig zuckende Schläge in einer Minute vollführt. Die Augenlider sind halb geschlossen, und die Wangen glühen nicht mehr wie zu Anfang rot vor Fieberhitze, sondern haben eine bläuliche Färbung angenommen. Die linsengroßen, roten Flecke auf der Brust und dem Bauche haben sich vermehrt. Die Temperatur des Körpers erreicht einundvierzig Grad ... |
На второй неделе боль в голове и во всем теле отпускает, но головокружения усиливаются, а в ушах стоит такой гул и шум, что больной начинает плохо слышать. Лицо его принимает бессмысленное выражение. Рот раскрыт, глаза мутные, безучастные. Сознание затемнено; сонливость по-прежнему одолевает больного, но он не спит, а только погружается в глубокое забытье и временами бредит, громко, возбужденно. Его беспомощная вялость приводит к отталкивающей неопрятности. К тому же десны больного, зубы, язык покрыты темной слизью, отравляющей дыхание. Со вздутым животом, он недвижно лежит на спине. Туловище соскальзывает с подушек, ноги раскинуты. Дыхание и весь организм работают торопливо, яростно, ненадежно, пульс сто двадцать ударов в минуту. Веки полуопущены, щеки уже не пылают от жара, как в начале болезни, а принимают синеватый оттенок. Пятен на груди и на животе становится больше. Температура тела достигает сорока одного градуса. На третьей неделе слабость доходит до предела. Громкий бред прекратился, и никто уже не может сказать, погружен ли дух больного в черную пустоту, или же, освобожденный от телесных страданий, витает в далеких сферах глубокого, мирного сна; ни одно слово, ни один жест не выдают этой тайны. Распростертое тело бесчувственно. Наступает кризис. |
In der dritten Woche ist die Schwäche auf ihrem Gipfel. Die lauten Delirien sind verstummt, und niemand kann sagen, ob der Geist des Kranken in leere Nacht versunken ist, oder ob er, fremd und abgewandt dem Zustande des Leibes, in fernen, tiefen, stillen Träumen weilt, von denen kein Laut und kein Zeichen Kunde gibt. Der Körper liegt in grenzenloser Unempfindlichkeit. -- Dies ist der Zeitpunkt der Entscheidung ... |
У некоторых индивидуумов диагноз затруднен привходящими обстоятельствами. Предположим, к примеру, что первые симптомы заболевания - упадок духа, вялость, отсутствие аппетита, беспокойный сон, головные боли - имели место уже в те дни, когда больной - надежда и упование всей родни - был еще на ногах, и потому внезапное обострение всех этих недомоганий никому не кажется чрезмерным уклонением от нормы... |
Bei gewissen Individuen wird die Diagnose durch besondere Umstände erschwert. Gesetzt zum Beispiel, daß die Anfangssymptome der Krankheit, Verstimmung, Mattigkeit, Appetitlosigkeit, unruhiger Schlaf, Kopfschmerzen, schon meistens vorhanden waren, als der Patient noch, die Hoffnung der Seinen, in völliger Gesundheit umherging? Daß sie sich, auch bei plötzlich verstärktem Auftreten, kaum als etwas Außergewöhnliches bemerkbar machen? -- Ein tüchtiger Arzt von soliden Kenntnissen, wie, um einen Namen zu nennen, Doktor Langhals, der hübsche Doktor Langhals, mit den kleinen, schwarzbehaarten Händen, wird gleichwohl bald in der Lage sein, die Sache bei ihrem richtigen Namen zu nennen, und das Erscheinen der fatalen roten Flecke auf der Brust und dem Bauche gibt ja völlige Gewißheit. Er wird über die Maßregeln, die zu treffen, die Mittel, die anzuwenden, nicht in Zweifel sein. Er wird für ein möglichst großes, oft gelüftetes Krankenzimmer sorgen, dessen Temperatur siebenzehn Grad nicht übersteigen darf. Er wird auf äußerste Sauberkeit dringen und auch durch immer erneutes Ordnen des Bettes den Körper, solange dies irgend möglich, -- in gewissen Fällen ist es nicht lange möglich -- vor dem "Wundliegen" zu schützen suchen. Er wird eine beständige Reinigung der Mundhöhle mit nassen Leinwandläppchen veranlassen, wird, was die Arzneien betrifft, sich einer Mischung von Jod und Jodkalium bedienen, Chinin und Antipyrin verschreiben und, vor allem, da der Magen und die Gedärme schwer in Mitleidenschaft gezogen sind, eine äußerst leichte und äußerst kräftigende Diät verordnen. Er wird das zehrende Fieber durch Bäder bekämpfen, durch Vollbäder, in die der Kranke oft, jede dritte Stunde, ohne Unterlaß, bei Tag und Nacht hineinzutragen ist, und die vom Fußende der Wanne aus langsam zu erkälten sind. Und nach einem jeden Bade wird er rasch etwas Stärkendes und Anregendes, Kognak, auch Champagner verabreichen ... |
И все же опытный врач, ну хотя бы доктор Лангхальс, смазливый доктор Лангхальс с маленькими волосатыми руками, очень скоро разберется, в чем дело, а появление роковых красных пятен на груди и животе превратит его подозрение в уверенность. У него не возникнет сомнений и относительно мер, которые следует принять. Он потребует для больного возможно большего и возможно лучше проветриваемого помещения, в котором температура не превышает семнадцати градусов. Будет настаивать на безусловной опрятности, на частом перестилании постели, чтобы как можно дольше, хотя по большей части это и не удается, предохранить тело от пролежней. Он предложит держать полость рта в чистоте, пользуясь для этого влажной полотняной тряпочкой; из лекарств пропишет смесь йода и йодистого калия, а также хинина с антипирином, но прежде всего, поскольку желудок и кишечник сильно затронуты болезнью, очень легкую и укрепляющую диету. Изнурительную лихорадку он попытается побороть ваннами - глубокими ваннами, с водой, постепенно охлаждающейся от ног к голове, в которые велит сажать больного через каждые три часа, днем и ночью. А после ванны пропишет ему для укрепления сил и поднятия жизненного тонуса коньяк или шампанское. |
Alle diese Mittel aber gebraucht er durchaus aufs Geratewohl, für den Fall gleichsam nur, daß sie überhaupt von irgendeiner Wirkung sein können, unwissend darüber, ob ihre Anwendung nicht jedes Wertes, Sinnes und Zweckes entbehrt. Denn =eines= weiß er nicht, was =eine= Frage betrifft, so tappt er im Dunkel, über ein Entweder-Oder schwebt er bis zur dritten Woche, bis zur Krisis und Entscheidung in völliger Unentschiedenheit. Er weiß nicht, ob die Krankheit, die er "Typhus" nennt, in diesem Falle ein im Grunde belangloses Unglück bedeutet, die unangenehme Folge einer Infektion, die sich vielleicht hätte vermeiden lassen, und der mit den Mitteln der Wissenschaft entgegenzuwirken ist -- oder ob sie ganz einfach eine Form der Auflösung ist, das Gewand des Todes selbst, der ebensogut in einer anderen Maske erscheinen könnte, und gegen den kein Kraut gewachsen ist. |
Но все эти средства он применяет наугад, в надежде, что они окажут хоть какое-то действие, оставаясь при этом в полном неведении относительно их полезности, смысла и цели. Ибо главного врач не знает. До третьей недели, то есть до наступления кризиса, он блуждает в потемках относительно одного вопроса - жить или не жить больному. Ему неведомо, является ли в данном случае тиф временным злоключением, неприятным последствием инфекции, случайным заболеванием, поддающимся воздействию средств, изобретенных наукой, или это - форма конца, одно из обличий смерти, которая могла бы явиться и в другой маске, и лекарств против нее не существует. |
Mit dem Typhus ist es folgendermaßen bestellt: In die fernen Fieberträume, in die glühende Verlorenheit des Kranken wird das Leben hineingerufen mit unverkennbarer, ermunternder Stimme. Hart und frisch wird diese Stimme den Geist auf dem fremden, heißen Wege erreichen, auf dem er vorwärts wandelt, und der in den Schatten, die Kühle, den Frieden führt. Aufhorchend wird der Mensch diese helle, muntere, ein wenig höhnische Mahnung zur Umkehr und Rückkehr vernehmen, die aus jener Gegend zu ihm dringt, die er so weit zurückgelassen und schon vergessen hatte. Wallt es dann auf in ihm, wie ein Gefühl der feigen Pflichtversäumnis, der Scham, der erneuten Energie, des Mutes und der Freude, der Liebe und Zugehörigkeit zu dem spöttischen, bunten und brutalen Getriebe, das er im Rücken gelassen: wie weit er auch auf dem fremden, heißen Pfade fortgeirrt sein mag, er wird umkehren und leben. Aber zuckt er zusammen vor Furcht und Abneigung bei der Stimme des Lebens, die er vernimmt, bewirkt diese Erinnerung, dieser lustige, herausfordernde Laut, daß er den Kopf schüttelt und in Abwehr die Hand hinter sich streckt und sich vorwärts flüchtet auf dem Wege, der sich ihm zum Entrinnen eröffnet hat ... nein, es ist klar, dann wird er sterben. -- |
Так обстоит дело с тифом: в смутных, бредовых сновидениях, в жару и забытьи больной ясно слышит призывный голос жизни. Уверенный и свежий, этот голос доносится до него, когда он уже далеко ушел по неведомым, раскаленным дорогам, ведущим в тень, в мир и прохладу. Встрепенувшись, человек прислушивается к этому звонкому, светлому, чуть насмешливому призыву повернуть вспять, который донесся до него из дальних, уже почти позабытых краев. И если он устыдится своего малодушия, если в нем шевельнутся сознание долга, отвага, если в нем вновь пробудятся энергия, радость, любовь, приверженность к глумливой, пестрой и жестокой сутолоке, которую он на время оставил, то, как бы далеко его ни завела раскаленная тропа, он повернет назад и будет жить. Но если голос жизни, до него донесшийся, заставит его содрогнуться от страха и отвращения, если в ответ на этот веселый, вызывающий окрик он только покачает головой и отмахнется, устремившись вперед по пути, ему открывшемуся, тогда - это ясно каждому - он умрет. |
Viertes Kapitel |
4 |
"Es ist nicht recht, es ist nicht recht, Gerda!" sagte das alte Fräulein Weichbrodt wohl zum hundertsten Male bekümmert und vorwurfsvoll. |
- Ты не права, Герда, - в сотый раз с упреком повторяла огорченная Зеземи Вейхбродт. |
Sie nahm heute abend im Wohnzimmer ihrer ehemaligen Schülerin einen Sofaplatz in dem Kreise ein, der von Gerda Buddenbrook, Frau Permaneder, ihrer Tochter Erika, der armen Klothilde und den drei Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße um den runden Mitteltisch gebildet ward. Die grünen Bänder ihrer Haube fielen auf ihre Kinderschultern hinab, von denen sie die eine ganz hoch emporziehen mußte, um den Oberarm auf der Tischplatte gestikulieren lassen zu können; so winzig war sie mit ihren fünfundsiebenzig Jahren geworden. |
Нынешним вечером она восседала на софе в гостиной своей бывшей пансионерки Герды Будденброк, возле круглого стола, за которым, кроме самой Герды, сидели г-жа Перманедер, ее дочь Эрика, бедная Клотильда и три дамы Будденброк с Брейтенштрассе. Зеленые ленты чепца спадали на ее детские плечики, одно из которых она сильно вздернула, чтобы иметь возможность жестикулировать рукою над столом, - такой крохотной стала Зеземи на семьдесят шестом году жизни. |
"Es ist nicht recht, laß dir sagen, daß es nicht wohlgetan ist, Gerda!" wiederholte sie mit eifernder und zitternder Stimme. "Ich stehe mit einem Fuße im Grabe, mir bleibt nur eine kurze Frist, und du willst mich ... Du willst uns verlassen, willst dich auf immer von uns trennen ... fortziehen ... Wenn es eine Reise, einen Besuch in Amsterdam gälte ... allein auf immer!" Und sie schüttelte ihren alten Vogelkopf mit den braunen, gescheuten, betrübten Augen. "Es ist wahr, daß du vieles verloren hast ..." |
- Ты не права, Герда, и, позволь тебе заметить, ты поступаешь нехорошо! - повторила она взволнованным, дрожащим голосом. - Я одной ногой уже в могиле, мои дни сочтены, а ты хочешь... ты хочешь нас покинуть, навсегда с нами разлучиться, уехать... Если бы речь шла о том, чтобы погостить в Амстердаме, но - навсегда... - И она покачала своей птичьей головкой с карими, умными и печальными, глазами. - Конечно, ты многое утратила... |
"Nein, sie hat alles verloren", sagte Frau Permaneder. "Wir dürfen nicht egoistisch sein, Therese. Gerda will gehen und sie geht, da ist nichts zu tun. Sie ist mit Thomas gekommen, vor einundzwanzig Jahren, und wir haben sie alle geliebt, obgleich wir ihr wohl immer widerwärtig waren ... ja, das waren wir, Gerda, keine Widerrede! Aber Thomas ist nicht mehr, und ... niemand ist mehr. Was sind wir ihr? Nichts. Uns tut es weh, aber reise mit Gott, Gerda, und Dank, daß du nicht schon früher reistest, damals, als Thomas starb ..." |
- Нет! Она утратила все, - вмешалась г-жа Перманедер. - Мы не вправе быть эгоистками, Тереза. Герда хочет уехать - и уедет, тут ничего не поделаешь. Она приехала сюда с Томасом двадцать один год назад, и мы все любили ее, хотя она нами и тяготилась... Да, это так, не спорь, Герда! Но Томаса больше нет и... никого нет. А что мы ей? Ничто. Нам это больно, но уезжай с богом, Герда, и спасибо тебе за то, что ты не уехала раньше, когда умер Томас... |
Es war nach dem Abendbrot, im Herbst; der kleine Johann (Justus, Johann, Kaspar) lag ungefähr seit sechs Monaten, mit den Segnungen Pastor Pringsheims wohl versehen, dort draußen am Rande des Gehölzes unter dem Sandsteinkreuz und dem Familienwappen. Vorm Hause rauschte der Regen in den halbentblätterten Bäumen der Allee. Manchmal kamen Windstöße und trieben ihn gegen die Fensterscheiben. Alle acht Damen waren schwarz gekleidet. |
Разговор этот происходил осенним вечером. Маленький Иоганн (Юстус Иоганн Каспар), щедро напутствованный благословениями пастора Прингсгейма, вот уже около полугода лежал там, на краю кладбищенской рощи, под крестом из песчаника, осеняющим плиту с фамильным гербом. За окнами гостиной в полуоблетевшей листве аллеи шелестел дождь. Ветер подхватывал его и бил о стекла. Все восемь женщин были в черном. |
Es war eine kleine Familienzusammenkunft, um Abschied zu nehmen, Abschied von Gerda Buddenbrook, die im Begriff stand, die Stadt zu verlassen und nach Amsterdam zurückzukehren, um wie ehemals mit ihrem alten Vater Duos zu spielen. Keine Verpflichtung hielt sie mehr zurück. Frau Permaneder hatte diesem Entschlusse nichts mehr entgegenzuhalten. |
Это маленькое семейное сборище устраивалось по случаю отъезда Герды Будденброк, собиравшейся покинуть город и вернуться в Амстердам, чтобы, как в былые времена, играть дуэты со своим престарелым отцом. Никакой долг ее больше здесь не удерживал. Г-же Перманедер нечего было возразить против такого решения. Она покорилась ему, хотя в глубине души и чувствовала себя глубоко несчастной. |
Sie ergab sich darein, aber in ihrem Inneren war sie tief unglücklich darüber. Wäre die Witwe des Senators in der Stadt verblieben, hätte sie sich Platz und Rang in der Gesellschaft gewahrt und ihr Vermögen am Platze gelassen, so wäre dem Namen der Familie doch ein wenig Prestige erhalten geblieben ... Mochte dem nun wie immer sein, Frau Antonie war gewillt, den Kopf hoch zu tragen, solange sie über der Erde weilte und Menschen auf sie blickten. Ihr Großvater war vierspännig über Land gefahren ... |
Если бы вдова сенатора осталась в городе, не увезла бы своего капитала и сохранила свое место в обществе, кое-как еще можно было бы поддерживать престиж семьи. Но будь что будет, а г-жа Антония твердо решила, покуда она жива и взгляды людей обращаются на нее, высоко держать голову. Ведь ее дед разъезжал по стране на четверке лошадей... |
Trotz des bewegten Lebens, das hinter ihr lag, und trotz der Schwäche ihres Magens sah man ihr ihre fünfzig Jahre nicht an. Ihr Teint war ein wenig flaumig und matt geworden, und auf ihrer Oberlippe -- der hübschen Oberlippe Tony Buddenbrooks -- wuchsen die Härchen reichlicher; aber in dem glatten Scheitel unter dem Trauerhäubchen war nicht ein einziger weißer Faden zu sehen. |
Несмотря на все, что ей пришлось пережить и на неизменное желудочное недомогание, никто не дал бы ей пятидесяти лет. Правда, щеки ее покрылись легким пушком, а растительность на верхней губе - хорошенькой верхней губке Тони Будденброк - стала заметнее, но зато в гладко зачесанных волосах под траурным чепчиком не было ни одной серебряной нити. |
Ihre Kusine, die arme Klothilde, nahm Gerdas Abreise, wie man alle Dinge im Diesseits zu nehmen hat, gleichmütig und sanft. Sie hatte vorhin beim Abendessen still und gewaltig zugelangt und saß nun da, aschgrau und mager wie stets, mit gedehnten und freundlichen Worten. |
Ее кузина, бедная Клотильда, отнеслась к отъезду Герды так, как следует относиться ко всему в этом мире, - равнодушно и кротко. Она только что, ни слова не говоря, весьма основательно покушала за ужином и теперь сидела, как всегда, пепельно-серая, тощая и изредка вставляла что-то в разговор протяжно и приветливо. |
Erika Weinschenk, nun einunddreißigjährig, war ebenfalls nicht die Frau, sich über den Abschied von ihrer Tante zu erregen. Sie hatte Schwereres erlebt und sich frühzeitig ein resigniertes Wesen zu eigen gemacht. In ihren müde blickenden, wasserblauen Augen -- den Augen Herrn Grünlichs -- las man Ergebenheit in ein fehlgeschlagenes Leben, und aus ihrer gelassenen und manchmal ein wenig klagenden Stimme klang dasselbe. |
Эрика Вейншенк, которой исполнился уже тридцать один год, тоже была неспособна расстраиваться из-за отъезда тетки. Много горестей выпало ей на долю, и она привыкла смиряться. В ее усталых водянисто-голубых глазах - глазах г-на Грюнлиха - была написана примиренность с незадавшейся жизнью; та же примиренность звучала и в ее спокойном, временами чуть жалобном голосе. |
Was die drei Damen Buddenbrook, die Töchter Onkel Gottholds, betraf, so waren ihre Mienen pikiert und voll Kritik, wie gewöhnlich. Friederike und Henriette, die älteren, waren mit den Jahren immer hagerer und spitziger geworden, während Pfiffi, die dreiundfünfzigjährige jüngste, allzu klein und beleibt erschien ... |
Что касается трех дам Будденброк, дочерей дяди Готхольда, то они, как всегда, хранили на лицах уязвленное и осуждающее выражение. Старшие, Фридерика и Генриетта, с годами стали еще более сухопарыми и угловатыми, тогда как младшая, пятидесятитрехлетняя Пфиффи, сделалась еще короче и толще. |
Auch die alte Konsulin Kröger, die Witwe Onkel Justus', war geladen worden; aber sie war unpäßlich und hatte vielleicht auch kein präsentables Kleid anzuziehen; das war nicht zu entscheiden. |
Приглашена была и старая консульша Крегер, вдова дяди Юстуса, но ей нездоровилось, а может быть, у нее не было приличного выходного платья - кто знает! |
Es war von Gerdas Reise die Rede, von dem Zuge, mit dem sie zu fahren gedachte, und dem Verkaufe der Villa samt den Möbeln, den der Makler Gosch übernommen hatte. Denn Gerda nahm nichts mit und ging fort wie sie gekommen war. |
Разговор шел об отъезде Герды, о железнодорожном расписании и о порученной маклеру Гошу продаже виллы со всей обстановкой. Герда ничего не брала с собой и уезжала, с чем приехала. |
Dann kam Frau Permaneder auf das Leben zu sprechen, nahm es von seiner wichtigsten Seite und stellte Betrachtungen an über Vergangenheit und Zukunft, obgleich über die Zukunft fast gar nichts zu sagen war. |
Затем г-жа Перманедер заговорила о жизни, всесторонне обсудила ее и поделилась своими соображениями касательно прошлого и будущего, хотя о будущем сказать было, собственно, нечего. |
"Ja, wenn ich tot bin, kann Erika meinetwegen auch davonziehen", sagte sie, "aber ich halte es sonst nirgends aus, und solange ich am Leben bin, wollen wir hier zusammenhalten, wir paar Leute, die wir übrigbleiben ... Einmal in der Woche kommt ihr zu mir zum Essen ... Und dann lesen wir in den Familienpapieren --" Sie berührte die Mappe, die vor ihr lag. "Ja, Gerda, ich übernehme sie mit Dank. -- Das ist abgemacht ... Hörst du Thilda?... Obgleich nun eigentlich ebensogut du es sein könntest, die uns einlüde, denn im Grunde stehst du dich ja gar nicht mehr schlechter als wir. Ja, so geht es. Man müht sich und nimmt Anläufe und kämpft ... und du hast dagesessen und geduldig alles abgewartet. Aber darum bist du doch ein Kamel, Thilda, das nimm mir nicht übel ..." |
- Что ж, когда я умру, пусть и Эрика уезжает, если ей этого захочется, - сказала она. - Но я ни в каком другом городе не приживусь; и потому давайте уж держаться вместе - нас ведь только горсточка и осталась. Раз в неделю приходите ко мне обедать... Почитаем семейную тетрадь. - Она дотронулась до лежавшего перед нею бювара. - Да, Герда, это я принимаю с благодарностью. Так, значит, решено. Ты меня слышишь, Тильда? Хотя с таким же успехом и ты могла бы приглашать нас, твои дела теперь обстоят, право же, ничуть не хуже моих. Да, всегда так бывает. Люди трудятся, хлопочут, выбиваются из сил, - а ты вот сидела и дожидалась. А все-таки ты овца, уж не обижайся на меня, Тильда... |
"Oh, Tony?" sagte Klothilde lächelnd. |
- О Тони! - улыбаясь, протянула Клотильда. |
"Es tut mir leid, daß ich mich von Christian nicht verabschieden kann", sagte Gerda, und so kam die Rede auf Christian. |
- Как жаль, что я не могу проститься с Христианом, - сказала Герда. И они заговорили о Христиане. |
Es war wenig Aussicht vorhanden, daß er je aus der Anstalt, in der er saß, wieder hervorgehen würde, obgleich es wohl nicht so schlimm mit ihm stand, daß er nicht hätte in Freiheit umhergehen können. Aber seiner Gattin war der gegenwärtige Zustand allzu angenehm, sie war, wie Frau Permaneder behauptete, mit dem Arzte im Bunde, und voraussichtlich würde Christian seine Tage in der Anstalt beschließen. |
Мало было надежды, что его когда-нибудь выпустят из заведения, где он теперь сидел, хотя по состоянию здоровья мог бы жить и дома. Но так как его супругу очень устраивало такое положение вещей и она, по заверениям г-жи Перманедер, находилась в стачке с врачом, то Христиану, видимо, оставалось доживать свой век в упомянутом заведении. |
Dann entstand eine Pause. Leise und zögernd wandte das Gespräch sich den jüngst vergangenen Ereignissen zu, und als der Name des kleinen Johann gefallen war, ward es wieder stumm in der Stube, und nur den Regen vorm Hause hörte man stärker rauschen. |
Все смолкли. Потом разговор незаметно, робко вернулся к событиям недавнего прошлого, но когда кто-то упомянул имя маленького Иоганна, в комнате вновь воцарилась тишина, и только еще слышнее стал дождь за окном. |
Es lag wie ein schweres Geheimnis über Hannos letzter Krankheit, die in außerordentlich schrecklicher Weise vor sich gegangen sein mußte. Man blickte sich nicht an, während man, gedämpften Tones, in Andeutungen und halben Worten davon sprach. Und dann rief man sich jene letzte Episode ins Gedächtnis zurück ... den Besuch dieses kleinen, abgerissenen Grafen, der sich beinahe mit Gewalt den Weg zum Krankenzimmer gebahnt hatte ... Hanno hatte gelächelt, als er seine Stimme vernahm, obgleich er sonst niemanden mehr erkannte, und Kai hatte ihm unaufhörlich beide Hände geküßt. |
Какая-то мрачная тайна окутывала последнюю болезнь маленького Иоганна, видимо протекавшую в необычно тяжелой форме. Когда речь зашла об этом, все старались не смотреть друг на друга, говорить как можно тише, да и то намеками и полусловами. Но все же они вспомнили об одном эпизоде: о появлении маленького оборванного графа, который почти силой проложил себе дорогу к постели больного. И Ганно улыбнулся, заслышав его голос, хотя никого уже не узнавал, а Кай бросился целовать ему руки. |
"Er hat ihm die Hände geküßt?" fragten die Damen Buddenbrook. |
- Он целовал ему руки? - переспросили дамы Будденброк. |
"Ja, viele Male." |
- Да, осыпал поцелуями. |
Hierüber dachten alle eine Weile nach. |
Все задумались. |
Plötzlich brach Frau Permaneder in Tränen aus. |
Внезапно г-жа Перманедер разразилась слезами. |
"Ich habe ihn so geliebt", schluchzte sie ... "Ihr wißt nicht, wie sehr ich ihn geliebt habe ... mehr als ihr alle ... ja, verzeih Gerda, du bist die Mutter ... Ach, er war ein Engel ..." |
- Я так его любила, - рыдала она. - Вы и не знаете, как я его любила, больше, чем вы все... уж прости меня, Герда, ты мать... Ах, это был ангел... |
"Nun ist er ein Engel", verbesserte Sesemi. |
- Он теперь ангел, - поправила ее Зеземи. |
"Hanno, kleiner Hanno", fuhr Frau Permaneder fort, und die Tränen flossen über die flaumige, matte Haut ihrer Wangen ... "Tom, Vater, Großvater und die anderen alle! Wo sind sie hin? Man sieht sie nicht mehr. Ach, es ist so hart und traurig!" |
- Ганно, маленький Ганно, - продолжала г-жа Перманедер, и слезы текли по ее одряблевшим щекам, покрытым легким пушком. - Том, отец, дед и все другие... Где они? Мы никогда их не увидим. Ах, как это жестоко и несправедливо! |
"Es gibt ein Wiedersehen", sagte Friederike Buddenbrook, wobei sie die Hände fest im Schoße zusammenlegte, die Augen niederschlug und mit ihrer Nase in die Luft stach. |
- Нет, встреча состоится, - сказала Фридерика Будденброк. Произнеся это, она крепко сжала лежащие на коленях руки, потупила взор и задрала кверху нос. |
"Ja, so sagt man ... Ach, es gibt Stunden, Friederike, wo es kein Trost ist, Gott strafe mich, wo man irre wird an der Gerechtigkeit, an der Güte ... an allem. Das Leben, wißt ihr, zerbricht so manches in uns, es läßt so manchen Glauben zuschanden werden ... Ein Wiedersehen ... Wenn es so wäre ..." |
- Да, так говорят... Ах, бывают минуты, Фридерика, когда ничто не утешает, когда - господи, прости меня грешную! - начинаешь сомневаться в справедливости, в благости... во всем. Жизнь разбивает в нас многое, даже - веру... Встреча! О, если б это сбылось! |
Da aber kam Sesemi Weichbrodt am Tische in die Höhe, so hoch sie nur irgend konnte. Sie stellte sich auf die Zehenspitzen, reckte den Hals, pochte auf die Platte, und die Haube zitterte auf ihrem Kopfe. |
Но тут Зеземи Вейхбродт взмыла над столом. Она поднялась на цыпочки, вытянула шею и стукнула кулачком так, что чепчик затрясся на ее голове. |
"=Es ist so!=" sagte sie mit ihrer ganzen Kraft und blickte alle herausfordernd an. |
- Это сбудется! - произнесла она во весь голос и с вызовом посмотрела на своих собеседниц. |
Sie stand da, eine Siegerin in dem guten Streite, den sie während der Zeit ihres Lebens gegen die Anfechtungen von seiten ihrer Lehrerinnenvernunft geführt hatte, bucklig, winzig und bebend vor Überzeugung, eine kleine, strafende, begeisterte Prophetin. |
Так она стояла - победительницей в праведном споре, который всю жизнь вела с трезвыми доводами своего разума, искушенного в науках, - крохотная, дрожащая от убежденности, вдохновенная горбатенькая пророчица. |