|
|
||
Квартира поэта в три-четыре комнаты, обыкновенная средняя петербургская квартира "с окнами во двор". Ничего обстановочного, ничего тяжеловесно-изящного. Кабинет (и в то же время спальня А. А.) лишен обычных аксессуаров обстановки, в которой "живет и работает" видный писатель. Ни массивного письменного стола, ни пышных портьер, ни музейной обстановки. Две-три гравюры по стенам, и в шкапах и на полках книги в совершеннейшем порядке. На рабочем столе ничего лишнего. Столовая небольшая, почти тесная, без буфетных роскошеств. Мебель не поражает стильностью. И в атмосфере чистоты, легкости, свободы - он, Александр Блок, тот, кто вчера создал, может быть, непостижимые, таинственные строки и кто сегодня улыбается нежной улыбкой, пристально глядя вам в глаза, в чьих устах ваше примелькавшееся вам имя звучит по-новому, уверенно и значительно.
Из этого отрывка можно сделать вывод о подсознательной необходимости и таинственной жути поэтического творчества. Здесь пролегает граница, за которую не проникнуть наблюдающему со стороны; даже такой осознанно пишущий и проницательный поэт, как Чапек, творит не по своей воле и не по свободному выбору: "что-то" творит в нем -- и это "что-то" есть тайна творчества.
Но то, что верно применительно к творческому процессу, не распространяется на законченное произведение. Такое произведение и для самого поэта -- готовый факт, который он уже не в силах изменить и относительно которого столь же свободен от обязательств, как любой из читающих. И тем более -- Чапек, ибо он не только творец, но и ценитель искусства, даже его теоретик. Уже диссертация Чапека имеет характерное название "Объективный метод в эстетике". Следовательно, готовое художественное произведение, по Чапеку, познаваемо; как предмет познания он воспринимал и собственное творчество. Так, например, о своих "Рассказах из одного и другого карманов" он сообщал в письме:
"Ядром "Рассказов из одного кармана" был замысел написать гносеологические художественные исследования о путях познания; а поскольку речь шла именно о "путях познания", сам собой напрашивался жанр детективного рассказа. Тут перед вами так называемое оккультное познание, познание поэтическое, рутинное, грубо эмпирическое и так далее. Только в процессе работы и против моей воли возник другой мотив -- этический, проблема справедливости. Вы найдете этот мотив в большинстве рассказов второй половины "Одного кармана".
Кроме того, там есть несколько рассказиков, возникших как бы на обочине и не относящихся ни к той, ни к другой группе. По своей сути это критическая книжка, и потому она написана по-журналистски. Второй том ("Рассказы из другого кармана") тематически более свободен; там речь идет скорее о поисках взблесков человечности и нежности в рутине жизни, ремесла или привычных оценок".
Вот чем было для Чапека-писателя художественное произведение: творением человека, сделанным с большим или меньшим мастерством и требующим от своего автора такого же серьезного внимания и технического уменья, как и любой иной вид человеческого творчества. И потому он желал себе такой критики, которая разбирается в писательском ремесле и докапывается -- как он некогда сказал -- "до сути дела без эссеистских фокусов". Теоретик искусства по образованию, Чапек хотел бы для себя критика, который знает, что вещь должна быть "сделана", и умеет оценить, в какой мере это удалось. В таком понимании творчества мало пафоса, зато -- великое сознание ответственности писателя перед произведением и читателем.
Отсюда и страстный интерес Чапека к теоретическим проблемам искусства. Вспоминаю (а со мной, безусловно, и другие), как по "пятницам", когда разговор о событиях недели слишком увлекал тех, кто был близок к общественной жизни, Чапек порой отсаживался в сторонку и приглашал своих собеседников в другую комнату: "Оставьте в покое политику, пойдемте говорить об искусстве!" О чем мы обычно говорили? Я вспоминаю не слишком явственно, ибо во время такой оживленной дискуссии у ее участников обычно не остается времени для наблюдений. Поэтому в памяти сохранились не столько темы бесед, сколько некая фрагментарная картина общей ситуации и участников разговора: оппозиционный скепсис олицетворял Фр. Лангер; откуда-то из угла доносились точные суждения Йозефа Чапека; переводчик И. Паливец возражал (в гаме, который легко возникал, когда разгорались страсти) негромко и рассудительно, словно гладя в воздухе рукой стихи своих любимых поэтов. Бывали и тихие разговоры вдвоем: после чтения новой книги Чапека, когда складывалась антология его прозы или когда речь заходила о том, чтобы получить от Чапека статью для журнала "Слово а словесност", да еще когда велась подготовка книжной серии "Тропинки", само название которой выкристаллизовалось из туманной смеси самых различных идей и было предложено Чапеком. В таких разговорах иногда проявлялись многие черты не только писателя, но и поэта Карела Чапека. На вопрос, почему был написан тот или иной роман, какие импульсы послужили толчком для того или иного рассказа, Чапек всегда отвечал без отговорок и без малейших колебаний, причем охотно пускался в воспоминания и сам поддерживал начатый разговор.
Тогда казалось слишком преждевременным тут же записывать хотя бы самые важные из этих фактов; никто не мог подозревать, что так рано начнет смеркаться. Память сохранила лишь отдельные детали; вот одна из них, весьма характерная. Однажды Чапек проигрывал друзьям свои граммофонные пластинки. Когда зазвучала какая-то мелодия, кажется, кубинская, он заметил: "Эта пластинка крутилась с утра до вечера, когда я писал "Метеор". Вы чувствуете, какой там безумный тропический зной?" Это краткое, словно бы стыдливое замечание приоткрывало двери интимного творческого мира поэта.
Я собирался говорить о техническом мастерстве писателя, но снова обмолвился о поэте. Он возник передо мной внезапно, я едва успел его заметить -- робкий и погруженный в себя. Что ж, вернемся к писателю. Как смотрел он сам на свое писательское предназначение? Послушаем, что он говорит об этом в "Похвале чешскому языку".
"Материал, с которым имеет дело писатель, --это само сознание народа; каждое слово подсказано ему устами народа; и горе ему, если он воспользуется народной речью для того, чтобы говорить на ней низкие вещи,
Я верю: быть писателем -- великая миссия: и прежде всего -- в области языка; это обязанность хранить национальную речь и творчески обогащать ее ценностями напевности и ритма, ценностями конкретного и точного видения, чистоты формы и внутренней последовательности. В какие бы глубины индивидуального подсознания ни уходили корни поэзии, крона ее шумит понятийным богатством национального сознания... Если вам удастся сделать речь напевной и ласкающей слух, если вы придадите ей гул колокольного или пушечного литья, если сделаете ее ясной и мудрой, упругой, конкретной, легкой, логичной или возвышенной, --это значит, что вы внушили душе народа эти добродетели; но если ваш язык тяжел, бесформен, стерт и фальшив -- будьте вы прокляты, ибо вы согрешили против духовного бытия вашего народа. Писатель имеет дело с говорящей и поющей душой народа; повседневную речь он превращает в ценность духовную и культурную; каждый новый словесный оборот, каждая более высокая ступень содержательности и точности языка способствует обогащению и прояснению национального сознания. Я не знаю хорошего писателя, который не был бы творцом в области языка; нет хорошей литературы без совершенной речи".
Итак, по мнению Чапека, фундаментом поэзии является речь, достояние коллективное, связывающее поэта с народом; и здесь мы замечаем: Чапек особо подчеркивает в поэзии то, что в ней надличностно, что выходит за пределы отдельного индивидуума. Разумеется, поэт -- деятельный участник того непрерывного творческого акта, каковым является развитие языка; однако это не только привилегия, но главным образом -- ответственность перед надличностными интересами и духовным наследием нации.
Писательская совесть Чапека признает две высшие инстанции: само произведение и того, кому оно предназначено, читателя или, вернее, читательскую аудиторию. И хотя Чапек постоянно адресуется к одному читателю, с которым как бы ведет разговор, этот индивидуальный читатель может быть кем угодно. Чапек не мечтает, как, например, символисты, о читателе, особо избранном, единственном в своем роде, а обращается к читателю, который ощущает себя таким же членом общественного целого, как и сам поэт:
"Удивление и сочувствие -- и сегодня неисчерпаемые и глубокие источники наслаждения для народа; вероятно, их существует больше, но все они столь же примитивны и неодолимо человечны. Если бы надлежало родиться новому, народному, то есть народом воспринимаемому искусству, оно, по-видимому, должно было бы непосредственно и широко апеллировать к этим естественным проявлениям человеческой общенародной психики. Но ни в коем случае не благосклонно снисходить до них, а продираться к ним ценой труда и вдохновения, без чего большое искусство немыслимо. Оттолкнуться следовало бы от элементарных поделок, а никак не от шедевров; следовало бы присмотреться к произведениям, развивающим древнейшие традиции (к ним я отношу "Из зала суда", все газетные романы, фильм, героический эпос и другие недооцененные источники), и на этой основе творить новое искусство. Ах, если бы я мог предсказать, как это сделать, я бы не писал этой статьи, а засел за роман; в нем говорилось бы о любви, о героизме и других великих добродетелях, и он был бы таким прекрасным, таким сентиментальным и возвышенным, что каждый экземпляр его переходил бы из рук в руки, из рук, потрескавшихся и распухших от стирки, ржавых от кирпича, испачканных чернилами, в другие руки, с отметинами нелегкой жизни, до тех пор, пока у всех книжек не потерялся бы титульный лист и ни одна душа уже не знала бы, кто это написал. Да и не нужно было бы знать, потому что каждый нашел бы там самого себя, как в песне находит самого себя поющий: "Молодость умчалась, счастья не изведав".
Итак, из поля зрения Чапека в конце концов исчезает каждый отдельный воспринимающий и творящий индивидуум и остается произведение -- и человек в своем общечеловеческом значении. Отсюда интерес Чапека ко всем формам народного и примитивного искусства, искусства с поразительными аналогиями и без поддающегося определению индивидуального авторства, брызжущего как из-под земли во всех широтах, в обществах с различнейшими типами организации; отсюда поиски поэтической выразительности, которая воспринималась бы повсеместно. Национальная поэзия, "крона которой шумит понятийным богатством национального сознания" и одновременно -- поэзия общечеловеческая, апеллирующая к тому, что в человеке человечно, --таково кредо Чапека-писателя.
Однажды по просьбе редактора журнала "Розправы Авентина" он написал письмо "О себе", где говорит, что стал писателем, чтобы выражать вещи, и объясняет: "Если бы я мог ограничиться одной профессией, я бы, наверное, стал хорошим специалистом. Но поскольку я занимаюсь всем, из меня получился всего-навсего писатель".
Он познаёт, чтобы играть, и играет, чтобы познавать. Существуют свидетели того, чем была для него обыкновенная игра, которой забавляются представители рядового человеческого типа, из коего складывается широкая публика: читатели, зрители, слушатели. Очевидно, не было и нет игры распространеннее, чем кроссворд. Вам самим наверняка знакома сосредоточенность человека, решающего кроссворд, -- он самоуглубленно подсчитывает клеточки, вписывает слоги или буквы, мучительно долго думает и наконец спрашивает: "Скажи, пожалуйста, как называется глава церкви в Тибете?"
Это было чудо -- видеть, как решает кроссворд Чапек. Возьмет, посмотрит и с быстротой бухгалтера, подсчитывающего столбцы цифр, начинает скорописью заполнять, как по конвейеру, клетку за клеткой. Обычный кроссворд он решал за две-три минуты, а номер специального журнала для любителей кроссвордов -- примерно за четверть часа. Если бы Чапек хотел, то в следующие полчаса он и сам бы сочинил такую же тетрадку кроссвордов, тем более что как никто иной умел играть вещами, а еще более удивительным образом -- их звуковыми знаками -- словами. Каламбур был самой мелкой разменной монетой его духовного капитала, казалось, слова в его памяти разложены по ящичкам, как в некоем каталоге, и соединяются в любых комбинациях: по внешнему подобию, по смыслу, на основе рифмы или происхождения -- и от каждого прямая радиотелеграфная связь ведет к остальным, или, вернее, слова у него расщепляются и взрываются, словно атомы урана, ядро от ядра, образуя бесконечные цепи из ракет остроумия, из вспышек познания взаимосвязей, из сверкающих молний глубокой поэзии. Характерный пример. В "Фабрике Абсолюта" промышленник читает газету, сложенную так, что от одного из объявлений остался лишь слог "брел", ему сразу же приходит в голову: забрел, набрел, обрел -- а на самом деле это "изобрел". Тут Чапек изобличил себя самого в пристрастии к словесной игре: о его каламбурах можно было бы рассказывать без конца, их было столько и таких ярких, что, изучив их, какой-нибудь университетский ученый получил бы звание доцента.
Не сочтите, пожалуйста, за нескромность, если я похвастаю, желая прославить Чапека, а отнюдь не себя, несколькими языковыми шутками, которые достались от его щедрот и на мою долю. После премьеры "Эдисона" Чапек перекрестил меня -- впрочем, не один он -- в "Эдмондисона", что при благосклонном истолковании могло даже польстить моему самолюбию. Хуже было, когда однажды Ольга Шайнпфлюгова похвалила мой новый костюм, а Чапек добавил: "Что ж, Конрад всегда эдмонден". А когда я приехал к ним в Стрж и раскрыл чемодан, чтобы вынуть вещи, Чапек с нескрываемым, немного снисходительным пренебрежением отворил передо мной шкаф и произнес: "Ну вот, а сюда можете повесить свои эдмундиры".
Было бы великой заслугой показать, какую роль в произведениях Чапека играет то, что выросло из игры, из веселого любопытства, но этим далеко не будет исчерпана даже малая часть существа его творчества -- ни его высокая нравственность, ни его духовность, ни его поэтичность, ни широта мысли, ни глубина воззрений. Поскольку уж мы говорим о его любви к игре, не хотелось бы упустить еще три ее аспекта: игру с живыми существами -- с детьми, с животными и растениями. Если источник этого огромного таланта любопытство и игра, то остается еще вопрос столь же философский, как и детский: в чем источник этой любви к игре, этого любопытства? Но тут достаточно взять чапековские сказки, взять "Дашеньку" или "Год садовода" -- и ответом на наш вопрос сама собой прозвучит фраза в конце первого акта "Разбойника": "Это не кровь. Это--любовь!" Сколь просто объяснение множества великих чудес! И вместе с тем самоочевидно: былой вундеркинд и вечный прилежный ученик Карел Чапек потому всем так интересовался и потому так охотно всем играл, что все это страшно любил. Он родился с детским сердцем, полным любви, которая хотела охватить все сущее. В филологических лекциях стала уже избитой фраза о том, что-де тот или иной поэт "любил жизнь". И все же нередко это бывает правдой, а к Карелу Чапеку сказанное относится в высшей степени. Некогда гениальный карикатурист нарисовал Наполеона III играющим в бильбоке земным шаром. Чапек тоже играл земным шаром, начиная с полонии "Гордубала" и кончая плантациями "Метеора". Но не как захватчик-император, а как нежный садовод. Иные агрессивные лжеимператоры укоротили жизнь садовода. Но оказались беспомощными против силы его любви. Она осталась с нами во всем, к чему он прикасался, и особенно в нашей благословенной родной земле, которую он любил больше всего и потому не умер. Карел Чапек живет среди нас.
В то время Чапек писал на четвертушках бумаги, стопка их всегда лежала наготове. Писал он обыкновенным стальным пером на деревянной ручке, очевидно, помнившей его гимназические годы. Вечным ручкам не доверял, пишущей машинке тоже. Свои четвертушки покрывал ровными строчками, отнюдь не каллиграфического, но вполне разборчивого милого школярского почерка, со стоящими вертикально буквами. В его почерке нельзя было обнаружить ничего такого, что бросалось бы в глаза, ничего нарочитого или непроизвольного; графолог, вероятно, определил бы, что почерк принадлежит ничем не примечательному интеллигенту.
Тогда, после первой мировой войны, я жил на Виноградах, на Флоре, неподалеку от квартала вилл, именуемого В стройках, где стоит и дом Чапека; порой я заходил за ним, направляясь в редакцию "Лидовых новин". Приготовленную для газеты рукопись он складывал пополам и неуважительно совал в нагрудный карман. Такого достижения цивилизации, как портфель, Чапек тоже не признавал. Да портфель и мешал бы ему, поскольку на руке всегда висела трость. Если надо было еще дописать несколько строк, он заканчивал статью, а я пока кормил сахаром его собаку Ирис. Кончив работу, Чапек открывал дверь и довольно громко кричал вниз своей экономке: "Кофе-е!"
Нередко он давал мне прочесть написанное, и потом нам было о чем говорить от Виноград до самого центра Праги. Особенно если он опять изобретал какой-нибудь новый вид прозы, который помогал ему выразить свои взгляды и сам по себе мог привлечь внимание -- рассказы из обоих карманов, или микрорассказы, или столбец. Наши прогулки затрудняло одно обстоятельство. Оба мы были глуховаты на левое ухо, и потому тот, кто собирался говорить, переходил направо, чтобы очутиться поближе к правому уху собеседника. Со стороны могло показаться, будто мы на ходу танцуем менуэт.
Когда Чапек работал над чем-либо покрупнее, стопка четвертушек на письменном столе росла, время от времени он давал мне ее подержать и хвастливо просил: "Посмотри-ка, Франц, какая тяжелая!" Чапек во многом мне импонировал, но эти приготовленные впрок четвертушки пробуждали во мне особое уважение. По ним можно было видеть, как, еще не начав работать, он со всей серьезностью готовится к предстоящему творчеству. Нарезает и складывает стопками пеленки задолго до рождения дитяти. В этом сказывался он весь: даже такая мелочь заслуживает со стороны подлинного профессионала внимания, раздумий и систематичности. [...]
Чапек постоянно нахваливал мне свои четвертушки, говорил, что по их количеству может заранее определить объем будущего произведения, что они удобны для типографов, подарил мне целую пачку на пробу, пока я не поддался искушению и, следуя его примеру, тоже не заказал себе таких четвертушек. [...]
Профессиональное отношение к творчеству было свойственно Чапеку и в больших масштабах, а возможно, и вообще во всем его подходе к работе. Однажды он прочел мне нотацию примерно такого содержания: "Франц, ты пишешь то о том, то о сем, перескакиваешь с одного на другое. Почему бы тебе с самого начала не придерживаться какой-то одной линии, программы, сходного содержания, чтобы за какое-то время возникла цельная книга, а не разношерстный сборник?" Тогда я понял, что за всеми его якобы импровизированными и буйно бросаемыми на ветер идеями и фантазиями, которыми он щедро потчевал читателей "Лидовых новин", за всеми этими сюжетными и жанровыми неожиданностями с самого начала скрывается обдуманная концепция, позднее воплощающаяся в книги, словно упавшие с неба, например, в "Книгу апокрифов". Я опять прислушался к его советам--так возникли мои "Рассказы филателиста" и "Пражские легенды".
Его работа в кабинете-мастерской вообще была совершенно иной, чем это принято у большинства чешских писателей. Он всегда устанавливал для себя определенный план работы, график, метод, а потом продвигался в заданном ритме, так что несколько часов ежедневного сидения за письменным столом едва ли могли показаться ему или его читателям напряженным трудом. Впрочем, если на результатах его трудов оставались следы пота, он умел полностью стереть их до того, как объявлял новую вещь готовой.
Работу он сдавал точно в назначенный срок; даже в доисторические времена, когда мы на товарищеских началах сотрудничали в журнале "Умелецки месичник", ни разу не случалось, чтобы Чапек (вернее, Чапеки) задержали выход очередного номера, не сдав вовремя рукопись. Он всегда считал своим долгом справиться с работой в срок, даже если из-за боли в позвоночнике писал стоя или, мучимый парадонтозом, без конца отрывался от писания, чтобы растирать десны различными лекарственными зельями. Он писал, не отговариваясь никакими причинами и строго выполняя взятое на себя обязательство, точно само его существование зависело от одной строчки. При этом время у него было так хорошо распланировано, что еще оставалось несколько недель для отпуска и несколько свободных послеообеден-' ных часов, используемых по понедельникам для загородных прогулок со Шрамеком и со мной, а по пятницам -- для приема постоянных гостей. Не знаю только, как он еще выкраивал часы для работы в саду, для проявления фотографий и тому подобных занятии.
Я всегда давал Карелу^ читать свои пьесы, а Карел звал меня, когда они с Иозефом читали свои. Первой была "Из жизни насекомых", они прочли ее небольшому дружескому кружку. Ролей между собой не распределяли, читали монотонно, почти небрежно, чтобы ненароком не внести в текст актерской окраски. Только то, что Карел больше обыкновенного произносил в нос, и выдавало его волнение. После чтения долго, до ночи говорили; мы были очарованы этой феерией, но все-таки уже тогда возникли возражения против ее чересчур безнадежной концовки. Я всеми силами защищал жизнь Бродяги. Точно так же слушали мы и "Адама-творца". Во время дискуссий, которые возникали после чтения, совместные творения обычно защищал Йозеф, со спокойной рассудительностью, но и с немалым упрямством; Карел же не умел столь быстро парировать реплику и обосновывать свою позицию, возражения оппонентов хоть ненадолго убеждали его. Позднее пьесы Чапека читала Ольга, и потому "Белую болезнь" я услышал уже в чисто сценическом звучании.
Чапек не выражал радости даже при самых похвальных суждениях о своих только что изданных книгах или только что поставленных пьесах. Если в "пятницу" кто-нибудь из обычных гостей заводил об этом речь, Карел быстро переключал разговор в другое русло. Думаю, его стеснительность или сложившаяся привычка способствовали тому, что по "пятницам" вообще не разбирались художественные произведения или статьи присутствующих гостей. О задуманных или уже продуманных больших вещах Чапек говорил мне часто, но по преимуществу отрывочно, касаясь отдельных проблем или персонажей и объясняя, как он пришел к тому или иному решению; это были скорее беседы с самим собой, при этом он явно не нуждался в моем одобрении или возражениях. Просто думал вслух. А вот о содержании "Средства Макропулоса", напротив, рассказал мне подробно, когда еще лишь приступал к работе над ним. После своих первых драматургических успехов он вообще бредил театром да к тому же должен был одаривать пьесами Виноградский театр, где был тогда заведующим репертуарной частью. А "Средство Макропулоса", по мнению Чапека, особенно затрагивало меня, поскольку в одном из рассказов я тоже касался мафу-саиловской темы. Однако "Средство Макропулоса", содержавшее полемику с долговечностью по Шоу, весьма отличалось от моей "Вечной молодости".
Впрочем, мы с ним нередко сообща рассуждали о сюжетах для драм. Карел постоянно искал такой сюжет, к которому подошел бы типично чапековский хвалебный эпитет "раскидистый". "Раскидистыми" он называл темы, способные как бы сами собой развиваться под вашими руками, так что на них можно навешивать какое угодно богатство мыслей. Одно время он думал, что нашел такую заманчивую тему, и в разговоре часто к ней возвращался. Карел размышлял над этой пьесой, завершив работу над "Адамом-творцом". Тогда он словно бы отдалился от театра или хотел с точки зрения содержания и формы подойти к нему с иного конца. В основу сюжета пьесы должна была лечь история трех людей, уже умерших, но тем не менее совершенно телесно вновь разыгрывающих свою драму. Он крутил тему и так и сяк, размышлял, как поставить пьесу, чтобы избежать какой бы то ни было мистики, поскольку тезис его был прост и человечен: только смерть становится кульминацией жизни, довершая ее смысл, или что-то в этом роде. В первоначальном замысле его персонажи при жизни составляли любовный треугольник, и, мне кажется, когда с годами идея окончательно созрела, именно из нее выкристаллизовалась "Мать".
Разумеется, мы много с ним говорили и в пору его работы над "Белой болезнью", да и всякий раз, когда он писал что-то связанное с медициной и ему не хватало собственных знаний, почерпнутых в молодости от отца, он обращался за советами ко мне. А если и моего разумения не хватало, я делал для него выписки из медицинских учебников или спрашивал мнение какого-нибудь специалиста. Чапек прилагал все усилия, чтобы его персонажи-врачи говорили подлинно медицинским языком. Когда же дело касалось его собственной болезни, он уже не проявлял такой скрупулезности; любимым его врачом был один мой коллега, лечивший все болезни впрыскиваниями лекарств, состав которых хранился им в глубочайшей тайне. Откуда взял Чапек, работая над "Белой болезнью", сведения о деспотических хозяевах клиник, не знаю; у нас он вряд ли нашел бы подобный пример, хотя тогдашние заведующие клиниками и рассердились на него за фигуру Сигелиуса.
О ком из них двоих ни вспоминают теперь уже постаревшие современники, о Кареле или о Йозефе, поначалу в памяти всегда возникают оба -- братья Чапек. Где-то около 1910 года они вступили в литературу как одно лицо и точно так же, как одно лицо in personis1 вступили в общество художников и писателей, собиравшихся в кафе "Унион" на углу Перштина, а тем самым и в культурную жизнь Праги.
В. -В. Штех привел их тогда в небольшое помещение кафе, где, сменяясь, подобно караулу на страже развития чешского искусства, с обеда до вечера сиживали такие представители нарождавшегося поколения, как Бруннер, Басе, Филла, Шпала, Бенда, Кисела, Ольбрахт, Кубишта, Кубин, Кропачек, Гутфройнд, Штех, Киш, Гочар, Янак, Майерова, Малиржова, Гофман, Кратохвил, Кра-марж, Вирт, Матейчек, Боучек, Тон, братья Кршичка, Небеский, Штурса. Но и столь богатый перечень еще не означает, что здесь упомянуты все гости прославленного кельнера сего прославленного кафе -- пана Патеры.
Это пестрое и яркое общество было лучшей академией всех искусств и ряда наук, какая только существовала в Праге первого десятилетия нашего века. Их пытливость, их интересы не знали границ, и потому здесь велись дебаты об архитектуре, о политике, о художественных конкурсах, о театре, о современной живописи, о старой Праге, о критике и об истории искусства. Здесь обсуждали, оценивали, отвергали, реформировали, размышляли и философствовали. Здесь рождались проекты и основывались новые направления, программы, теории, кабаре, театры, книжные серии, листовки, журналы, художественные мастерские. Одновременно это была и большая дружеская компания мастеров всех видов искусства, очевидно, уже последняя в своем роде, компания где много шутили, сплетничали, спорили, пародировали друг друга, одалживали деньги, затевали прогулки по ночной Праге и воскресные выезды за город.
Каждый член этого общества был, по его собственному мнению, индивидуальностью, и почти каждый впоследствии всем своим творчеством сумел на деле доказать обоснованность таких притязаний. На это человеческое качество или хотя бы на его зародыш у компании было чутье, и тот, кто желал оставаться ее равноправным членом, должен был уже с самого начала как-то проявить свою неповторимость.
Братья Чапек сразу возбудили всеобщее внимание своим двойничеством, однако их истинной визитной карточкой было авторство сенсационно-остроумных, переливающихся всеми цветами радуги гротескных миниатюр, которые появились на страницах "Стопы" Горкего. Ранее подпись "Братья Чапек" воспринималась читателями как преднамеренно вводящий их в заблуждение псевдоним какого-нибудь остроумца из великой европейской столицы, по ошибке забредшего в закоулки пражской литературы. И вот они стояли перед нами -- собственной сдвоенной персоной. Удивление было тем больше, что их вид полностью контрастировал с позой великосветского денди, характерной для их юморесок. В кафе "Унион" братья появились в одинаково сшитых, студенчески непритязательных костюмах цвета молочного шоколада, в одинаковых котелках и галстуках, оба отличались здоровым румянцем, темные волосы у обоих были аккуратно зачесаны и приглажены; так что они были воплощением свежести и здоровья, а главное -- простоты и, быть может, даже провинциальности.
В кафе "Унион" братья с первого же дня подчеркивали, что составляют неделимую двоицу. На пороге появлялись вместе, садились рядом, дружно заказывали по чашечке черного кофе с рогаликом. Казалось, и на улице их нельзя было встретить порознь, и потому Крато-хвил, или Бруннер, или Кисела придумали для них герб с изображением близнецов, как на заводском клейме изделий из золингенской стали. Штех не раз высказывал подозрение, будто они ходят вместе ради позы или рекламы, но больше похоже на правду, что просто им все время хотелось обмениваться мнениями о мире и людях и обсуждать свои статьи и рассказы.
По вечерам наша компания из кафе "Унион" часто отправлялась на ночные прогулки, которые начинались с пирожного и рюмки вина в ближайшем погребке "У Петршиков" на Перштине, а кончались, к примеру, в "Монмартре" знаменитого Вальтнера. Чапеки с педантичной пунктуальностью приходили в наше кафе около трех и уходили в пять. И потому никогда не участвовали в исторической игре в "кауфцвик" с Гашеком, что велась в погребке "У Петршиков", хотя там за соседним столиком сиживали корифеи из "Модерни ревю", которыми Карел чрезвычайно интересовался. Не знали они и "Монмартра" с Властой и Революцией, с Гамлетом -- паном Ираком и Кишем; Прага после десяти вечера для них вообще не существовала. Поэтому их подозревали в лицемерии, притворном аскетизме и скупости. Они оправдывались, что, мол, раза два в месяц позволяют себе изрядный кутеж в ресторане какого-нибудь шикарного пражского отеля, тратя за вечер чуть ли не десять крон. Разумеется, с вином, потому что проесть тогда в Праге за один присест такую сумму было просто невозможно. Их оправданиям не слишком-то верили, тем не менее "Сад Краконоша" свидетельствовал о том, что они читали прейскуранты вин и видели миллионеров, игроков, кутил и прочих креатур большого ночного света, хотя бы сидя за соседними с ними столиками. Такие кутежи были братьям вполне по средствам, ибо жили они на собственный капитал, дарованный им отцом и отданный под проценты, что приносило шестьдесят крон в месяц каждому, то есть сумму по тогдашним временам, да еще для людей искусства прямо головокружительную.
В карманах у них всегда были большие кожаные портсигары, наполненные короткими папиросками домашней набивки, с табаком примерно на два пальца. Такие папиросы обычно назывались русскими, но сами Чапеки называли их "минутками" -- так недолго длилось куренье. По тому же принципу позднее Карел привык разламывать пополам или разрезать и египетские сигареты, чем положил начало курению "половинок". Своими "минутками" Чапеки охотно делились, и потому пепельницы на наших столах всегда были полны жеваных папиросных окурков.
Очевидно, их аскетизм был не так уж строг, ведь по воскресеньям они нередко отправлялись с нами в Год-ковички или в Затиши, где в загородных трактирах бывали танцы. Кто-то уверил девушек, которые танцевали с нами, будто Йозеф -- чертежник у какого-то архитектора, а Карел -- приказчик из магазина тканей Амшель-берга. И, разумеется, на обратном пути пароходом оба, как и все остальные, платили за своих партнерш. Во время премьер в Национальном театре они обычно стояли на первой галерее, как в свое время стояли там Шра-мек, или Маген, или я, пока все мы не дождались собственных премьер, после чего сидели уже на плюше партера или балкона. Их можно было встретить и на набережной, которая для Карела оставалась излюбленным местом прогулок, пока он не переселился на Винограды, а во время первой мировой войны он встречался здесь с писателями, подготавливавшими свой манифест.
Братья жили тогда у родителей на Ржичной улице Малой Страны, у них был большой книжный шкаф, набитый всякой устаревшей литературой; так, например, здесь стояло полное немецкое издание Марриета, которое я постепенно целиком перечитал. Где писал Карел -- не знаю, у Йозефа там была каморка, вдоль ее стен рядами стояло немало законченных полотен, а в ящике лежала кипа рисунков и литографий еще со времен Художественно-промышленного училища. Он называл их "пеленками".
Братья столь явно составляли одно целое, что во время дискуссий в кафе "Унион" им давали право всего на один голос, и сами они никогда не домогались разрешения на второй. Друг с другом братья часто объяснялись какими-то аббревиатурами и девизами, словно названиями глав, подробное содержание которых второму заранее известно. Когда же они разговаривали с прочими, оба употребляли сходные выражения, присловья, шуточки, каламбуры, прозвища, метафоры и эпитеты, созданные ими за годы совместной жизни как некий жаргон для домашнего потребления. В этом художественном кругу, где каждый досконально знал свою профессию и пытался разбираться в смежных, так что архитекторы говорили о литературе, художники о политике, а литераторы о чем угодно, братья Чапек блестяще выдержали проверку на эрудицию. Однако оба они отличались осведомленностью и в явлениях искусства, до сей поры не обсуждавшегося и не получившего общего признания; они интересовались периферией искусства и были весьма не ортодоксальны в поклонении последним парижским новинкам. Как ни странно, хотя художники сразу же распознали в Йозефе недавнего выпускника Умпрума, в первое время, очевидно, под влиянием сенсационного литературного успеха обоих братьев в кафе "Унион", его тоже сажали за столик литераторов.
Новые знакомые постепенно привыкли к неразлучности двоицы Чапеков, однако братское авторское двойничество не переставало их интриговать. Какова роль каждого в совместном произведении, чья творческая личность перевешивает, каким образом один полностью утрачивает или, напротив, удваивает свое "я", навязывает свою волю другому или подчиняется ему, если в результате возникли вещи столь цельные, точно вылитые из одной изложницы? Сначала эти вопросы задавались в связи с миниатюрами, составившими первую книгу братьев "Сад Краконоша". Пожалуй, именно тут не было оснований недоумевать, поскольку их первая совместная работа явно рождалась путем суммирования остроумных идей и взаимной шлифовки рукописи. Значительно сложнее решалась загадка совместного творчества и авторской доли каждого из братьев применительно к их рассказам и в еще большей степени -- применительно к пьесам, которые они совместно писали позднее.
Однако сами Чапеки не желали облегчать задачу тем, кто ломал голову над проблемой их индивидуального авторства, всегда так или иначе уклонялись от прямого ответа и ни разу не выдали, чьей была та или иная идея -- Карела или Йозефа, точно старались защитить свое двуединство. Но даже участие братьев в общих разговорах само по себе представляло достаточно наглядных возможностей для наблюдения за методом их совместной работы. Как уже было сказано, они участвовали в дебатах и разговорах, хотя бы в первое время, с правом одного голоса. Обычно один из братьев выражал точку зрения обоих. Так случалось, когда речь шла о вещах заранее ими продуманных и проанализированных, по поводу которых они уже пришли к общему мнению. Но если поднималась какая-нибудь новая тема, если необходимо было выработать обоюдное согласие тут же, на наших глазах начинал действовать скрытый механизм их сотрудничества. Например, Карел брал слово, но прежде чем в разговор включалась другая сторона, Йозеф успевал дополнить, расширить или уточнить высказыванье брата, а затем -- допустим, снова Карел -- быстро что-нибудь добавлял или поправлял, и если Йозеф молчал, эта формулировка оставалась окончательной для обоих. Иногда, вместо дополнения, один из них корректировал высказыванье другого, это могло быть даже несогласием вместо ретуши, но после быстрого обмена тремя-четырьмя репликами братья приходили к полному взаимопониманию, так что мнение снова становилось единым, и этот совместный вывод был их окончательным вкладом в дискуссию. Вряд ли их работа над рукописями выглядела иначе.
И напротив, слушателей совершенно сбивало с толку, когда братья чрезвычайно занятно вдруг сами начинали рассказывать о своей совместной работе. Они и тут не открывали степени участия каждого, все, о чем они говорили, совершалось под общей вывеской "Мастерская братьев Чапек". Так же, как архитекторы и художники порой затевали профессиональный разговор о своем творчестве, иной раз Чапеки начинали рассказывать о своем совместном труде -- чаще всего во время загородных прогулок, шагая по дороге мимо лесочков или присев где-нибудь на меже. На первый взгляд могло показаться, что они с необычайной откровенностью раскрывают перед нами свою творческую кухню, повествуя о работе над рассказами из "Сияющих глубин" или демонстрируя, как шаг за шагом возникала и разрасталась их прелестная "Любви игра роковая".
Это было в пору, когда писатели из нашего кружка, как и их друзья-художники, взяв пример с Сезанна, утверждали в художественном творчестве волевое начало, Они пытались вернуть искусству форму и строй, которые, по их мнению, исчезли из словесности с наступлением реализма и импрессионизма, и потому обратились к изучению законов формы, ища образцы в классических и классицистических эпохах, где форма сохраняла все свое значение. В ту пору все экспериментировали, стремясь подчинить свое творчество строгой дисциплине, а лабораторно испробовать этот метод лучше всего было в коротких, ювелирно отшлифованных новеллах с неожиданной развязкой. Не раз Чапеки устраивали подлинный семинар по технике писания новеллы, приводя примеры из собственного творчества. "В наших новел-л ах , --с молодым задором хвастали братья, выставляя напоказ свою писательскую дисциплину, --нет ничего, что бы не являлось продуктом сознательного намерения и творческой логики". По их словам, они всегда исходили из формального замысла: давай, мол, сочиним новеллу, составленную из газетных сообщений, новеллу чисто эпическую -- то есть с одной лишь фабулой, или, к примеру, новеллу драматическую, сплошь из диалогов, или... и так далее. "И только потом для этой формы , -- утверждали братья, -- мы находим или из нее выводим соответствующие сюжеты, персонажей, атмосферу, место действия, детали..."
Так однажды они рассказывали нам, как с начала до конца строили и конструировали новеллу "L'eventail". Очевидно, я потому вспоминаю этот воскресный день подробнее других, что в память о нем у меня сохранилась фотография одного квинтета, совершавшего загородную прогулку и разлегшегося на опушке леса: мы сидели и слушали, а Чапеки рассказывали. Отличная фотография, на которой изображены молодые лица.
"Итак , -- рассказывали они , -- мы поставили перед собой задачу написать новеллу, высшей композиционной точкой которой была бы внутренне завершенная драматическая сцена, а эпическая часть составляла бы лишь экспозицию и эпилог, подготавливая кульминацию и опуская под конец занавес. Дабы драматическая сцена стала подлинной композиционной вершиной новеллы, целесообразно было поместить ее в последней трети текста, а дабы она была особенно напряженной, мы договорились, что в ней будет всего одно действующее лицо. Однако, чтобы драма не превратилась в монолог, мы решили дать в партнеры говорящему персонажу хотя бы говорящую куклу. Пусть она умеет произносить всего лишь "да" и "нет", для истинно экономного драматического диалога этого достаточно. Ведь если кукла умеет говорить только "да" или только "нет" и произносит эти слова совершенно произвольно, лишь в зависимости от того, как сработает механизм, --разве это (мнение тогдашних Чапеков, приходится признать, было еще довольно незрелым) не типичнейшая картина женского поведения с его изменчивостью, случайностью, безответственностью? И не придаст ли новелле особый драматизм, если именно обычнейшая кукла определит трагическую развязку?
Но как же вывести эту говорящую куклу на сцену?
Вряд ли она из обыкновенного балагана с механическими фигурами, призванного развлекать публику во время храмовых праздников. Ведь наша кукла должна была обладать утонченной внешностью и изощренным механизмом, такую не сыщешь на непритязательных народных гуляньях. Тогда мы придумали, -- откровенничали братья, --великолепный дворянский праздник с красочными развлечениями и барочными фигурами, этот праздник должен был придать нашему повествованию соответствующую атмосферу и богатую рамку. Если же вернуться к композиции, то, чтобы драматическая форма в последней трети новеллы не оказалась неподготовленной и не производила впечатления нарочитости, мы готовили ее исподволь, введя в повествование два диалога, где как рефрен возникают те же "да" и "нет", которые станут затем "солью" центральной минидрамы..." Так примерно рассказывали Чапеки, обосновывая и объясняя, почему именно данное действующее лицо, данная ситуация возникли на десяти страничках новеллы, какая необходимость или формальная преднамеренность вызвала ту или иную деталь. Казалось, только теперь, перед нами, они конструируют и строят свое повествование -- говорили то один, то другой, перебивая и не давая друг другу закончить: "Скажи еще, Печа, как мы пришли к мысли создать фигуру Эзопа", "Расскажи им еще, Кодл, почему в заключительной сцене мы устроили грозу".
Итак, как-то раз заведующий репертуаром пришел к библиотекарю, но однажды и библиотекарь зашел к заведующему репертуаром, теперь уже в качестве драматурга. В театре на Виноградах лежала его пьеска, принятая еще Гиларом. Не терпелось узнать, когда Квапил соберется ее ставить. Чапек заговорил о пьесе с ласковым тактом, видно было, что он ценит ее не слишком высоко, но не хочет обижать автора. Можно-де в любой момент недурно ее сыграть, но можно было бы сыграть и куда лучше, если бы пьеса была побогаче содержанием.
-- Там столько поводов для великолепных поворотов, для поразительных находок и шуток... --начал он сыпать идеями, которых хватило бы на три комедии, если бы, конечно, автор сумел их тогда использовать.
Но все эти идеи на несколько голов превышали возможности автора, кроме того, они были настолько ча-пековскими, что реализовать их сумел бы лишь он сам. Пришлось бы заново переписать всю пьесу, чтобы хоть как-то слепить это воедино. И автор сказал напрямик:
-- Слушайте, все, что вы предлагаете, гениально! Но я не осуществлю ваших предложений, даже если просижу над пьесой целый год; успеху в роли поддельного Чапека я предпочитаю свой собственный провал.
Чапек задумчиво улыбнулся:
-- В чем-то вы правы. Мне ваша пьеса понравилась, вот и полезли в голову мысли, как бы написал ее я. Но заведующий репертуарной частью должен уметь подавлять в себе драматурга. [...]
ГАМЛЕТ Произносите монолог, прошу вас, как я вам его прочел, легким языком; а если вы станете его горланить, как это у вас делают многие актеры, то мне было бы одинаково приятно, если бы мои строки читал бирюч. И не слишком пилите воздух руками, вот этак; но будьте во всем ровны; ибо в самом потоке, в буре и, я бы сказал, в смерче страсти вы должны усвоить и соблюдать меру, которая придавала бы ей мягкость. О, мне возмущает душу, когда я слышу, как здоровенный, лохматый детина рвет страсть в клочки, прямо-таки в лохмотья, и раздирает уши партеру, который по большей части ни к чему не способен, кроме невразумительных пантомим и шума; я бы отхлестал такого молодца, который старается перещеголять Термаганта; они готовы Ирода переиродить; прошу вас, избегайте этого.
First Player I warrant your honour.
ПЕРВЫЙ АКТЕР Я ручаюсь вашей чести.
HAMLET Be not too tame neither, but let your own discretion
be your tutor: suit the action to the word, the
word to the action; with this special o'erstep not
the modesty of nature: for any thing so overdone is
from the purpose of playing, whose end, both at the
first and now, was and is, to hold, as 'twere, the
mirror up to nature; to show virtue her own feature,
scorn her own image, and the very age and body of
the time his form and pressure. Now this overdone,
or come tardy off, though it make the unskilful
laugh, cannot but make the judicious grieve; the
censure of the which one must in your allowance
o'erweigh a whole theatre of others. O, there be
players that I have seen play, and heard others
praise, and that highly, not to speak it profanely,
that, neither having the accent of Christians nor
the gait of Christian, pagan, nor man, have so
strutted and bellowed that I have thought some of
nature's journeymen had made men and not made them
well, they imitated humanity so abominably.
ГАМЛЕТ Не будьте также и слишком вялы, но пусть ваше собственное разумение будет вашим наставником; сообразуйте действие с речью, речь с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы; ибо все, что так преувеличено, противно назначению лицедейства, чья цель как прежде, так и теперь была и есть -- держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси -- ее же облик, а всякому веку и сословию -- его подобие и отпечаток. Если это переступить или же этого не достигнуть, то хотя невежду это и рассмешит, однако же ценитель будет огорчен; а его суждение, как вы и сами согласитесь, должно перевешивать целый театр прочих. Ах, есть актеры, -- и я видел, как они играли, и слышал, как иные их хвалили, и притом весьма, -- которые, если не грех так выразиться, и голосом не обладая христианским, и поступью не похожие ни на христиан, ни на язычников, ни вообще на людей, так ломались и завывали, что мне думалось, не сделал ли их какой-нибудь поденщик природы, и сделал плохо, до того отвратительно они подражали человеку.
First Player I hope we have reformed that indifferently with us,
sir.
ПЕРВЫЙ АКТЕР Надеюсь, мы более или менее искоренили это у себя.
HAMLET O, reform it altogether. And let those that play
your clowns speak no more than is set down for them;
for there be of them that will themselves laugh, to
set on some quantity of barren spectators to laugh
too; though, in the mean time, some necessary
question of the play be then to be considered:
that's villanous, and shows a most pitiful ambition
in the fool that uses it. Go, make you ready.
ГАМЛЕТ Ах, искорените совсем. А тем, кто у вас играет шутов, давайте говорить не больше, чем им полагается; потому что среди них бывают такие, которые сами начинают смеяться, чтобы рассмешить известное количество пустейших зрителей, хотя как раз в это время требуется внимание к какому-нибудь важному месту пьесы; это пошло и доказывает весьма прискорбное тщеславие у того дурака, который так делает. Идите приготовьтесь.
Вот почему многие спрашивают, как описывал и даже зарисовывал свои путешествия Чапек. Его спутники по поездкам в Италию, Англию, Испанию или на Север должны это знать и наверняка с удовольствием поделятся своими воспоминаниями. Что касается нас, то мы можем лишь засвидетельствовать, как он делал это в Голландии.
Наше свидетельство будет столь же просто, сколь и поразительно: он это делал по памяти. Чапек обладал потрясающей, совершенно неправдоподобной памятью. Если Платон говорит, хотя и в несколько ином смысле, что учиться означает вспоминать, то куда более земной истиной будет утверждение, что искусство Чапека состояло в умении вспоминать, да еще с тем творческим преимуществом, что он в любой момент мог вспомнить именно то, в чем нуждался для своего творчества. Чапек умел бесперебойно и щедро пополнять свою память и все эти огромные запасы впечатлений располагать в образцовом порядке.
К примеру, идем мы лесом. Вдруг на свежей вырубке Чапек останавливается. "Что такое?" -- удивляется его спутник. Чапек рассеянно: "Ничего. Мне нужно здесь осмотреться". Чуть расставил ноги, покачивает тростью за спиной и не трогается с места. Только черные глаза спокойно кружат от пней -- до облаков.
Само собой разумеется, в Голландии он поступал точно так же. С раннего утра наблюдал текучие картины за окном, пускался в остроумные рассуждения -- вроде того, почему все здешние коровы черно-белой окраски, потом вдруг набрел на мысль, что нужно издать чешский учебник голландского языка и, продолжая смотреть в окно, тут же начал сочинять: "Иди в гай1--по-голландски следует переводить: иди в Гаагу. Между прочим, это одно и то же: гай -- место охраняемое, защищаемое, a den Haag -- место оберегаемое, заповедник. Теперь попытаемся спрягать; вот хотя бы: Амстердам, амстердашь, амстердаст, амстердадим, ам-стердадите, амстердадут. --Он улыбнулся, озорно подмигнул и добавил: -- Условное наклонение -- я амстердал бы".
Затем, уже под маркой неправильных глаголов, составил из голландских местных названий несколько роскошных непристойностей, которые, увы, совершенно непригодны для публикации; но их языковое остроумие было неповторимо.
Вжившись таким образом в голландскую атмосферу, на международном съезде Пен-клуба в Гааге он окунулся в водоворот изнурительной общественной деятельности. Без особого удовольствия, но с типично чапековской основательностью и добросовестностью. Он служил. Служил Чехословакии. В то время фашизм уже достаточно громко и демонстративно проводил политику всеобщего обмана. Чапек пропагандировал Чехословакию. Верно угадав источник угрозы, он защищал свою страну и пользовался для этого любой возможностью.
Чапек со вздохом принимал всевозможнейшие приглашения. Каждый раз сначала огорчался: "Скажите, пожалуйста, кто это? Что за человек? Ведь мне не о чем будет с ним говорить!" Ему сообщали, что это геолог. Чапек (с облегчением): "А, геолог! Ну, геологией я немного занимался, найдем, о чем поговорить". Или ему сообщали: археолог. Чапек (облегченно вздохнув): "А, археолог! Ну, археологией я немного занимался. Могу с ним поговорить". Когда же это оказывался биолог: "А, биолог! Ну, биологией я немного занимался. Это можно". Но однажды ему сообщили: "Большой ваш ценитель, миллионер". Чапек нахмурился. "Фабрикант роялей". Чапек пришел в отчаяние: "Что я скажу фабриканту роялей?" -- "У него великолепная коллекция граммофонных пластинок с народной музыкой различных национальностей". Чапек ожил: "С народной музыкой? У меня тоже есть небольшая коллекция. Будет о чем поговорить. А потом я его, пожалуй, спрошу, как изготовляются рояли. Знаете, из каких сортов дерева и как это делается, чтобы они вообще звучали?"
Пришло приглашение от профессора Клейвеха де Зваана, чья редкая забота о могиле Яна Амоса Комен-ского в Наардене безусловно обязывала чехословацкую делегацию нанести этому ученому визит. Чапек осторожно спросил: "А кроме Коменского, что, собственно, он собой представляет?" -- "Он египтолог. Долгие годы провел в Египте". --"А, египтолог! Ну, египтологией мы немножко занимались. Знаете... чтобы не пришлось все время говорить о Коменском".
Итак, мы отправились к профессору Клейвеху де Зваану. Вошли в крошечный кабинетик в маленьком голландском домике, где над маленьким письменным столиком висела огромная картина -- какой-то итальянец XV века, размерами чуть ли не больше всего дома.
Чапек вошел, посмотрел и воскликнул: "А, эту картину я знаю это то-то и то-то (здесь мемуаристу изменяет память), у нее еще есть пандан, который хранится в Сиене в таком-то художественном собрании! Скажите, пожалуйста, господин профессор, как вы ее заполучили?" Польщенный хозяин рассказывает, где обнаружил это произведение, а Чапек: "Скажите, пожалуйста, сколько вы за эту картину заплатили?" Хозяин с гордостью коллекционера усмехнулся: "Угадайте!" Чапек: "Видите ли, дело вот в чем: некоторые коллекционеры бывают рады и самой покупке. Другие радуются, только если купят особенно дешево. Вы купили свою картину по дешевке или за большие деньги?" Клейвех: "Пожалуй, за ее настоящую цену". Чапек: "Значит, вы заплатили..." -- и назвал цену. При тогдашнем высоком курсе голландской валюты, когда один голландский гульден соответствовал примерно тринадцати с половиной чехословацким кронам (тогдашним!), Чапек ошибся в пятизначном числе всего на каких-то пятьдесят чехословацких крон.
Так он беседовал и встречался с людьми в буквальном смысле слова днем и ночью. Помимо поездок, запланированных устроителями конгресса, в свободное от заседаний время нашу делегацию возил по Голландии чехословацкий посол в Гааге Божинов. Чапек смотрел. Насколько я помню, он никогда не вынимал записной книжки, чтобы сделать какие-либо заметки. Делал ли он их дома, должен знать Франтишек Лангер, который жил тогда вместе с ним.
Из этого отрывка можно сделать вывод о подсознательной необходимости и таинственной жути поэтического творчества. Здесь пролегает граница, за которую не проникнуть наблюдающему со стороны; даже такой осознанно пишущий и проницательный поэт, как Чапек, творит не по своей воле и не по свободному выбору: "что-то" творит в нем -- и это "что-то" есть тайна творчества.
Но то, что верно применительно к творческому процессу, не распространяется на законченное произведение. Такое произведение и для самого поэта -- готовый факт, который он уже не в силах изменить и относительно которого столь же свободен от обязательств, как любой из читающих. И тем более -- Чапек, ибо он не только творец, но и ценитель искусства, даже его теоретик. Уже диссертация Чапека имеет характерное название "Объективный метод в эстетике". Следовательно, готовое художественное произведение, по Чапеку, познаваемо; как предмет познания он воспринимал и собственное творчество. Так, например, о своих "Рассказах из одного и другого карманов" он сообщал в письме:
"Ядром "Рассказов из одного кармана" был замысел написать гносеологические художественные исследования о путях познания; а поскольку речь шла именно о "путях познания", сам собой напрашивался жанр детективного рассказа. Тут перед вами так называемое оккультное познание, познание поэтическое, рутинное, грубо эмпирическое и так далее. Только в процессе работы и против моей воли возник другой мотив -- этический, проблема справедливости. Вы найдете этот мотив в большинстве рассказов второй половины "Одного кармана".
Кроме того, там есть несколько рассказиков, возникших как бы на обочине и не относящихся ни к той, ни к другой группе. По своей сути это критическая книжка, и потому она написана по-журналистски. Второй том ("Рассказы из другого кармана") тематически более свободен; там речь идет скорее о поисках взблесков человечности и нежности в рутине жизни, ремесла или привычных оценок".
Вот чем было для Чапека-писателя художественное произведение: творением человека, сделанным с большим или меньшим мастерством и требующим от своего автора такого же серьезного внимания и технического уменья, как и любой иной вид человеческого творчества. И потому он желал себе такой критики, которая разбирается в писательском ремесле и докапывается -- как он некогда сказал -- "до сути дела без эссеистских фокусов". Теоретик искусства по образованию, Чапек хотел бы для себя критика, который знает, что вещь должна быть "сделана", и умеет оценить, в какой мере это удалось. В таком понимании творчества мало пафоса, зато -- великое сознание ответственности писателя перед произведением и читателем.
Отсюда и страстный интерес Чапека к теоретическим проблемам искусства. Вспоминаю (а со мной, безусловно, и другие), как по "пятницам", когда разговор о событиях недели слишком увлекал тех, кто был близок к общественной жизни, Чапек порой отсаживался в сторонку и приглашал своих собеседников в другую комнату: "Оставьте в покое политику, пойдемте говорить об искусстве!" О чем мы обычно говорили? Я вспоминаю не слишком явственно, ибо во время такой оживленной дискуссии у ее участников обычно не остается времени для наблюдений. Поэтому в памяти сохранились не столько темы бесед, сколько некая фрагментарная картина общей ситуации и участников разговора: оппозиционный скепсис олицетворял Фр. Лангер; откуда-то из угла доносились точные суждения Йозефа Чапека; переводчик И. Паливец возражал (в гаме, который легко возникал, когда разгорались страсти) негромко и рассудительно, словно гладя в воздухе рукой стихи своих любимых поэтов. Бывали и тихие разговоры вдвоем: после чтения новой книги Чапека, когда складывалась антология его прозы или когда речь заходила о том, чтобы получить от Чапека статью для журнала "Слово а словесност", да еще когда велась подготовка книжной серии "Тропинки", само название которой выкристаллизовалось из туманной смеси самых различных идей и было предложено Чапеком. В таких разговорах иногда проявлялись многие черты не только писателя, но и поэта Карела Чапека. На вопрос, почему был написан тот или иной роман, какие импульсы послужили толчком для того или иного рассказа, Чапек всегда отвечал без отговорок и без малейших колебаний, причем охотно пускался в воспоминания и сам поддерживал начатый разговор.
Тогда казалось слишком преждевременным тут же записывать хотя бы самые важные из этих фактов; никто не мог подозревать, что так рано начнет смеркаться. Память сохранила лишь отдельные детали; вот одна из них, весьма характерная. Однажды Чапек проигрывал друзьям свои граммофонные пластинки. Когда зазвучала какая-то мелодия, кажется, кубинская, он заметил: "Эта пластинка крутилась с утра до вечера, когда я писал "Метеор". Вы чувствуете, какой там безумный тропический зной?" Это краткое, словно бы стыдливое замечание приоткрывало двери интимного творческого мира поэта.
Я собирался говорить о техническом мастерстве писателя, но снова обмолвился о поэте. Он возник передо мной внезапно, я едва успел его заметить -- робкий и погруженный в себя. Что ж, вернемся к писателю. Как смотрел он сам на свое писательское предназначение? Послушаем, что он говорит об этом в "Похвале чешскому языку".
"Материал, с которым имеет дело писатель, --это само сознание народа; каждое слово подсказано ему устами народа; и горе ему, если он воспользуется народной речью для того, чтобы говорить на ней низкие вещи,
Я верю: быть писателем -- великая миссия: и прежде всего -- в области языка; это обязанность хранить национальную речь и творчески обогащать ее ценностями напевности и ритма, ценностями конкретного и точного видения, чистоты формы и внутренней последовательности. В какие бы глубины индивидуального подсознания ни уходили корни поэзии, крона ее шумит понятийным богатством национального сознания... Если вам удастся сделать речь напевной и ласкающей слух, если вы придадите ей гул колокольного или пушечного литья, если сделаете ее ясной и мудрой, упругой, конкретной, легкой, логичной или возвышенной, --это значит, что вы внушили душе народа эти добродетели; но если ваш язык тяжел, бесформен, стерт и фальшив -- будьте вы прокляты, ибо вы согрешили против духовного бытия вашего народа. Писатель имеет дело с говорящей и поющей душой народа; повседневную речь он превращает в ценность духовную и культурную; каждый новый словесный оборот, каждая более высокая ступень содержательности и точности языка способствует обогащению и прояснению национального сознания. Я не знаю хорошего писателя, который не был бы творцом в области языка; нет хорошей литературы без совершенной речи".
Итак, по мнению Чапека, фундаментом поэзии является речь, достояние коллективное, связывающее поэта с народом; и здесь мы замечаем: Чапек особо подчеркивает в поэзии то, что в ней надличностно, что выходит за пределы отдельного индивидуума. Разумеется, поэт -- деятельный участник того непрерывного творческого акта, каковым является развитие языка; однако это не только привилегия, но главным образом -- ответственность перед надличностными интересами и духовным наследием нации.
Писательская совесть Чапека признает две высшие инстанции: само произведение и того, кому оно предназначено, читателя или, вернее, читательскую аудиторию. И хотя Чапек постоянно адресуется к одному читателю, с которым как бы ведет разговор, этот индивидуальный читатель может быть кем угодно. Чапек не мечтает, как, например, символисты, о читателе, особо избранном, единственном в своем роде, а обращается к читателю, который ощущает себя таким же членом общественного целого, как и сам поэт:
"Удивление и сочувствие -- и сегодня неисчерпаемые и глубокие источники наслаждения для народа; вероятно, их существует больше, но все они столь же примитивны и неодолимо человечны. Если бы надлежало родиться новому, народному, то есть народом воспринимаемому искусству, оно, по-видимому, должно было бы непосредственно и широко апеллировать к этим естественным проявлениям человеческой общенародной психики. Но ни в коем случае не благосклонно снисходить до них, а продираться к ним ценой труда и вдохновения, без чего большое искусство немыслимо. Оттолкнуться следовало бы от элементарных поделок, а никак не от шедевров; следовало бы присмотреться к произведениям, развивающим древнейшие традиции (к ним я отношу "Из зала суда", все газетные романы, фильм, героический эпос и другие недооцененные источники), и на этой основе творить новое искусство. Ах, если бы я мог предсказать, как это сделать, я бы не писал этой статьи, а засел за роман; в нем говорилось бы о любви, о героизме и других великих добродетелях, и он был бы таким прекрасным, таким сентиментальным и возвышенным, что каждый экземпляр его переходил бы из рук в руки, из рук, потрескавшихся и распухших от стирки, ржавых от кирпича, испачканных чернилами, в другие руки, с отметинами нелегкой жизни, до тех пор, пока у всех книжек не потерялся бы титульный лист и ни одна душа уже не знала бы, кто это написал. Да и не нужно было бы знать, потому что каждый нашел бы там самого себя, как в песне находит самого себя поющий: "Молодость умчалась, счастья не изведав".
Итак, из поля зрения Чапека в конце концов исчезает каждый отдельный воспринимающий и творящий индивидуум и остается произведение -- и человек в своем общечеловеческом значении. Отсюда интерес Чапека ко всем формам народного и примитивного искусства, искусства с поразительными аналогиями и без поддающегося определению индивидуального авторства, брызжущего как из-под земли во всех широтах, в обществах с различнейшими типами организации; отсюда поиски поэтической выразительности, которая воспринималась бы повсеместно. Национальная поэзия, "крона которой шумит понятийным богатством национального сознания" и одновременно -- поэзия общечеловеческая, апеллирующая к тому, что в человеке человечно, --таково кредо Чапека-писателя.
Слова "класс", "классовая борьба" по "пятницам" не сходили у Чапека с уст. О марксизме и своем непонимании его он не упоминал. Но внимательно вслушивался в слова Вацлава Боучека, юриста, когда тот одобрительно отзывался о Конституции СССР и восторженно рассказывал о своем разговоре с Вышинским.
Чапек тогда предпочитал врачевать раны мира подорожником милосердия, а не скальпелем революции.
Вообще у него была своя, особая концепция политики. Внутренней и международной.
Он был председателем Пен-клуба, организации, которая исподволь, по инициативе Англии, взялась за объединение интеллектуальной литературной Европы с Германией, но без Советского Союза. Взгляды Пен-клуба на пути спасения мира приближались к чапековским: познакомьтесь, узнайте друг друга по-человечески -- кто мы и что мы, и да простим друг другу грехи наши, поужинаем вместе, подымем бокалы за мир в Европе и потолкуем еще раз о том, чем занимаются господа из Ло-карно, Бриан, Штреземан и Остин Чемберлен в Лиге наций.
Чапек не раз ездил за рубеж представителем чехословацкого Пен-клуба. Он отстаивал Чехословакию перед лицом венгерского реваншизма и всех, кому не по душе было новое государство в Центральной Европе. Позже на "пятницах" он рассказывал о своих дебатах. Он приобрел множество друзей из мира культуры. Начиная с Шоу и кончая японскими писателями. Сердился на советских писателей за то, что они не вступают в Пен-клуб.
Пен-клуб в Праге принимал многих зарубежных писателей. Чапек очень заботился о них. Председательствовал на обедах и ужинах. Пробовал произносить традиционные речи на послеобеденных беседах. За столом много говорили о всеобщем мире, об искоренении ненависти, ибо любовь есть жизнь, а ненависть есть смерть. Это были прекрасные разглагольствования на званых ужинах и трибунах конгрессов. В Праге весной 1938 года господа еще мило беседовали. Жюль Ромен, например. После Мюнхена они иногда давали о себе знать, но отвечали по большей части раздраженно, потом все утихло окончательно. К этому времени Чапек уже давно не был председателем чехословацкого Пен-клуба.
Некоторое время Карел Чапек проявлял интерес и к Антонину Швегле. Его увлекала страсть Швеглы к политической власти, подобная страсти к картам. Он записывал свои беседы с ним. Но при этом он многого не мог понять в личности Швеглы, в его духовном мире. Зияющая пропасть разделяла мир Швеглы и мир Чапека, и Чапек тщетно пытался перебросить через нее мост. И только после швегловского "post festum" --уже после его смерти -- стало очевидным, что семена, посеянные "государственным деятелем" Швеглой, дали страшные всходы. Чапек воспринял это с мягкой иронией.
Не знаю -- он никогда об этом не говорил, --каково ему было на пышных пикниках и подобных собраниях господ прейсов, малипетров и удржалов, куда его, как и Карела Гашлера, приглашали, дабы он развлек милостивых господ. Я убежден, что на них он усердно изучал человеческие типы и... страдал.
На "пятницах" было много разговоров о Швегле и о Прейсе, о песнях пражских жителей, о народном юморе и детективных романах, и Карел Чапек сам был их зачинщиком. Зато полным молчанием обходилось то, что Чапек опять пишет и издает романы ("Гордубал", "Метеор", "Обыкновенная жизнь"), что это произведения большой художественной силы, что это философский и психологический итог всей предшествующей жизни Чапека.
Мы тоже ничего не говорили об этом на "пятницах", потому что этого не хотел сам Карел Чапек. Он сердился на непонятливую критику, как мальчишка на несправедливого учителя. В ту пору он сам показал мне рукопись "Метеора". Это были нескрепленные, густо исписанные и тщательно поправленные восьмушки черновой бумаги. Чапек по старинке писал стальным пером. Была у него и авторучка, но только потому, что это отвечало духу времени. Почерк у него был мелкий, разборчивый, несколько вычурный.
"Не понимаю, -- удивлялся он, -- как Шоу может набросать на огромном листе дорогой бумаги четыре предложения буквами размером с ворота и начинать новую страницу. Вот ведь какие господа, им не надо экономить ни бумагу, ни место..."
Тогда же он возмущался: "А вот мы беспечно бросаемся бумагой при издании книг. Терпеть не могу наши книжные форматы. Большие -- на полки не вмещаются, маленькие -- микроскопом не сыщешь. Книги должны быть одного, стандартного размера. И в библиотеке это выглядит лучше, и вообще практичней. Посмотрите на французские книги! Ведь это древняя и разумная традиция" .
"Вы быстро пишете?"
"Если сесть основательно -- страницу за страницей, -- ответило н. --Работа идет быстро".
Трилогию он закончил в два года.
В 1933 году начался чехословацкий кризис. Наперекор пророчествам авторитетов развитие резко пошло вправо.
Кое-кто из завсегдатаев "пятниц" -- главным образом журналисты -- познакомились с беженцами из Германии, которых тут же хлынуло к нам видимо-невидимо. Рассказывали о том, что от них услышали. Чапек не любил эмигрантов. Считал их людьми, способными только жаловаться. А кто жалуется, тот уже приближается к "mauvais sujet" 3 Эмигранты готовы поднять на ноги весь мир, только бы им вернуться на родину. "Почему они позволили событиям зайти так далеко, что сами вынуждены были бежать?" -- так сначала говорил Чапек. Но он быстро понял, что произошло. Однако в "пятницу" я не встретил у Чапека ни одного немецкого эмигранта, хотя иногда сюда приходили зарубежные писатели, которые быстро откланивались, потому что, кроме Чапека, с ними никто ни о чем не заговаривал. В Чехии жили эмигрировавшие Томас и Генрих Манны. Но на "пятницах", насколько мне известно, они ни разу не появились.
О Гитлере начиная с 1933 года у Чапеков говорили постоянно. Йозеф Чапек боролся с ним как художник-карикатурист. Карел не верил авторитетам, утверждавшим, что Гитлер продержится самое большее лет пять, а потом падет. Запутается в сетях договоров. Это вселяло серьезные надежды. Но Чапек не был государственным человеком, он был художником, и сердце его предчувствовало недоброе.
На "пятницах" мы гадали, что будет с нами. У нас в пограничье живут немцы. Гитлер объявляет себя немецким Мессией. Одни надеялись на чудеса демократии, другие взирали на завтрашний день с унынием. Эмигранты рассказывали всякие ужасы. Но весь ужас до конца им пережить не пришлось: они избежали концентрационных лагерей, о которых писали "коричневые книги". Верилось с трудом. Но ведь все это было...
Недобрым был тридцать четвертый год. Он только начинался, когда 2 января взорвался газ в шахте Нельсон III в Осеке в районе Мостецко. Погибли сто тридцать четыре шахтера. Рабочие под руководством коммунистов протестовали против преступной системы угольных магнатов, "экономивших" на мерах безопасности. В Австрии началась вооруженная борьба за власть в государстве. Гитлер вооружал армию и с усмешкой смотрел на пакты о мире и деятельность Лиги наций. Потом он физически расправился со своими противниками в нацистской партии, и по Праге бегал Георг Штрассер, разоблачая Гитлера и агитируя за свою концепцию нацизма. В Москву ив Прагу нанес визит французский премьер Ж. -Л. Барту. Готовился пакт против германской агрессии. Вскоре после этого был убит в Марселе Барту, а вместе с ним -- король Югославии Александр. Югославия дрогнула. Договор оставался в силе лишь на бумаге.
Теперь у Чапеков самое веское слово принадлежало журналистам. Они приносили последние новости, а их всегда было много. На исходе года мы, несколько журналистов из числа "завсегдатаев", съездили в Москву. Вернувшись, рассказывали об увиденном -- на публичных собраниях, на "пятницах". Бедный родственник вдруг превратился в богатого дядюшку, который, кроме того, был еще и "salonfahig"4 как самый новый член Лиги наций! Было даже забавно, что у нас кое-кто говорил о признании "правительства Советского Союза". Да мы были рады, что Советский Союз становится нашим союзником! Друзья Москвы чувствовали себя на "пятницах" именинниками.
На "пятницах" разгорелись споры с теми "поборниками" демократии и начальниками отделений, которые утверждали, будто дух демократии не дает нам права сажать Конрада Генлейна и его партию в тюрьму, напротив, он требует предоставления им свободы действий в соответствии с демократией. Выступавшие в этом духе -- а среди них были и бывшие члены уже не существующей реалистической партии -- заявляли, что наша демократия должна стать демократией авторитарной и всем нам следует потуже затянуть пояс.
-- Так, может, и нам придется бежать?
-- Разумеется... Вы что, думаете, все останется по-ста рому? Генлейн войдет в состав правительства.
Толком никто не ориентировался.
Карел Чапек говорил немного. В основном недовольно ворчал. Зато Йозеф был оживлен, как красная рыбка. Он рисовал карикатуры и воевал с каждым проявлением пораженческих настроений.
Карел писал и писал. На "Войну с саламандрами", вышедшую в 1936 году, критика, как обычно, ответила невпопад. Она увидела в ней юмористический роман, возобновление чапековской борьбы человека с роботами, остроумную, даже приземленную сатиру и чистую журналистику, Чапек сердился. Он знал, что написал роман в высшей степени актуальный и разоблачающий. Саламандр породил торгашеский дух "демократий", худосочных, эгоистичных, глуповатых уже по самой своей корыстности. Саламандры -- марширующие, работающие по команде и по команде стреляющие, лишенные человеческого облика толпы, которые в один прекрасный день положат худосочным "демократиям" конец, уничтожив их войной, --этому их научили сами "демократии". Это вовсе не антивоенная утопия, но протест против бесчеловечного, корыстного порабощения мира. Как и Гитлер, Верховный Саламандр был порожден капитализмом и правительствами обывателей. Созрев, он подложит под старый мир взрывчатые вещества, придуманные самим старым миром.
На "пятницах" у Чапеков молчали и об этой книге. Многими она была воспринята как очередное остроумное и проходящее увлечение писателя, призванного писать крупные вещи. Но материала для крупных вещей не было, и смеяться тоже больше не хотелось. Чапек видел дальше, чем казалось. Он был лично знаком со многими "отцами" своих саламандр. Кое с кем из них он поддерживал отношения, хотя в газетах его за это ругали. В нем сохранилась мальчишеская любознательность, поэтому он изучал своих противников вблизи. Поэтому он упрямствовал и как художник был беспощаден. Кое-кто пытался купить его своим личным вниманием. С такими он мог беседовать, пререкаться, но при этом не поддавался на их ухищрения. Теперь он часто уезжал из Праги. В Добржиш, где около пруда Стрж у него был свой дом. В замок в Осове. Об Осове на "пятницах" он никогда не рассказывал. Никогда не говорил, кто там бывал, кроме него.
Кажется, именно тогда перестал ходить на "пятницы" Ванчура.
После краткого "медового месяца" с Советским Союзом некоторые завсегдатаи "пятниц" опять начали критически высказываться в адрес чехословацких коммунистов, боровшихся против авторитарной "демократии" и заигрывания с Генлейном. Оно было вовсе не таким уж платоническим, как пытались это представить те, кто был поосторожнее.
В 1935 году Генлейн победил на выборах в парламент, став, таким образом, главой самой сильной в Чехословакии партии. Он взял под контроль все немецкие демократические партии. Зато потерпели поражение Стршибрный и Крамарж. Чешские избиратели от фашизма открещивались. В правительственной коалиции по-прежнему преобладали аграрии.
"Завсегдатаи" понимали, что наступают сумерки -- чапековские "пятницы" распадались.
Да и работы было много. А свободного времени не было вообще.
Часто не приходил и сам Карел Чапек. Он оставался в Добржише или в Осове: к этому времени он уже женился на Ольге Шайнпфлюговой, которую давно любил, и вокруг него собралась другая компания.
И в доме на Узкой произошли перемены. Раньше на "пятницах" никогда не бывало женщин. Теперь на них присутствовала жена Чапека. Дом перестраивался. Мансарда была превращена в веселую, живописную гостиную по соседству с кабинетом Чапека, где он сиживал наподобие Эразма Роттердамского, как его изображают старинные гравюры.
Если не приходил Карел, его заменял Йозеф. Если же и Йозеф не мог прийти, кофе разливали сами гости. Особенно летом таких "пятниц" без хозяев становилось все больше.
Но если уж Карел и приходил, он был более словоохотлив, чем обычно. Сознательно придавал себе солидности.
Теперь он был не только "человеком на уровне", но еще и женатым человеком, и это кое-что изменило в его жизни. В те времена он страшно любил вспоминать свое детство, проведенное в Сватонёвицах. Бабушку, которая, как он говорил, "обучила его речи чешской", шахтерский край и таинственные фигуры шахтеров с черными впадинами под глазами. В нем зрела "Первая спасательная". Прошли годы, и катастрофа на шахте Нельсон выросла для него в эпос об истинном мужестве простого народа, что все предшествующее его творчество обходило стороной. Когда в 1937 году наконец вышла "Первая спасательная", на "пятницах", как всегда, о ней промолчали. Никто не заметил, что из наблюдателя Чапек становился борцом. Современность бывает слепа по отношению к современности. После "майнера" Гордубала, одиночки, затерявшегося в далеком мире, которому уже нечего искать дома, пришла очередь коллектива "майнеров", шахтеров Чехии. Сплоченной группы, целой отважной бригады.
Чапек тех лет был полон энергии. Он не дал сбить себя с толку ни непониманием одних, ни восторгами других, ни ненавистью третьих. Он бывал среди солдат, полюбил их. Видел в них надежду на спасение республики. Он выступал за современность вооружения, за высокий моральный дух солдат-защитников, за укрепление границ. Его радовала самоотверженность и улыбчивое мужество чешского народа, не знавшего страха.
Прошло несколько лет, и он вновь написал драму. Это была "Белая болезнь", обвинение диктаторам, призыв к уничтожению милитаристов всеми средствами. Преступники, способные на массовые убийства, должны искореняться любым путем -- например, если они не откажутся от своих военных планов, они не получат нужных лекарств. Ряд критиков отмечал, что автор невольно создал "бесчеловечную утопию", хотя именно в "Белой болезни", и только в этой драме, Карел Чапек со всей определенностью отрекся от "гуманизма для всех", ведущего в конечном итоге к уравниванию прав убийц и жертв. В "Белой болезни" фантазия Чапека опередила появление права наказания военного преступника, таким образом, в ней уже есть правовая философия Нюрнбергского процесса. Идея, высказанная доктором Галеном, отнюдь не бесчеловечна, напротив, это идея человечная и даже общечеловеческая: смерть тому, кто хочет убивать!
Никто из нас тогда по-настоящему не понял, как колоссально вырос Карел Чапек. Доктор Гален при всей своей скромности и сдержанности не является "вполне приличным человеком". Напротив, он человек в высшей степени "неприличный". Но при этом он -- "человек на уровне", бескомпромиссный, высоконравственный,
Чапек превзошел самого себя. В его адрес раздавалась брань из уст негодяев и хулиганов из фашистствую-щих вечерних газет, но Чапек работал. Он думал о родине, о ее красоте и величии, ее мужественном народе, который готов был биться до конца с оружием в руках. Он писал и писал. Небольшие статьи и репортажи, рифмованные радиоотголоски и обращения в английские газеты. Он делал больше, чем десять послов вместе взятых. При этом он часто не знал, как быть с теми, кто был у власти в Чехии и Словакии и хотел править без народа и в ущерб ему. Кто Москвы боялся больше, чем Берхтесгадена. Кто путем капитуляции хотел избежать войны, ибо в противном случае народ получил бы в руки оружие. Кто искал хоть какой-нибудь лазейки в беспощадном сердце Гитлера, чтобы вызвать в нем сочувствие к "малюсенькой", так свято хранящей свои национальные традиции и так борющейся с коммунистами, ко, впрочем, очень милой республике. Чапек презирал их. Теперь он верил только солдатам. Он проникался легендами, которые в те дни придумывал народ, шлифовал их, придавая им героическое звучание.
Он чувствовал себя счастливым на последнем предвоенном сокольском слете. Особенно глядя на голубоватые стальные штыки солдатских рот, на новые самолеты, пролетавшие над головами ликующих зрителей. Музыка играла "Почему нам не радоваться...". Чапек улыбался, как ребенок, следящий за поднявшимся высоко в небо бумажным змеем.
К этому времени за его плечами уже была последняя крупная вещь -- драма "Мать".
Толчком для ее написания послужили события в Испании. Бои за Мадрид.
... Враг занимает страну. Мать, у которой погиб муж и все сыновья, кроме последнего, младшего, любимчика, хрупкого и слабого, каким в детстве был сам Карел Чапек, вкладывает этому ребенку в руки ружье и говорит, как в античные времена: "Иди!"
"Иди!" -- сказал пацифист, протестующий против любого проявления гнева, ненавидящий каждую смерть, улыбчивый философ, принимающий все безумные радости жизни. Иди и умри за свою страну!
Так думал его народ. Поэт сказал об этом вслух,
11 марта завсегдатаи "пятниц" вместе с обоими Чапеками сидели около радио. Гитлер напал на Австрию. Мы были в пасти фашизма. После передачи, подобной похоронному звону, мы вдруг почувствовали облегчение.
"Раз уж это произошло -- пусть будет так!" -- сказал кто-то. И молодой врач Боучек выкрикнул по-русски слова из припева "Интернационала": "Это будет последний и решительный бой!"
Мы были убеждены -- и в первую очередь Карел, -- что этот бой начинается. И что он будет последний и решительный.
"Пятницы" быстро распадались. У кого было время на них ходить? У Чапеков времени не было, так же, как ни у кого из "завсегдатаев". Все "вполне приличные люди" что-нибудь да делали. Кто что мог. Этот труд приносил нам своеобразную радость. Как таборским женщинам, раскладывающим свои шали и покрывала на дне пруда у Судомержи. Как гуситам, ставящим срубы на Виткове.
Опять пели, как в 1914 году: "Русский с нами, а кто против, тех сметут французы..."
Пражские гостиницы были переполнены иностранцами. Наблюдателями -- известными и неизвестными журналистами. Они постоянно приходили к Карелу Чапеку, спрашивая его, что он думает о будущем -- о ближайшем будущем. Он считал, что оно будет трудным и ответственным. Не только для Чехословакии -- для Франции, для Англии.
"Напишите об этом для нас!"
Карел Чапек писал днем и ночью. Он воздвигал преграды на пути саламандр. Он твердо верил, что остановит их шествие. Кто из честных людей тогда в это не верил? Только верой и жили.
В Чапеке и после сорока многое оставалось от мальчишки -- моложавая внешность, привычка говорить громко и отчетливо, упрямство, любопытство и чисто детская любознательность. И склонность к игре. Он играл в слова, придумывая новые. Составлял анаграммы. Изобретал неожиданные рифмы. В детстве и юношестве братья изъяснялись на особом языке, напоминавшем дадаистические ассонансы или "заумь" русских футуристов. Да и позже они разговаривали между собой на таинственном языке детства.
Еще в пору написания "Разбойника" Карел Чапек мастерски обыгрывал избитые слова и фразы разговорного языка, подвергая их убийственной критике. Считал их проявлением "механизирования" жизни, ее чрезмерной стандартизации. А так как в нем рос противник любого механизирования, автоматизирования и притупления чувства и мысли, за которыми терялся многоликий индивидуум, он критиковал умерщвление слова во имя вечно живого языка. Карел Полачек стал его последователем. Для "Журналистского словаря" Полачека Карел Чапек написал статью о "логической обманчивости" фразы. На "пятницах" не раз за эти годы обсуждался вопрос об искажении чешского языка.
И работа в газете тоже была игрой. Были времена, когда Чапеком-писателем более руководили журналистские интересы. Он любил "Лидовки" фанатически преданно. Он хотел, чтобы газета получалась интересной, увлекательной, читалась одним махом. Чтобы публикуемые новости приобретали литературную форму, чтобы чувствовалась рука хорошего редактора, а не канцелярского работника печатного агентства и не корреспондента полицейского участка. Он умел легкой рукой набросать местную хронику, отличную заметку, превосходный фельетон. Не слишком высоко ставя фельетон как литературный жанр, он довел его до совершенства. В форме фельетона он написал все свои путевые заметки. Часто сам их иллюстрировал. Опять это была игра -- карандашом, пером графика. У Чапека-художника был неповторимый почерк -- воздушный, с нестрогими линиями, словно он рисовал по воде.
Для Чапека и сад был игрой, где он исполнял роль ботаника. Любил похвастать своими знаниями, пересыпая свои рассказы латинскими названиями растений. Сжатым, почти бесцветным был его стиль в изображении картин природы, гор и моря. Но кактус и цветок за окном он описывал пространно, сочными мазками. Любовь к саду на окраине вытекала из его взглядов на мир.
У человека, владеющего садом, нет времени на бесплодные рассуждения и попытки ворочать крупными делами. Кто ворочает глину, не свернет миропорядка. Просто проследит за естественным ходом событий. Пока из семечка не вырастет дерево.
В своем саду Карел Чапек посадил березки. По одной на каждого из своих гостей. По одному деревцу на себя и на брата. Потом он ходил смотреть, как деревья растут, не погнул и не надломил ли их ветер. Радовался, видя, что растут они по-разному. Одно повыше, другое пониже, одно потолще, другое потоньше. Даже листья разных оттенков! Вот он, плюрализм жизни!
Почти суеверно следил он за ростом этих березок, на стволах которых прикрепил имена своих гостей и свое собственное. Он любил жизнь и боялся смерти. Своей и своих близких.
Умирал его отец. В преклонном возрасте, но неожиданно. Смерть пришла за старым врачом во время сильной летней грозы. Карел Чапек на одной из "пятниц" признался, что видит связь между этой грозой и отцовской смертью. Небеса оплакивали того, кто покидал на земле своего сына. Отца похоронили без колокольного звона и особых церемоний. Как просвещенного интеллигента. А сын посетовал, что такой уход в вечность слишком печален и строг. Больше утешают деревенские похороны с молитвами, пением и плачем.
Карел Чапек любил домашних животных. Особенно собачек, маленьких и смешных. Он описал их жизнь. Для взрослых и для детей. Он рисовал собачек и фотографировал их. И это тоже было очередной игрой взрослого мальчишки. Но поскольку в любую игру он играл так основательно, что превращал ее в искусство, то сделался мастером и в области фотографии. Лестницу внутри дома он увешал фотографиями. Он любил делать фотопортреты и карикатуры. Уже тогда, когда это еще не превратилось во всеобщую моду, он мог иронизировать и полемизировать языком фотографии. И польстить с ее помощью он тоже умел.
На "пятницах" заговорили о фотографии.
В Кареле Чапеке действительно было нечто особенное. Каждый, кто его знал, кратко формулируя свое мнение о нем, не мог не сказать: даже если бы этот человек ничего не написал, все равно он был бы выдающейся личностью. Присущие ему черты: ясный, живой ум; пытливый, пылкий, неиссякающий интерес к жизни; поэтическое и философское восхищение природой и самим существованием человека; уважение к ближнему; прелестная и целомудренная нравственная строгость, чурающаяся вместе с тем указующего перста; требовательность к себе и снисходительность к другим -- все это было воистину незаурядно. Им владели, будучи сильнее его, два прирожденных свойства -- любовь и сострадание. Чапек был олицетворением всех положительных человеческих качеств и с их помощью воевал против пороков человечества. Целомудренный и простой, он редко публично заявлял о своей любви к родине, но любил ее такой чистой и преданной любовью, какой только дано любить мужчине, человеку. Человечество, жизнь, весь мир были для него неисчерпаемым источником самого пристального интереса, объектом изучения и исследования, но главной артерией своего сердца он считал собственную страну. И хотя книги Чапека покорили весь мир и книжные полки в его кабинете заполнялись все новыми и новыми переводами, в том числе даже на самые экзотические языки, особенно счастлив он бывал, когда его понимали дома, на родине. Этот писатель с мировым именем был и в корнях, и в кроне чехом, радующимся любому успеху в искусстве, достигнутому соотечественником, ибо такой успех каждый раз поднимает духовный уровень всего народа. Он был чехом настолько, что в тридцать восьмом году отказался уехать за границу, потому что он не хотел покидать в беде своих сограждан.
Образованный и постоянно расширявший свой кругозор, Чапек никогда не выставлял эрудицию напоказ, никогда не цитировал любимых авторов. Глубоко серьезный, он даже в самые тяжкие времена никому не портил настроение своей грустью; улыбался, шутил и перед смертью, стараясь приободрить людей, которых опечалит его кончина и которых он любил. В жизни он был великим примером самообладания, источником юмора и неисчерпаемой сердечности, поэтому так любили его все друзья. Он трудно сходился с людьми, был застенчив, но если уж с кем-нибудь подружился, то относился к другу, как к члену семьи.
Память у него была исключительная, хотя личные обиды он умел забывать, старался не придавать им слишком большого значения и обычно только отшучивался. Многое, что всякий другой вряд ли мог бы стерпеть, он считал пустяком. Не обращая внимания на обиды, которые касались лично его, он тем не менее был бескомпромиссно строг к тем, кто посягал на святое святых нации или наносил ущерб уровню общественной жизни. Свое "я" он не отделял от понятия "мы". Мужественный в борьбе и по-детски доверчивый, он был истинным олицетворением поэта. Сам умел переносить страдания, но морщился от боли, когда страдал кто-либо другой. Он не пренебрегал достоинством противников, не унижал их, ему было трудно произнести недоброе слово. Тем поразительнее, что уже в относительной изоляции и без оружия он с такой невиданной страстью бросился в бой против гитлеровского кошмара. "Порой надо выполнять свой долг, даже если это будет стоить тебе жизни", -- говорил он, когда мы, окружающие, трепетали от страха за него. В его хрупком теле откуда-то брались силы для упорной борьбы, в ней он обрел некую трагическую монументальность. Спустя три месяца после Мюнхена он продолжал писать, как до него, сражался в буквальном смысле слова до последнего дыхания. "У меня не хватило здоровья для военной службы, --говорил он. --А так я выполняю свой долг". Он выполнил свой долг и пал на поле брани.
Когда над нашей республикой нависла смертельная угроза, я была свидетельницей его борьбы за свободу не только на родине, но и за границей. В тридцать седьмом году он представлял Чехословакию в Париже на международном конгрессе Пен-клубов и встречался там с крупнейшими величинами мировой литературы. Не забуду его дебатов с Францем Верфелем, в ту пору уже бежавшим из Германии, по вопросу о нашем немецком меньшинстве. Помню настойчивые предостережения в адрес Франции, которую представлял Жюль Ромен, разговоры с Фабрициусом о взаимном сотрудничестве малых народов. Лион Фейхтвангер, уже знавший, что ожидает человеческий дух под властью Гитлера, не скрывал при этом своего трагического скепсиса. Чапек был на приеме у Дельбоса и у президента Лебрена, присутствовал на собраниях и банкетах и всюду повторял, подчеркивая трагическую серьезность предупреждения: "Чехословакия!" То же повторилось и год спустя, когда международный съезд писателей проходил у нас. Тут он после нескольких лет перерыва вновь встретился со своим другом Уэллсом. В доме было полно выдающихся литераторов, и Чапек обращался к каждому, точно тряс за плечи, убеждая не допустить гибели нашей страны. В ту пору он отдал особенно много душевных и физических сил. Его ужасало, насколько не готовы к борьбе те, кому мы верили. Он сопровождал иностранных писателей во время Сокольского слета и поездок к военным, чтобы гости сами убедились в нашей собранности, в нашей готовности оборонять святая святых. Вечером, падая от усталости, с тревогой говорил, что эти сыны крупных государств рассуждают и чувствуют себя спокойнее, чем мы. Карел писал в заграничные газеты, объяснял, кто мы такие и чем должны остаться. И со все большей горечью переживал роковую безнадежность борьбы. В то время он воспринимал свой домашний мир с печальной улыбкой, как игрушку, которую давно перерос. Смотрел вперед большими глазами, часто их прищуривая, словно в ожидании удара. Потом поднимался и снова шел кого-то убеждать, кому-то писать. "Они не могут выдать врагу самих себя", --говорил он, потому что ясно видел, куда все это ведет.
Вот уже двадцать лет, как он мертв. С тех пор над скромной могилой пронеслись величайшие исторические события. В этом доме остались его книги, все его творческое наследие, в котором воплотилась его личность. Наследие, подписанное именем, которое со временем станет символом, как это бывает в литературе всякого народа. Но для нас, для тех, кто был с ним близок, он остается живым, словно сидит где-то в соседней комнате и каждую минуту может к нам выйти. Вечный юноша ходит по земле Стржи рядом со стариком, ищущим подземный источник, и смотрит, как тот простым прутиком обнаруживает воду. Ходит гордый, что вскоре сможет сделать это и сам, и удивленный, ибо объяснения этому дать не может. Преданный друг, стоящий на колдобистой деревенской дороге, встречая гостей. Чапек домашний, в течение пяти минут, сидя за чашкой кофе, решающий кроссворд и сердящийся, что все кроссворды слишком легки. Чапек с собакой на коленях, в ботинках для сада, принципиально не снимающий их в комнатах, точно так же как он принципиально не снимал домашних шлепанцев, когда нужно было выйти в сад. Грибник, возвращающийся из леса с живым чудом -- грибами, которые желает видеть во время обеда на столе, в жардиньерке, вместо цветов, чтобы воочию лицезреть, на что способна природа. А потом вдруг видишь бойца, отринувшего все дары жизни и стоящего твердо и отважно лицом к лицу с трагедией, точно он может задержать ее, подставив собственную голову или вытянув вперед руки. Привычная улыбка на его лице твердеет, а на черной смоли висков что ни день прибывают белые волосы. Для нас он больной, исполненный деликатной бережности к тем, кто здоров, несчастный оттого, что своей болезнью портит врачам и медицинской сестре рождество. Умирающий с озабоченностью во взоре и на устах -- как будем жить мы, когда он перестанет нам улыбаться.
От юноши-Чапека тут остались гимназические коллекции бабочек, его любимая книга -- "Красное и черное" Стендаля, которую он с молодости не перечитывал, боясь, что при втором чтении роман уже не так ему понравится. Ученический столик, на котором он писал, да несколько раковин, найденных во время морского отлива. Бледнеющее в памяти повествование о его детстве и о Париже, полуистлевшая шаль, которую он купил, когда был с братом в Марселе. Первая маленькая картина Шпалы, подаренная на мое семнадцатилетие.
А от зрелого Чапека остались записные книжки садовника, человека и писателя. Садовнические блокноты полны латинских названий цветов, которые он хотел вырастить или узнать. Его личные записи пестрят планами путешествий, перечнями предстоящих визитов и еще не исполненных общественных обязанностей, в них незначительные пометы соседствуют с роковыми датами. Они радостны и трагичны, как жизнь всякого человека. А в записных книжках писателя -- заготовки для статей и книг, которые он собирался написать. Но после Мюнхена его оторвали от письменного стола, и теперь он там, где уже не предостерегают, не борются, не пишут.
Карел Чапек, собственно, всю жизнь оставался учеником, человеком, вечно ищущим и что-либо изучающим. Не было литературы -- от негритянских сказок до самой современной, --которой бы он не читал, не было науки, которая бы его не интересовала. "Писатель это должен знать", --говорил он и изучал химию и физику, историю и естествознание, доставал брошюры о новых открытиях медицины, увлекался биологией. Его земное царство охватывало дух и природу, человека и все живое. Он не был книжным червем, изучение наук наполняло его такой же радостью, как уход за цветами или путешествия. Он стремился познать мир, в котором жил. Добросовестность была для него и наслаждением, и законом. Он изучал особенности людей, насекомых и растений так же восторженно и внимательно, как Эйнштейнову вселенную или квантовую теорию. Жил в величайших и мельчайших мирах человеческих открытий и знаний. И постоянно бывал недоволен, что знает так мало. Видеть и познавать было для него, пожалуй, важнее забот о собственных благах. "Нет необходимости переживать все самому, -- говорил он, -- со временем становишься наблюдателем, зрителем и получаешь, что тебе положено". Видел Чапек необычайно зорко, никто не мог у него этому научиться. Определял натуру человека по его лицу, характер животного по его движениям, предвидел будущие события по досконально взвешенным и логически осознанным свойствам современного ему общества.
Театр Чапек познал в общении с актерами как автор, заведующий литературной частью и режиссер. Некогда на Виноградах, в Городском театре, он начал выбирать для Квапила репертуар, а вскоре, едва оглядевшись в театре, взялся и за режиссуру. Как драматургу ему хотелось попробовать самому представить пьесу на суд зрителей. Тут он тоже стремился расширить свои познания и понять, как это делается, как театральная пьеса из книжного текста превращается в живое сценическое произведение. Он начал с азов, с театральной техники, захотел постичь законы сценографии и освещения. Скромно советовался с актерами и, только постигнув все это, приступил к делу. Выбрал "Старую историю" Зейера и способствовал ее необычайному успеху. Позабавился мольеровским Сганаре-лем и стал мечтать о драме, даже о трагедии. Поставил "Хлеб" Геона и для этого ходил с Ярославом Войтой в пекарню набираться опыта. Затем последовал шелли-евский "Ченчи" с Леопольдой Досталовой, и, наконец, он развлек публику озорным Аристофаном. И снова, когда всему научился, когда до конца познал законы театральной практики, с сожалением оставил режиссуру и заведование литературной частью, потому что театр требовал слишком много времени, необходимого для литературы. Но этот опыт был для Чапека очень полезен. Он не расставался с театром даже в то время, когда как драматург надолго умолк, постоянно встречался с актерами и режиссерами, чтобы не утратить тесного контакта с закулисной атмосферой. Чапек не был поклонником "динамизма", не приходил в восторг и от модного в свое время экспрессионизма, он оставался страстным любителем сценической правдивости, тонкой психологии и неискаженной человечности.
У Чапека было много дружеских связей, особенно в художественном мире. Он часто говорил о том или ином актере: "Я его люблю", или: "Я его уважаю". Вступив на почву театральной практики, он начал познавать вблизи актерские индивидуальности и каждый день находил в ком-нибудь что-то интересное. Ему было ясно, что актер -- это удесятеренная фантазия и чувствительность, вечная борьба с депрессией, сменяющаяся смехом и гипертрофией сердца. Он говорил, что актеры представляют собой драгоценное достояние национальной культуры, и каждого стремился занять в спектаклях, пробуждая фантазию исполнителя тем, что поручал ему роль, противоположную его обычному амплуа. Как заведующий репертуаром, Чапек порой вынужден был идти на компромисс, чтобы выявить творческую индивидуальность крупного актера или актрисы. Он знал, что писателю достаточно пера и бумаги, художнику -- холста, скульптору -- глины, а вот актер в своей художественной деятельности целиком зависит от репертуара и милости театрального руководства. Чапек полюбил утонченного Закопала и могучего Вацлава Выдру, старался, чтобы прославленный трагик время от времени играл в комедии, а исполнитель, обладающий тонким чувством юмора, --в трагедии, и был счастлив, когда в результате этого рождалось значительное актерское достижение. Он восхищался целомудренной сдержанностью Карела Вавры, актерской всесторонностью Зденека Штепанека, героическим пафосом Леопольды Досталовой, стихийностью творчества Марии Бечвар-жовой, детальной разработкой ролей, характерной для Франтишека Коваржика и Людвика Веверки. Дома и в театре Чапек много лет подряд смеялся над неотразимым юмором Гааса и мечтал увидеть его в большой трагической роли. Потому-то он был так доволен, когда впоследствии Гаас с подлинным совершенством сыграл доктора Галена в его "Белой болезни".
Контакты с актерами занимали Чапека, он говорил, что это большие дети и для их понимания нужно иметь специфическую психологию. Заходил покурить в актерские уборные, подмечал, кто слишком возбужден, а кто замкнут и сосредоточен, но, полный сочувствия, предпочитал бежать от нервозности и беспокойства. Он не любил посещать премьеры -- не выносил актерского волнения, а на собственных премьерах бывал абсолютно спокоен. Я убеждена, что как режиссер он испытывал большее напряжение, чем как автор. Когда Чапек присутствовал на премьере своей пьесы, он скорее проявлял интерес к тому, как будет реагировать зритель и произведет ли та или иная сцена надлежащее воздействие. Обычно он принимал участие в репетициях и во время подготовки спектакля до крайности выматывался, но в роковой для нового детища вечер ему, в самом деле, было лишь любопытно, что из всего этого получится, как будто речь шла о пьесе какого-то постороннего драматурга.
Мы не раз видели, что как автор Чапек с уважением относится к актерам, часто он представлял себе действующее лицо пьесы совсем иначе, чем исполнитель, но никогда не навязывал последнему своей воли. "Он подошел к этому персонажу иначе, --задумчиво говорил Чапек дома, -- однако я не могу отвергнуть такое решение, потому что созданный им образ сильнее его и это решение -- чистое и живое; приходится уступить", Столь же терпим он был и к критике, если та не казалась ему предвзятой и злонамеренной; с улыбкой сносил все яростные нападки поколения, только вступающего в литературу. Когда ему доставалось от какого-нибудь розовощекого авторитета, он рассудительно качал головой: "Что он может поделать со своей молодостью?"
К написанию романа готовился долго, порой -- более года, без конца обдумывал сюжет, вынашивал и менял замысел и лишь после этого, наконец, садился за работу. Тут наступали изнурительные месяцы сосредоточенности и корпения в запертой комнате, куда при всем его радушии никто не осмеливался войти. В это время он мог говорить только о своей работе и ни о чем ином, рассеянно улыбался и часто в знак согласия кивал, даже не зная, о чем идет речь, точно вежливо защищался, боясь, как бы не порвалась нить раздумий. Добровольно отказав себе в общении с друзьями и цветами, отказав себе в отдыхе, он писал день за днем, месяц за месяцем, медленно и старательно, не выносил, чтобы его мысли подгонялись сроками или договорами. За восемь--десять часов исписывал четыре-пять страниц. В эти месяцы он не читал хороших книг, дабы они не оказали воздействия на его слог, падал от усталости в постель, но и там больше размышлял, чем спал, брал отпуск в редакции, а в благодарность за это безвозмездно уступал свой роман для публикации в газетных подвалах.
Когда роман был окончен, он давал мне читать рукопись или, если это была пьеса, сам читал ее мне своим гулким голосом и выслушивал замечания явно с большим удовольствием, чем похвалы. "Ты -- заинтересованная сторона", --говорил он в таких случаях и ждал суждений широкого читателя. Написав театральную пьесу, всегда звал послушать ее нескольких близких друзей и старался, чтобы в этой скромной аудитории было как можно больше людей разного жизненного опыта и разных воззрений.
На первую читку "Белой болезни", написанной уже в часы нависшей над нами угрозы, помимо тех, кто мог выразить мнение широкого зрителя, пригласил государственных деятелей, военных и врачей. Он интересовался каждым суждением, вносил в текст поправки, если находил замечания справедливыми, но в главных идеях никогда не уступал -- за них он отвечал всем своим творчеством. Любил живые дискуссии, которые вспыхивали после такого чтения, --обычно возникало столько же новых пьес и новых решений, сколько присутствовало слушателей. "Смотрите-ка, сколько на свете драматургов!" -- с улыбкой сказал он однажды. После чтения "Белой болезни" присутствовавший на нем глава государства высказал пожелание, чтобы конец был более оптимистичен, но Чапек не уступил ни как автор, ни как мрачный пророк.
В "Матери" Чапек предвосхитил свою собственную судьбу, ибо через год и он оказался в числе тех, о ком в его пьесе говорится: "Когда начинается война, мы, мертвые, поднимаемся".
Пьесы Чапек всегда писал гораздо быстрее, чем романы. "Роман возникает постепенно, а драма -- это взрыв, --говорил он, --с ней нельзя слишком долго возиться, чтобы она не остыла под руками, чтобы не перемудрить, не засушить ее -- тут уж пан или пропал, как в лотерее". Пьесы он долго обдумывал, а потом писал, как говорится, на одном дыхании. Ему нравилось добиваться словесной экономии, строгой драматической композиции, а работа над диалогом была для него наслаждением. Он понимал, насколько большей силой обладает слово произнесенное в сравнении с написанным. Вероятно, Чапек оставил бы после себя немало пьес, но у него отбили охоту к драматургии. Да и стоило ли приниматься за драму или даже комедию лишь ради того, чтобы добиться успеха и в течение двух часов развлекать зрителей? Он обращался к этой литературной форме, только когда у него было что сказать.
Чапек жил в персонажах, которых создавал. Как актер, увлеченно работающий над ролью, он умел одновременно быть и в персонаже, и над ним. Вынашивая идею, он спорил и сражался с самим собой, противился персоналом, стараясь, как он сам говорил, "не попасть под их влияние". "Поразительно, --удивлялсяЧ an e к, -- как перерастает тебя персонаж, если он по-настоящему живой и способен к человеческому уделу. Поначалу ты его хозяин, но постепенно становишься слугой, которому он диктует свои требования, оттесняя в сторону твои планы и начиная жить по-своему. Подчас в нем столько силы, что он меняет весь замысел произведения и распоряжается остальными персонажами, как ему заблагорассудится. Право же, автору нет расчета создавать слишком сильные фигуры, потом ему уже ни во что не позволяют вмешаться".
Однако подобного рода признания Чапек делал лишь в кругу близких, обычно же о своей работе он не говорил.
После войны он сколотил компанию, которая встречалась у него по пятницам, и довел эти сборища до совершенства, как все, к чему испытывал подлинное пристрастие. Чапек продолжал совершенствовать "пятницы" и их участников, пока вокруг него не образовалось общество того типа, какой он особенно любил: с регулярными встречами, достаточно замкнутое и все же свободно пополняющееся, с установленными обычаями и порядками, с дружеской мужской атмосферой. По отношению к гостям Чапек вел себя как старейшина. Оберегал излюбленный уголок каждого, знал, кто соблюдает диету, интересовался их делами и заботами. Можно сказать, едва ли не для них он оборудовал свой дом и постоянно окружал их вниманием вплоть до обязательных приветов семье при прощанье и книжек на память. Он чуть ли не контролировал регулярность посещений: словно с учительской кафедры извещал, какими уважительными причинами объясняется отсутствие того или иного, а поздним вечером провожал гостей за калитку, где обычно, как настоящий старейшина, предсказывал погоду. Встречая посетителя, заговаривал его собственным языком, чтобы тот сразу почувствовал себя как дома. С Карелом Полачеком -- языком репортера из зала суда или меланхолического ремесленника, с доктором Адлофом--языком членов "Сокола", а с Коптой -- на "легионерском" русском, специально выработанном им для этой цели.
Чапек, насколько мы его знали, любил говорить, только участвуя в диалоге. Никогда он не произносил длинных связных речей, никогда не выступал с широкими эпическими повествованиями. В свое время Иозеф давал ему достаточно поводов для превращения монолога в диалог, по "пятницам" такую же возможность предоставляло ему большое многоголосое сборище. Естественно, что он был центром общества, но даже как хозяину ему отнюдь не позволялось говорить больше, чем другим, и его высказываниям не придавалось большего значения. Если он выступал с каким-нибудь мнением, то вынужден был выслушивать такую же критику, а то и колкие насмешки, как любой другой. Сколь умело он дирижировал этим мужским хором, обнаруживалось в те редкие "пятницы", когда его с нами не было и многие, пользуясь анархией, начинали излишне разглагольствовать. Но и сам он лучше чувствовал себя как член коллектива, воспламенялся общим энтузиазмом или негодованием, участвовал в общем смехе и мужских проделках на правах обычного доброго сотоварища. "Пятницы" стали его привычкой и высшим проявлением дружеских обязанностей. Но и для его гостей они были ярчайшим днем недели. Всю жизнь посетители "пятниц" будут помнить дружеское общение, которое создавал и бдительно охранял Чапек, будут помнить теплую, домашнюю атмосферу его комнаты и сумеречные краски заката над садами городской окраины.
Но вопреки всему вышесказанному, Чапек не был "известным", "популярным", как называют человека, имеющего разветвленные личные контакты с остальным обществом. Он не читал лекций, не председательствовал, не произносил речей, после премьер перед спущенным занавесом не благодарил публику за аплодисменты, не ходил на министерские приемы и вообще не появлялся в местах, где люди могли бы с ним познакомиться или хотя бы поглядеть на него вблизи. Так что знали его лишь члены семьи да круг друзей; я даже не припомню, чтобы он когда-нибудь встречался со своими земляками или однокашниками. Знали его актеры и другие театральные работники, коллеги по редакции, несколько художников, наборщики, дюжины три иностранных писателей, которых он принимал в Праге, множество садовников, кое-кто из старьевщиков и антикваров, обслуживающий персонал в Ланах и Топольчанках, члены организаций, которые сам он вызвал к жизни. Кого-то я, вероятно, не перечислил и не утверждаю, что названных мною людей так уж мало, но наверняка это ничтожно мало для автора с мировым именем, книги которого выходили десятитысячными тиражами, а пьесы выдержали сотни реприз в ряде столиц. Более всего Чапек был известен своим творчеством, а также по фотографиям и карикатурам. И по корреспонденции. Он вел обширную переписку с читателями. Одни отзывались на его книги, другие предлагали темы, на которые необходимо написать, третьи поверяли свои затруднения, а кое-кто даже просил писателя-"миллионера" одолжить денег. Чапек отвечал на каждое письмо, и людей, которые могут похвастать его письмом, в Чехии нашлось бы значительно больше, чем тех, кто может припомнить беседу с ним.
Говоря о людях, знавших Чапека, я, разумеется, не могу забыть его соседей и их детей из квартала В стройках. Те видели пана Чапека, --конечно же, просто пана Чапека! -- ежедневно, когда тот шел по узкой улице, которая теперь называется улицей Братьев Чапек, направляясь в редакцию или возвращаясь из редакции "Лидовых новин", чуть ссутулившегося, с тростью на сгибе руки. И приветствовали его: "Добрый день, пан Чапек".
Только, думаю, читатели даже не сознавали, что никогда его не видели. Всем казалось, будто голос его раздавался где-то совсем близко, словно они ходили с ним по Праге, по Чехии, по свету, по миру Утопий и вообще прошли с ним рядом порядочный кусок жизни. Но так будет всегда казаться всем его читателям.
Становится до конца понятною поговорка об аккуратности - вежливости королей, когда думаешь об А. А. Не знаю случая, когда бы обращение к нему, письменное или устное, делового или личного свойства, осталось без ответа, точного и исчерпывающего. "Забывать" он не умел; но, не полагаясь на поразительную свою память, заносил в записную книжку все, что требовало исполнения. В обстановке работы соблюдал порядок совершеннейший. Помню, как удивился я, когда, весною 1921 года, говоря со мною о моих стихах, открыл А. А. ящик шкапа и достал оттуда тщательно перевязанный пакет, помеченный моей фамилией; в пакете оказались, подобранные в хронологическом порядке, все мои письма и стихи, когда-либо посылавшиеся А. А., от начала нашего знакомства. Не без чувства удовлетворения пояснил он, что такого порядка держится в отношении всех своих корреспондентов и что порядок этот сберегает много времени и труда. Наблюдал я в А. А. и высшее проявление аккуратности, когда свойство это, теряя свой целевой смысл, становится как бы стихиею человеческого духа. В 1921 году, в дни, когда денежные знаки мелкого достоинства обесценились окончательно и в буквальном смысле слова валялись под ногами, вынул он однажды, расплачиваясь, бумажник и, получив пятнадцать руб. сдачи, неторопливо уложил эту бумажку в назначенное ей отделение, рядом с еще более мелкими знаками. Труд, затраченный на эту операцию, во много крат превышал ценность денег; это знал, конечно, А. А., но, верный себе, не расценивал своего труда.
Весною 1920 года А. А. стал во главе образовавшегося в Петербурге отделения Всероссийского союза поэтов. Отвлекаемый разнообразными обязанностями и делами общественного и литературного характера, он все же немало времени уделял, поначалу, новой художественно-профессиональной организации; дав Союзу свое имя как председатель, он добросовестнейшим образом пытался выполнять председательские обязанности: посещал заседания, измышлял способы материального обеспечения членов Союза, организовывал вечера и в качестве рядового члена выступал как на этих вечерах, так и в частных собраниях Союза. Однако ни имя Блока, ни труды его не сообщили Союзу единства, не спаяли в одно целое разнообразного состава членов; невозможность творческой работы, обусловленная рядом сложных причин, чувствовалась слишком явно, и к концу года А. А., тяготясь доставшейся ему задачей, высказывался за ненужность Союза и пытался отказаться от председательской должности. Торжественная депутация, в составе почти всех членов Союза, во главе с покойным Н. С. Гумилевым, прибыла на квартиру к А. А. и почти силою вынудила у него согласие на дальнейшую деятельность. А месяца через два-три случайное, наскоро собранное собрание поэтов большинством пяти голосов против четырех переизбрало президиум и забаллотировало Блока - факт, ни в малой степени, конечно, не обидный для памяти А. А., но показательный для нашего времени. А. А. принял известие о низложении своем "безлично", хотя отнюдь не равнодушно. "Так лучше", - сказал он. Близкие ему люди из состава Союза не сочли нужным, из уважения к А. А., добиваться отмены импровизированных выборов, а Союз, освободившись от нравственного воздействия возглавлявшего его имени, покатился по уклону и в недавнем времени ликвидировал свои дела, породив жизнеспособное кафе.
1917-1921 годы вывели Блока как поэта из его творческого уединения, и тысячи людей пересмотрели и прослушали его с высоты эстрады. Впервые после революции выступил он в Тенишевском зале, весною 1917 года, а затем неоднократно появлялся на эстраде перед публикою, вплоть до последнего своего в Петербурге выступления - в Малом театре. Готовясь к чтению, незадолго до выхода, начинал он проявлять признаки волнения, сосредоточивался, не вступал в разговоры и ходил по комнате; потом быстро выходил на эстраду, неизменно суровый и насторожившийся. Не я один поражен был, на вечере в Тенишевском зале, подбором стихов, исключительно зловещих, и тоном голоса, сумрачным до гневности. "О России, о России!" - кричали ему из публики, после стихов из цикла "Пляски смерти". "Это всё - о России!" - почти гневно отвечал он.
Здесь уместно будет припомнить, хотя бы кратко, суждения А. А. о поэзии и о поэтах, какие мне довелось слышать от него в разное время и по разным поводам. Сколько-нибудь длительных бесед на темы литературные А. А. избегал - отзывы его носили характер отрывочный и, за редкими исключениями, бесстрастный. Плененности чужим творчеством я не наблюдал в нем, - может быть, потому, что познакомился с ним в годы, когда известные литературные влияния сыграли формирующую свою роль и гений поэта утвердился. Замечания его были подчас неожиданны и логически не убедительны; значение их становилось ясным лишь в сочетании с сокровеннейшими его мыслями о художественном творчестве. Одно для меня остается, в итоге, несомненным: всяческое литературное мастерство, все формально-поэтическое вызывало в нем отрицательное чувство. С самым понятием поэзии, с самым наименованием "стихи" мирился он лишь условно. Похвалив однажды стихотворение, мною прочитанное, тут же добавил он, что "это почти уж не стихи"; а когда, много лет тому назад, жаловался я, что стихи не пишутся, он, утешая меня, убежденно заявил, что можно не писать стихов и быть все-таки поэтом.
Так я впервые увидел Карела Чапека...
Лично я познакомился с Карелом Чапеком только в 1924 году.
Не помню уже, кто первый ввел меня в новый дом Чапека на улице Узкой на Виноградах -- Иозеф Копта или Франтишек Лангер.
Чапеки устраивали свои "пятницы" уже не первый год. Началось это еще на старой квартире на Ржичной улице, на том берегу Влтавы.
Сначала к ним ходил только Франя Шрамек, которого Карел просто обожал. Он считал его, как выражались на "пятницах", "вполне приличным человеком". Я слышал, как Чапек восхищался переменой в анархистском сердце Шрамека, восторженно забившемся с приходом в 1918 году молодой Чехословацкой республики. "Ведь раньше был ярый антимилитарист, а теперь глаз не сводит с наших чешских солдатиков", --с восхищением говорил о Шрамеке Карел Чапек.
В Шрамеке Чапеку нравилась и его застенчивость, и неразговорчивость.
"Шрамек -- мужчина и ребенок в одном лице. Он любит людей и поэтому сторонится их..."
Когда на Ржичной по пятницам стали собираться люди, Шрамек предпочел оставаться дома. Теперь Чапек ходил к нему потолковать о том о сем.
Дом братьев Чапек, куда в те времена приходилось пробираться по грязи, по изрытым пустырям Стромков ниже виноградской "Орионки", делился на две части. В одной его половине жил Йозеф Чапек с женой и дочкой Аленкой. В другой -- Карел Чапек со старым отцом. Фасад дома выходил на маленькую площадь. Сзади зеленел и цвел сад, тоже поделенный на две части -- Йозе-фа и Карела. Это и был тот самый знаменитый сад, который описан в "Году садовода".
Карел Чапек сидел в небольшом кресле возле двери в комнату "а-ля Ф. -Л. Век". Он не вставал, когда входил новый гость. Только руку протягивал.
"Усаживайтесь где-нибудь", -- обращался он к очередному гостю.
Не помню уже, с кем я сидел в первый раз. Конечно, были здесь тогда Копта, Лангер и доктор^Адлоф, "Молодой Славянин". Разумеется, был и Йозеф Чапек -- в соседней комнате. Сидя на диване с Вацлавом Рабасом, они о чем-то шептались. Они всегда о чем-нибудь таинственно шептались. О живописи, о "Мане-се", об "Умелецкой беседе". Их шепоту мрачновато вторил Властимил Рада, небритый, будто сбежал из тюрьмы.
Не помню, о чем говорили в ту мою первую "пятницу". Помню только, что пили мы -- потом так было всегда -- некрепкий черный кофе из коричневых чашечек, а попозже, перед уходом, в половине восьмого, --крепкую желтую сливовицу. Эту сливовицу Карел Чапек получал от своего почитателя из южной Моравии. Сливовицу пили уже стоя, в соседней комнате, где прежде сидели только Йозеф Чапек с Рабасом.
Не помню, какие картины висели на стенах. Но их было несколько. Одна осталась у меня в памяти.
Черно-белый рисунок девушки монголоидного типа на стилизованном сумрачно-сером кубистическом фоне. Это была ранняя работа Йозефа Чапека. Но невольно вспоминался Зрзавый.
Я любил бывать на "пятницах" у Чапеков, очень любил. Это была единственная возможность общения с людьми вне редакции. "Пятницам" я обязан тем, что не занялся чистой журналистикой.
О чапековских "пятницах" ходило много всяких толков еще при жизни Чапека, да и потом. Не знаю, ради чего Чапек придумал свои "пятницы" и поддерживал эту традицию. Но впечатления, что я посещаю какую-то литературную школу или группировку, отнюдь не возникало. Среди завсегдатаев "пятниц" писатели составляли меньшинство. Кроме Чапека, их бывало трое-четверо: Лангер, Копта, Полачек, Ванчура...
Меньше всего говорили о литературе. Например, премьера у Лангера -- никто не обронил о ней ни слова. Копта закончил роман -- и тоже как будто ничего не произошло. У Ванчуры вышла новая книга -- молчали о ней. Правда, своим "завсегдатаям" (как он их сам называл) Чапек всегда надписывал и раздавал свои новые книжки. Но он делал это незаметно и как бы невзначай. Точно так же незаметно, как бы невзначай, гости платили ему тем же.
О своих книгах Карел Чапек почти никогда не говорил. Он говорил о градостроительстве, о своем увлечении садоводством, о бюрократии, об университетских профессорах, о внутренней политике, а главное -- о житье-бытье. В этом же духе говорили и все остальные.
"Что нового?" -- это был главный вопрос Карела.
Новыми были анекдоты.
Карел Чапек записывал те, которые годились в рубрику "К + М + Б", выходившую по понедельникам в "Лидовых новинах". Полачек рассказывал о судьях, судах и судебной хронике, доктор Адлоф -- о раке и Сокольском движении, адвокат Боучек -- о процессах Махара времен газеты "Час". Копта -- о легионерах. Арне Лаурин -- о Kriegspressequartier1 во время прошедшей войны. Профессор Шуста -- о монахинях в Италии.
Чаще всего на "пятницах" говорили о том, в чем никто из завсегдатаев не понимал. Например, об археологии. Или о кельтских захоронениях.
На "пятницы" приходили профессора философии, историки, лингвисты, юристы, врачи, специалисты по экономике и журналисты из издательств, люди скромные и люди влюбленные в себя и уверовавшие в свою неповторимость, специалисты по обучению, переводчики, критики. Нелегко было настроить на одно это разнородное общество, и Чапек даже не пытался направлять разговор. Один перебивал другого. Образовывались кучки. Отмежевывались художники, приходившие к Йозефу Чапеку, и, сдается мне, только они беседовали о своей профессии и о вопросах искусства. В остальном же "пятничное" общество представляло собой собрание, где каждый мог высказаться по своему усмотрению, независимо от того, слушают его или нет.
Гости "пятниц" напоминали завсегдатаев уютного кафе, перенесенного в квартиру знаменитого чешского писателя. Ни идейной, ни художественной, ни политической общей платформы они не имели. Не было тут ни устава, ни программы. Они часто спорили о том, что выеденного яйца не стоило, и умолкали, как только речь заходила о вещах серьезных. Чаще говорили об исправности водопровода, чем о вопросах Женевского протокола или экономического кризиса. Их больше занимала музыка со-кольских слетов, нежели советские пятилетки. Они словно намеренно преуменьшали значение существенных вещей, преувеличивая не столь значительное. Одни делали это вполне серьезно, другие подыгрывали хозяину.
В этом интеллектуальном обществе, где все обращались друг к другу на"вы" и строго по фамилии ("Чапек", "Ванчура", "Мукаржовский", "Пршикрыл"), никогда не произносили чего-нибудь вроде "хороший человек", а говорили только "человек на уровне". Под "уровнем" и соответствующими качествами подразумевалась "при-личность". Под "приличностью"--лояльность людей друг к другу и специфической чехословацкой демократии, основанной на так называемых "гуманных идеалах".
Если кто-нибудь из завсегдатаев возвращался из поездки по Советскому Союзу (Иозеф Копта, Йозеф Чапек, Ванчура и др.), "пятниц" для рассказов не хватало. Их восторг воспринимался с легкой иронией, но при этом о Советском Союзе на "пятницах" говорили почти всегда.
"Я в Москву не поеду. Что нового я там увижу? -- заявлял Карел Чапек. --Люди и после революции вернутся на круги своя. Огульная индустриализация направо и налево -- вещь опасная. Это ведет к войнам. Слышать не хочу о мощной технике. Вернитесь к святому, неторопливому труду!"
Такой взгляд на мир шел вразрез с масштабами личности самого Карела Чапека. Чапек бежал таким образом от самого себя. Вавилонскую башню "новой Европы" он оставлял вавилонской башней. Он перестал заниматься крупными делами и перешел на малые. Заложив левую руку за спину, он удовлетворенно прохаживался по островку чешской демократии. Он уже не верил в прагматизм и сложил оружие перед войной вчерашней и грядущей, которую он постоянно предчувствовал. Он добродушно наблюдал за жизнью всегда и всем довольных соседей, следил за ростом цветов и деревьев в своем саду, за любовными похождениями сучки Дашеньки, вникал, как делается газета, как ставятся пьеса и фильм, и насколько прекрасны вещи, тебя окружающие.
Тем не менее он побывал-таки в Италии, в Англии, в Испании, в Голландии, в Скандинавии и написал о великих и простых людях этих стран прелестные очерки. Посмотришь -- и впрямь в мире все по-старому. Никаких перемен!
Больше всего он любил возвращаться домой.
Вернувшись же, он, обыкновенно вместе с Полачеком, заводил с завсегдатаями "пятниц" разговор о "романах для прислуги" и детективных романах, о ярмарочных песнях и меткости народных выражений. Чапеку в те годы самому очень хотелось создавать что-нибудь в этом духе; по крайней мере, он умел писать об этих явлениях по-научному глубоко, притом, что статьи эти были пре-веселые.
Иногда он философствовал вслух. Афоризмами.
"Долой "жгучие проблемы"! Их не существует. Все они -- одно лишь надувательство со стороны крупных предпринимателей, землевладельцев, промышленников, поборников социализма. Плановое хозяйство? Космическая революция? Марш миллионов к солнцу? Что на это скажет старый господь бог? Природу не переделать! Изгони господа бога с небес и запри в стальном сейфе -- он выбьется наружу! И ничего с этим не поделать!"
"Писателя в первую очередь должно интересовать совершенство ремесла, которому в последние века дали название "искусство".
"Вот архитектор отводит художнику часть плоскости на стене, --рассуждал вслух Карел Чапек. --Прямоугольник, полукруг. Миколаш Алеш сделает из полукруга или прямоугольника бессмертную фреску. Я докажу, что в четыре подвальных столбца "Лидовок" можно точно уместить приличный рассказ!"
Несколько месяцев спустя эта идея воплотилась в "Рассказах из одного кармана" и "Рассказах из другого кармана". Они не были извержены из "сияющих глубин".
О том, как они придумываются и делаются, Чапек на своих "пятницах" рассказывал охотнее, чем о драмах и романах, написанных в молодости. Он испытывал нечто вроде злорадного удовольствия от того, что ему по черточкам удалось создать портреты обычных людей: жандармов, полицейских, следователей, врачей и мелких служащих, людей честных и грешных -- не сверхчеловеков необычных судеб и характеров. Загадочное преступление с легкостью раскрывает отнюдь не загадочная полиция, и не загадочный судья докапывается до сути нарушения извечного правопорядка. Долой героев и всякого рода эксперименты! Они ведут лишь к катастрофам и гибели! Создадим мир добра и любви без пафоса и фраз!
Бедных одарите любовью и помогите, но воздайте не только им! Ведь и богач жаждет любви. Не лишайте его души и человеческого облика! Не гонитесь за новизной! Лучшая форма сосуществования -- гражданский мир. Он рождается путем эволюции, реформ, смягчения кренов вправо и влево. Лучшее государство -- государство, справедливое для всех. Но нация и государство -- это единство богатых и бедных, кардиналов и капелланов, "батей" и мелких сапожников, отокаров бржезин и закоренелых убийц, банковских управляющих и несчастных каменщиков, на которых обрушивается на Поржичи недобросовестно спроектированный и кое-как строящийся дом. Все они люди. Пусть живут по собственному усмотрению. Жизнь an sich2 настолько хороша, что достаточно лишь капли любви и некоторой доли демократии -- и она станет почти совершенной. Ведь и совершенство -- понятие относительное, сам создатель обладал относительными способностями!
Так философствовал и так писал Карел Чапек, когда ему было около сорока. Он был нездоров. Как-то он заметил невзначай: "Боль не отпускает ни на минуту".
Он превозмогал боль и превозмогал себя. По-юношески стройный и старчески сгорбленный, он честно оставался "человеком на уровне", ищущим безопасности в относительно хорошем и относительно плохом мире.
Осенью 1925 года он взбудоражил свои "пятницы" довольно необычной идеей. Отнюдь не без "повивальных усилий" со стороны, в его голове родилась мысль о создании интеллигентской партии труда, некоего подобия бывшей реалистической партии. Это была попытка с помощью избирательного бюллетеня разорвать путы, которыми крупные политические партии связали общественную жизнь страны. Карел Чапек буквально загорелся этой идеей. На каждой "пятнице" он агитировал за создание новой партии.
На выборах партия получила сто тысяч голосов, но измененное положение о выборах помешало ее представителям войти в парламент. "Трудовики", как именовали журналисты от крупных партий приверженцев партии труда, потерпели поражение.
Под вечер 15 ноября 1925 года -- в день выборов -- я зашел в редакцию "Лидовых новин", штаб-квартиру партии труда. Чапек сидел за своим редакционным столом, просматривая подшивки "Лидовок". Он помечал, когда появился тот или иной его "столбец". Готовил к печати новую книгу. Ему приносили листочки с итогами голосования в разных пражских районах. Глядя на цифры, он каждый раз вздыхал. Курил, вставляя в свой вишневый мундштук одну половину сигареты за другой. Часам к девяти, сдав подшивки "Лидовых новин" в архив, он надел плащ, взял трость и сказал:
-- Все могло быть иначе...
И спокойно пошел домой.
Он умел проигрывать.
На "пятницах" совсем перестали говорить о внутренней политике.
В театре дело обстояло так же. К большим официальным театрам прибавились меньшие лишь по размерам зданий -- Освобожденный и Э. -Ф. Буриана, а рядом роями возникали экспериментальные сцены, на которых с успехом и без оного пробовали свои силы новые актеры, режиссеры, драматурги. В больших театрах авторы пьес могли порадоваться многим десяткам реприз, тогда как прежде десять реприз представлялись успехом даже для самых талантливых. И если теперь в одной лишь Праге каждую пьесу Чапека видели пятьдесят -- сто тысяч зрителей, то было ясно, что его аудиторию составляют не одни только патриоты и театралы, не держатели абонемента, снобы или бог весть чем привлеченные в зрительный зал люди, как это бывало в прежние времена, а просто широкая театральная публика.
Помимо тех, кто читал его книги и видел его пьесы, постоянной аудиторией Чапека были и подписчики "Ли-довых новин", в редакции которых он служил, украшая ее своим присутствием всю зрелую половину жизни. После переворота в 1918 году "Лидове новины" перекочевали из Брно в Прагу, где заложили основы своего будущего расцвета и превращения в ежедневную газету чешской либеральной интеллигенции. Одним из путей к этому было установление контактов со множеством хороших молодых писателей, и потому от газеты постоянно исходили некие литературные и вообще художественные флюиды. Ряд будущих писателей нашел здесь пропитание, газета стала чем-то вроде рассадника литературных талантов, и даже у какого-нибудь репортера из отдела местной хроники в ящике письменного стола лежал почти готовый роман.
Где-то Чапек рассказывает, как ему пришлось заполнять налоговую декларацию; в ней была рубрика: "От кого вы унаследовали ремесло, которым занимаетесь?" Чапек написал: "От пана Неруды". Очевидно, он хотел подразнить мерина в чиновничьей форме, готового одинаково бездушно тянуть любую поклажу. Чего только не придумаешь, чтобы подсластить общение с налоговой управой. Но по существу эта ссылка на Неруду была гордым признанием в принадлежности к цеху газетчиков. У Неруды и у Чапека мы можем обнаружить равный интерес к журналистике, одинаково высокие требования к ней и общую веру в ее высокое назначение. И все же, вернувшись в 1920 году с войны, я был поражен, увидев Чапека -- точнее, обоих Чапеков-- в редакции газеты "Народни листы". Удивляло не только то, что братья очутились именно в этой газете к духу которой, как мне казалось, они не могли испытывать симпатии и из которой действительно через полгода ушли, удивляло, что Карел вообще мог сидеть в какой бы то ни было редакции.
Судя по добросовестности и усердию, с какими он занимался на философском факультете, мы могли ожидать от него быстрой и даже блестящей карьеры университетского ученого. Он рассказал мне, как война исчерпала семейный капиталец, так что даже отец, старый человек, во время войны вынужден был вернуться к медицинской практике. Представляю себе, как было бы прекрасно, если бы Карел остался верен философии и, будучи экстраординарным профессором, сочинил бы "Гордубала" и уже ординарным профессором, а может быть, и деканом философского факультета издал бы "Войну с саламандрами". Это еще более подчеркнуло бы глубину мысли и философскую направленность его произведений, --черты, действительно характерные для его творчества; возможно даже, его романам придало бы большую авторитетность, если бы они были трудами философа, а не созданиями поэта. Но как многие начинающие писатели у нас, Чапек посвятил себя журналистике. Через два года ему бы уже не пришлось этого делать. После успеха "Разбойника", "RUR" и "Из жизни насекомых" он свободно и в достатке мог бы жить на гонорары и смело продолжать свой путь драматурга с мировым именем. Если же Карел и потом остался сидеть в редакторском кресле, то единственно оттого, что это ему нравилось. Он вкусил яд ежедневной газеты.
Воздействие национальной традиции воспитало в Чапеке чувство писательской ответственности. Оно требовало повседневной деятельности, то есть интереса к происходящему вокруг, участия в нем, изучения, критики, инициативы, организации и иных прямых попыток вмешательства в общественную жизнь. В хорошей газете с широким публичным резонансом Чапек нашел удачное место для приложения своих сил. Кроме того, в качестве премии за его труды и премии читателям за их внимание к "Лидовым новинам" ему позволялось вести на страницах этой газеты большую игру: он мог развернуть весь калейдоскоп своей поэтической фантазии, раздавать читателям свои наблюдения и познания, открывать для них новые материи, новые закономерности и силы, новые красоты, новые континенты, новые человеческие отношения, новый смысл вещей. Мог преумножать в них чувство жизни, в чем, собственно, и состоит задача художника. Здесь возникла полная гармония и равновесие между журналистом и творцом.
Я редко заходил к нему в редакцию. У него там был лишь стол, как у всех других, и свою ежедневную работу он начинал с обхода коллег: выяснял, что будет в сегодняшнем номере. Беседа с коллегами служила для него разбегом, он ронял на ходу шуточки и каламбуры, а затем садился и тихо выполнял свой "урок". Его редко просили написать о чем-либо определенном, обычно он сам принюхивался к тому, что носилось в воздухе, и находил себе темы. Но если было нужно, выполнял за кого-нибудь его дневное задание или писал на требуемую тему хроникальную заметку в несколько строк без подписи, теперь уже никто не определит в таких мелочах авторства Чапека, но сам он относился к ним с полным уважением, считая неотъемлемой частью повседневной журналистской работы.
Чапек постоянно выуживал материалы для "Лидо-вок" из каждого своего грамотного знакомого. В редакции он чувствовал себя так хорошо, что старался угостить тем же ощущением и своих приятелей, заодно надеясь создать там для себя домашнюю атмосферу. Карел охотно бы вообще переселил туда всех своих друзей. От шефа он добился для Ванчуры, для меня и особенно для Шрамека выгодного предложения: под видом некоего постоянного сотрудничества мы могли за малую работу получать вполне приличную помесячную оплату. Наибольшая ставка была учреждена для Шрамека, который и впрямь нуждался в каждом гроше. К тому же это должно было побуждать его чаще возвращаться к литературе. Однако Шрамек издавна испытывал отвращение к любым обязательствам, Ванчуре не хотелось соваться в редакцию, выражающую интересы средних сословий, я же по настойчивой просьбе Карела успел занять освободившееся после него место заведующего репертуарной частью в Виноградском театре и был загружен по горло.
Итак, я никогда не сидел рядом с ним в редакции и его работу видел лишь со стороны, но и такая позиция давала немало пищи для наблюдений. Помимо пьес, Чапек печатал в газете (еще до книжного издания) почти все, что написал, так что читатели "Лидовок" стояли у колыбели каждого его произведения. Нам, его сотоварищам по писательскому цеху, почти ежедневную писательскую радость доставляли встречи с его переменчивой, причудливой и все возрастающей творческой изобретательностью. Ныне, когда многое из чапековских достижений стало общим достоянием писателей, даже трудно себе представить, как свежо, точно некое открытие, воздействовал тогда сам освобожденный словарь Чапека, его раскованный синтаксис, воздушная, вольная, легкая и естественная народность и разговорность его языка. Сколько оттенков можно было обнаружить в его речи, будь то авторское повествование или диалог; как он ласково играл словечками, фразой, какую радость ощущал от родного языка как инструмента и материала!
А изобразительная сторона его работы! Он умел превратить различные журналистские формы, жанры и приемы в поистине художественные перлы, а поэтические произведения умел сделать необходимой частью газетной страницы. Эта сторона его творчества была не менее притягательна и столь же поразительна, как и постоянная новизна, разнообразие, глубина, настоятельность, остроумие, подлинность его тем.
Так, например, для воскресного приложения он придумал особый тип газетной прозы -- "повествование", которое могло быть чем угодно -- от рассуждения до сказки, могло щедро разбегаться вширь, поскольку ему отводилась целая страница да еще с рисунками. Для тем, актуальность которых не исчерпывалась одним днем, так что над ними можно было поработать и подольше, Чапек пользовался "столбцом", который набирался курсивом и помещался на первой странице справа, через две колонки от передовой статьи, и потому обретал большую "воздушность", чем обычный фельетон, помещаемый в "подвале". Для медальонов и заметок на два-три десятка строк он изобрел особый жанр "антрфиле" между новостями дня посреди страницы, от которых оно отличалось шрифтом и стилем. Или еще... Дабы удовлетворить свое пристрастие к драматургии, когда ему не хотелось приниматься за что-нибудь крупное, Чапек придумал насыщенные действием драмы, по размерам меньше самой короткой одноактной пьесы, порой даже чистые монологи, опирающиеся на реплики партнеров и сопровождаемые режиссерскими замечаниями вслух, --и вот мы читали в подвалах "Лидовок" чудеса драматической миниатюры, остроумные и глубокие, получившие известность под названием "апокрифы". Писал он, конечно, и рассказы. Но порой опускал все, кроме фабулы, и тогда называл их "микрорассказами"; впрочем, он умел общипать и оголить их и еще больше, так что оставалась лишь заостренная мысль, -- это были "побасенки" в три строки, и, наконец, дошел до того, что сумел выразить драматическую эссенцию своей идеи в нескольких словах, -- и это были афоризмы. Менее экономный автор непременно разбавил бы такие концентраты (афоризмов, побасенок и т. д.), превратив в длинные истории и романы, густоты мысли в них для этого порой бывало вполне достаточно.
Думаю, возможность каждый день щедро одаривать читателя не только насыщенным содержанием, но и волшебством новых форм (а ведь и то, и другое являлось практическим применением неугомонной чапековской фантазии) крепче всего привязывала писателя к газете. Здесь к его услугам была большая площадка для самых разнообразных игр. В том, как он радовался возможности по своему усмотрению мять и лепить, кроить и резать, создавая новые формы выражения, с каким любопытством наблюдал, что из этого получится, к чему приведет опыт, сколько сулит удивительных неожиданностей (нагляднее же всего это видно именно в газете) -- во всех этих чертах Карела проявлялось нечто от веселого мальчишки из сада Краконоша. И мы, снимавшие первую пробу друзья и читатели, ежедневно широко раскрывали восхищенные глаза, дивясь тому, как он находит для своих мыслей равноценную форму.
Везде, где я говорю "мы", я не имею в виду, что все без исключения современники видели Карела Чапека именно в таком свете. На правом и левом политических крыльях к суждениям о нем примешивались партийные и идеологические влияния. Справа, где его меньше читали, чем говорили вслух, за ним постоянно приглядывали; это древо гуманизма постоянно ощипывали, чтобы оно не выросло слишком высоко; его называли "космополитом", "антипатриотом", в худших случаях клеймили как рупор, любимчика и агента Града, утверждали, будто его так называемые заграничные успехи финансируются Министерством иностранных дел, Слева молодое поколение упрекало его за изолированность, иронизировало над его конформизмом, над стремлением обойти общественные проблемы, над попытками сглаживать острые углы. Но то же молодое поколение, справедливо отдавая Чапеку дань уважения, было благодарно ему за перевод французской лирики, которым он открыл для молодой чешской поэзии новые богатства языка и поэтических форм. Разумеется, позднее "Белая болезнь", "Война с саламандрами" и "Мать" дали достаточно громкий и веский ответ на вопросы, которые были близки и сердцам молодых.
Нападки критиков Чапек переносил легко. Реагируя на колкости и злопыхательство, ограничивался несколькими небрежно брошенными ироническими замечаниями. Некогда считалось, что писатель обязан защищать свои произведения и свои идеи и, ведя так называемые полемики, карать недостаточно уважительное или враждебное отношение к ним. В мое время и моими сверстниками полемическое искусство перестало восприниматься серьезно. Еще в предшествующем поколении дело обстояло совсем иначе, писатели с горячностью кидались в полемику. Это были бесконечные схватки фехтовальщиков и атлетов! Махар, Дык, Шальда, Прохазка и другие! Вся Прага прислушивалась к выпадам, стремительным ответам и репликам литературных ристалищ. По сравнению с этим наше провозглашение лозунгов кубизма и современного искусства в целом, наша культурная революция выглядели чуть ли не как цикл академических лекций. В официальном органе нового искусства "Умелецком месичнике" я могу припомнить лишь одну поистине старомодную полемику. И вел ее самый спокойный из всех художников, немногословный Филла. Против кого? Против братьев Чапек, из наших же рядов. Филла обвинял их в том, что они отошли от ортодоксального кубистиче-ского учения. Как они отбивали его удары, я уже не припомню.
Позднее, достигнув полной зрелости, мы избегали полемик как абсолютно неразумной потери времени и бесполезной траты мыслительной энергии. И все же. Несколько раз невозможно было уклониться, и Чапек впутывался в какую-нибудь баталию -- правда, почти всегда против собственной воли. В теории Карел знал все полемические тонкости, всю стратегию словесного поединка, Да и написал об этом прелестное эссе, но не могу припомнить, чтобы он хоть когда-нибудь добился победы на практике.
Одно из полемических сражений вызвал он сам. Это произошло из-за Шрамека, которого Чапек ценил больше всех живших тогда поэтов, можно даже сказать -- любил. Хрупкие, словно бы покрытые росой стихи Шрамека всегда вызывали в Кареле ответный резонанс. В ту пору Шрамек часто впадал в меланхолию, ему казалось, будто с приходом старости его поэзия теряет живость, будто он переживает свой климактерий. Ему было тогда около пятидесяти, выглядел он свежо -- какая уж тут старость? Но Шрамек как раз издал роман "Западня", и две-три рецензии лишь утвердили его в подобном ощущении. Депрессия сменилась ужасом, он испугался, что окончательно иссяк, что его творческий путь завершен, что он уже не поэт и вообще давно умер. Шрамек, как отшельник, замыкался ото всех в своей вршовицкой квартире. Тогда-то Карел и пустился из-за него в полемику с критикой. Упрекал ее в противоречиях, в произволе и бестактности по отношению к нежной душе поэта; я не помню тона его упреков, но, безусловно, они звучали как рыцарская попытка защитить нечто столь беззащитное, как книжка поэта. Карел довольно решительно потребовал от друзей поддержки в деле защиты Шрамека. Разумеется, мы так ничего и не доказали, но заступничество Чапека хотя бы настолько придало Шрамеку уверенности в себе, что удалось даже несколько раз выманить его на прогулку за Вршовице, и в разговорах с нами он размечтался о своих будущих стихах и прозе.
Из другого самого доброго намерения Чапека возник большой скандал, получивший название "Новогодняя афера". Начало ей положила небольшая костюмированная сценка, разыгранная в полночь в вилле Карела: три актера, представлявшие согласно написанному хозяином тексту трех политических лидеров, пришли поздравить гостей с Новым годом. Это должно было прозвучать как хвала республике и президенту. Но поскольку представитель национально-демократической партии был выставлен в роли, не соответствовавшей реальной политике, руководство партии, совершенно утратив чувство юмора, обрушилось на Чапека в "Народних листах". Внесли свою лепту и кое-какие забияки из вечерних изданий той же газеты -- и кампания стала до того шумной, что голосов Чапека и его приверженцев вовсе не было слышно.
Да, не умели мы защищаться! В тот новогодний вечер я у Чапека не был, но в полемику все же ввязался и получил свою порцию брани. Хоть меньше досталось на долю Чапека.
В последний раз я стоял бок о бок с ним в трагическую пору после Мюнхена. Тогда писатель Дурях упрекнул его за то, что в ночь славной национальной мобилизации в сентябре 1938 года он, опасаясь немецких бомб, сбежал в свою деревенскую усадьбу в Стржи под Добр-жишем. Это была неправда, я пытался всеми силами (также и лично) склонить Дуриха, чтобы он внес в свое утверждение коррективы, но тот принял мои слова с презрением и упорно держался своих сведений, полученных из третьих, если не из четвертых рук. После его выступления, словно по сигналу, уличный и газетный сброд, годами копивший зависть и ненависть, понял, что Чапека можно травить, словно загнанного зверя, и на него, как из клоак, хлынули потоки клеветы и злобы. Мюнхен Чапек переживал так, будто ему самому нанесли увечье. Он был точно раненый, убитый горем. Нападки, которые через его голову обрушивались на все, что он любил, Чапек переживал как глубокое унижение и бесчестье. Чуть ли не вопросительно оглядывался вокруг: будет ли в это тяжкое время -- а тогда особенно нуждались в чапе-ковских мыслях -- кто-нибудь его слушать? Эта кампания преследования была еще одним ударом из числа тех, которые подытожил последний час его жизни.
Как-то при встрече я посоветовал ему ненадолго уехать, хотя бы в Швейцарию. Там он смог бы лучше сориентироваться в европейской обстановке и с разных сторон увидеть наше будущее, наши перспективы, подлечить нервы и, набравшись сил, вернуться к своей работе. Признаюсь, я выражался намеками и не сказал открыто^ что имею в виду; позднее, в июле 1939 года, его брат Йозеф совсем не так советовал мне: "Франц, ты тут сейчас ничем не поможешь. На тебя накинутся с нескольких сторон. Уезжай, там ты хоть что-нибудь сделаешь. А когда вернешься и мы встретимся..." Но даже на мой намек Карел ответил взглядом, из которого я вычитал больше, чем из слов: как это могло прийти мне в голову, разве способен он в такое время уехать из родной страны и не принять на свои плечи хоть часть тяжести, которую несет весь народ?
Почти все время, что ему еще оставалось, Чапек писал "Фолтына". В книге не было ничего от боли, которую он в тот момент испытывал, но и ничего освобождающего, чем он мог бы ее облегчить. Это был горький роман -- пожалуй, горечь была единственной связью с тем, что Чапек тогда переживал. В литературные произведения он вкладывал свою фантазию, свою философию, свои мысли, взгляды и прозрения, свою веру, но ни в коей мере не свои личные чувства. Только уже пережитая жизненная эпоха и этап развития -- молодость с ее волнениями и проблемами, с ее горестями и бессилием -- проникали в его раннюю прозу. Так было в "Сияющих глубинах", написанных еще с братом Йозефом, так было в его собственных "Распятии" и "Мучительных рассказах". Но, разумеется, как всякий подлинный художник он не мог избежать проникновения в творчество собственных чувств или хотя бы настроений. Однако они проникали туда в многократно преображенном виде, отнюдь не так непосредственно и определенно, как его суждения, оценки и жизненные наблюдения.
Чапек нередко побаливал, недомогал, был даже серьезно болен и, как человек нервный, остро переживал все градации физических страданий. Но вместо того, чтобы жалеть себя и вызывать к себе сочувствие, что бывает лучшим утешением, почти наградой за боль и муки (причем это свойственно и писателям), он скорее стыдился своих слабостей, преуменьшал их и награждал ими какого-нибудь смешного человечка в фельетоне, так что болезнь превращалась в сюжет для юмориста. Так, в "Кракатите" есть целые главы, наполненные горячечным бредом. Однажды я спросил, переживал ли он сам нечто подобное... какое-нибудь бредовое состояние. Да, высокая температура у него была -- во время ангины, а остальное он представил себе с помощью фантазии.
Своей внутренней жизни Чапек не раскрывал даже друзьям. Впрочем, мы были мужской компанией и не привыкли обнажать друг перед другом самое сокровенное. Если же Карелу было необходимо излить перед кем-нибудь душу, на то у него был брат, а позднее -- жена.
Здесь читатель приходит в противоречие со своим представлением о Кареле Чапеке. Ему казалось, будто произведения Чапека полны авторской личности и будто он, читатель, состоит с этой личностью в постоянном, почти интимном контакте. Такое впечатление возникает потому что автор не утомлял читателя и за исключением столь редких случаев, как, например, "Критика слов" или "Марсий", всегда обращался не к особо образованному читателю или интеллектуалу, а всего-навсего к человеку начитанному и любящему чтение; в иной подготовке чапековский читатель не нуждался.
Великие истины и мудрые откровения Чапек сообщал читателю, не отпугивая его сложностью изложения. То, что он говорил, обладало сочной выразительностью и теплом чешского мудреца, беседующего с соседом. Кроме того, сотнями тончайших ухищрений, всем своим писательским искусством он умел придержать читателя за пуговицу пиджака и притянуть к себе, чтобы тот знал: пан писатель действительно обращается ко мне, а не адресуется через мою голову к какой-то невидимой аудитории, к общему собранию или к базарной толпе. Тут я, читатель, вовсе не предлог, каким бывает для беллетриста его "снисходительный", а подчас и "любезный" читатель или читательница, я сам -- личность, достойная его откровений и доверия. Благодаря такому умению завязывать контакт у каждого читателя Чапека возникало ощущение доверительной беседы с автором. Порой это была всего лишь приятная минута общения с ним -- например, при чтении микрорассказа. Но это мог быть и монументальный отрезок времени, кусок вечности, измеряемый не количеством страниц, а щедростью авторской души, --как, например, пятнадцать строчек его "Похвалы чешскому языку". Такое ощущение все возрастало, так что, скажем, читателю чапековских путевых очерков казалось, будто автор ведет его за руку от одной занимательной особенности чужих стран к другой. На самом же деле Чапек и там старался не выдавать своего присутствия, отводя главенствующую роль предмету изображения.
Я говорю это не только в образном смысле. Насколько он умел полностью отказаться от себя в своем творении, я не раз видел, когда возникали "Картинки Голландии". Мы вместе поехали в Голландию на конгресс Пен-клубов. Чапек в своем стремлении к пунктуальности хотел прибыть за сутки до начала заседаний. И совершил большой промах.
Мы приехали в Гаагу ночью. На вокзале ни единого справочного бюро, отели во всем городе переполнены, ночлега не найти. Переспать на вокзале? Наконец мне удалось поймать работника YMCA и добиться устройства в ночлежке для молодых бездомных. Спали мы хорошо, на двухъярусной койке. И только на следующий вечер отправились на вокзал, чтобы дать организационному комитету возможность торжественно приветствовать нас и препроводить Чапека, председателя уважаемого чехословацкого отделения Пен-клуба, в парадные апартаменты лучшего гаагского отеля.
Из этого могла бы получиться прелестная история, за которой, если ее описать, последовала бы еще одна.
До отеля мы ехали в такси, и сверх таксы Чапек дал шоферу на чай сколько полагалось по приведенной в в "бедекере" рекомендации. Однако шофер с пренебрежением бросил нам эту красивую голландскую серебряную мелочь под ноги и вылил на наши головы потоки голландской скороговорки; мы решили, что это матросская брань, звучащая по-голландски весьма раскатисто и слышная на мили вокруг. От худшего нас уберег швейцар отеля. С той поры в качестве бакшиша мы всегда давали половину голландского гульдена, ради чего приходилось экономить на собственном желудке, зато в нас сразу признали уважаемых иностранцев.
Не рассказывает Чапек и как лакомился во время великолепных голландских завтраков. На столе всегда стоял большой кофейник со свежим крепким кофе, рядом с ним -- глиняный кувшинчик с густыми сливками, большой кусок запотевшего на. холоде масла, коллекция сыров и ветчин, пирогов, бананов и яблок. Хотелось поглощать эти яства до обеда, и Карел, обычно воздержанный, не мог преодолеть искушения. Поэтому мы являлись на заседания конгресса довольно поздно, впрочем -- остальные его участники тоже.
А яванский ужин? Наш общий приятель голландский прозаик Фабрициус, тогда широко известный в Чехословакии, пригласил нас в яванский ресторан. Его посетителями были возвращенцы из Индонезии, чьи желудочные соки привыкли к дьявольски острой пище и на что-либо более пресное уже не реагировали. Еда там содержала огромное количество белого, желтого, зеленого, красного и черного перца и иных обжигающих веществ. Блюда были великолепны на вкус, но во рту после них палило, как в кратере вулкана. Фабрициус предостерег нас, чтобы мы не пили и даже не ополаскивали рот, жжение после каждого блюда устраняется ложкой отварного риса (миска с рисом стояла перед каждым на столе). Я решил руководствоваться его советом и чувствовал себя вполне сносно. Карел же гасил или пытался погасить огонь во рту холодной водой со льдом, выпил несколько кувшинов, да еще по дороге в отель останавливался и пил лимонад. Всю ночь ему было плохо, к счастью, жена привратника держала для своих детей сухую ромашку, этим детским средством мы и вылечили его желудок. Утром Чапек уже завтракал. Этого в его книге тоже нет.
О Северном море он рассказывает, как зритель, видевший его издали. Такое впечатление неверно. Чапек в нем даже купался. К морю нас возил атташе чехословацкого посольства. День был пасмурный, за серой завесой серебряным светом поблескивало солнце, море было тусклое, как олово. То тут, то там, но только на берегу можно было увидеть какого-нибудь закаленного спортсмена. Чапек, как и всякий чех, должен был незамедлительно окунуться в море при любой погоде. И вот мы только бродили вдоль бережка, а Чапек в плавках помогал сынку нашего атташе строить крепости из песка на таком холоде, что дома он непременно надел бы пальто. От этого купанья у меня осталась фотография -- воспоминание о Кареле, хрупком, с небольшим круглым брюшком, однако без какой-либо видимой деформации позвоночника, вероятно уже вылеченного; Карел был подвижен, почти как тот восьмилетний мальчуган. В своем путеописании Чапек мог бы хоть похвастать, что купался в море при каких-нибудь десяти градусах тепла, но не похвастал.
Голландок он упоминает лишь в небольшом абзаце о фольклоре да еще когда рассказывает о монашенках на велосипедах. Но в его книжке нет ни словечка о сказочно одетых индонезийских принцессах, на которых женились в бытность свою на островах голландские колонисты и теперь бахвалились их красотой во время официальных приемов. О них он, возможно, забыл, хотя мы оба ими восхищались, но о ком он непременно должен был вспомнить -- так это о хозяйке автомобиля, на котором мы ездили.
Дело в том, что гаагские дамы, владелицы машин, предоставили автомобили в распоряжение отдельных делегаций. Сами же они и водили свои машины, а поскольку каждая знала несколько языков, одновременно были для нас гидами и переводчицами. Меня и Чапека в очень красивом лимузине возила очень красивая молодая женщина. Мы быстро подружились, и Чапек, преодолев смущение, всегда испытываемое им в дамском обществе, говорил с ней по-английски, по-французски и по-немецки, примешивая еще и голландские слова, которые уже успел усвоить, причем умудрялся сочинять на этой смеси разные шуточки. Более того, он выслушал повесть о ее жизни, о трех сыновьях, которым она, начиная с восемнадцати лет, давала жизнь, чтобы теперь, в двадцать два, освободиться от всех забот о продолжении рода и в свое удовольствие заниматься химией или астрономией. Она говорила с Чапеком, как с давнишним другом семьи, была совершенно им очарована. Когда мы, купив букет, пришли с ней проститься, на глазах ее были слезы, и она объявила, что хоть и не читала еще никаких вещей Чапека, но чувствует: он великий человек. Мы спросили, почему она выбрала именно чехословацких делегатов, в то время как могла бы возить на своем элегантном лимузине господина Уэллса или господина Моруа. Оказалось, потому, что мы великое обувное королевство, а ее муж -- владелец маленькой обувной фабрики. Об этой даме Чапек явно должен был что-нибудь написать. Или о том, как в саду нашего посольства, приютившего нас на несколько ночей, он каждое утро полол и рыхлил запущенную альпийскую горку, прежде чем мы отправлялись в путешествие по музеям, картинным галереям и кафедральным соборам. Нет, нет, Чапек держал себя на порядочном расстоянии от своего творчества!
К какому виду дружбы причислить мои отношения с Чапеком? Чаще всего мужская дружба начинается со школьных лет, долгие годы совместного ученья, множество общих впечатлений, учителя, футбол, хождение в купальню, ухаживание за девчонками и, если дружба продолжается в более позднем возрасте, конечно, хоть какая-то общность интересов. Такая близость однокашников вполне подходит и к нам двоим; оба мы посещала одну школу искусств в кафе "Унион", были у нас и совместные прогулки, и множество общих интересов и взглядов. Я знал, что Чапек меня любит, хотя, пожалуй, меньше, чем Шрамека, которого, помимо прочего, он еще и опекал. Не сомневаюсь, если бы я когда-нибудь нуждался в помощи, Карел охотно и щедро оказал бы ее. Мы всегда дарили друг другу свои новые книжки, на рождество обменивались подарками, однажды он преподнес мне серию своих рисунков к "Прогулке в Испанию" и кое-какие свои фотографии; отовсюду, куда ни ездили, мы посылали друг другу открытки. Одну он прислал из Швейцарии; меня первого известил, что решил жениться, и его невеста Ольга Шайнпфлюгова на той же открытке подтвердила сообщение, которого я ждал уже десять лет. Писем друг другу мы написали очень мало, я вообще не любил писать, да и зачем -- виделись мы часто и у обоих были телефоны. Наверняка мы взаимно ничего друг от друга не таили, но в интимной откровенности и исповедях оба придерживались определенных границ. Охоту к этому дружба с Карелом, вероятно, не вызывала ни у кого. И наоборот, каждый ходил изливать душу к Йозефу, ожидая от него совета, отпущения грехов или надеясь, что он отговорит от неверного шага. Иозеф чаще раскрывал человеку объятья, был более уверен в себе, зрел и мудр.
Однако вспоминаются отдельные моменты, когда мы с Карелом вдруг почувствовали особо доверительную близость. После смерти отца он привел меня в его комнату и показал все медицинское наследство. Это были медицинские руководства середины девятнадцатого века, бережно связанные комплекты старых, сначала немецких, а потом уже исключительно чешских медицинских журналов, блокноты с календарем для ежедневных записей, связки рецептурных бланков да кое-какие бумаги. И еще деревянный ларец со старыми медицинскими инструментами. Карел предложил взять все, что может мне пригодиться. Он смотрел на меня вопросительно, почти напряженно: соглашусь ли я, приму ли его подарок? Это были инструменты, которыми давно никто не пользовался, потускневшие, несовременной формы, одни помнили эпоху антисептики, другие -- еще более древние времена. Карел держал ладонь на книгах и инструментах, точно гладил руку отца. Я был тронут тем, насколько он уважает все оставшееся от отца, и собирался уже поблагодарить за инструменты и отнести их домой, а потом положить куда-нибудь на самое дно шкафа. Тем самым я просто разделил бы с Карелом его печаль, обнадежил бы его, что оставшиеся на память об отце вещи в добрых руках, и кто знает -- может, еще и сослужат службу. Но, подумав, я предпочел откровенно сказать, что это уже музейные экспонаты, и склонил Карела, действительно, предложить все в музейную коллекцию, о чем нам удалось договориться через Общество чешских врачей. В ту минуту, когда он стоял против меня по другую сторону стола, заваленного книгами и инструментами, нежный, мягкий, тщетно пытающийся утаить печаль и волнение, и предлагал мне долю своих воспоминаний об отце, кусок собственной жизни, собственного детства... --думаю, в ту минуту мы были необычайно близки друг другу.
Еще такой же момент. Я заходил к нему часто, когда во второй половине дня у меня было какое-нибудь дело в городе, но он, хотя моя квартира на Флоре была почти на его пути в редакцию, редко заглядывал ко мне. И потому я удивился, когда в один из осенних вечеров, возвращаясь из редакции, он зашел ко мне -- и не на минутку, поскольку, не дожидаясь предложения, снял пальто, удобно уселся, курил "половинку" за "половинкой" и пустился в длинный разговор. О чем -- я уже не припомню, но я заподозрил, что пока он только ходит вокруг чего-то, как кот вокруг горячей каши, ибо, перескакивая с одного на другое, все время беспокойно поглядывает в окно, за которым уже спускается тьма. И вот, наконец, Карел попросил, чтобы я вышел его проводить. Я полагал, у него на сердце нечто такое, что легче высказать не сидя, а во время ходьбы, когда душа раскрывается как бы сама собой.
И, верно, едва мы вышли на улицу, как Чапек, крепко сжав мой локоть, признался:
-- Франц, я зашел к тебе, потому что ты мне нужен, -- боюсь идти домой один. С утра у меня в ушах звучит стих, не знаю, откуда он взялся, как возник в моей голове: "Еще сегодня брызнет кровь. Еще сегодня брызнет кровь". Я слышал его не меньше пятидесяти раз, он все возвращается и возвращается. Я боюсь. Крови.
Дальше он уже шел молча. Было темно, я тоже молчал, он заразил меня страхом, и на каждом углу я смотрел, нет ли кого впереди. Но на всем пути среди вилл нам не встретилось ни души. В его вилле тоже было тихо. По счастью, Карел сразу заметил, что у двери не висит поводок, значит, экономка пошла выгуливать собаку. И весь страх с него спал. Я дождался, пока Дашенька с экономкой вернулись, выкурил с ним сигарету, выпил две-три рюмки сливовицы и пошел домой.
Однако мы еще несколько раз вспоминали этот случай: Карел не любил нерешенных вопросов. Но никак не мог, вернее, мы никак не могли найти связь между тем случаем и какой-либо идеей, словечком; нам не удавалось обнаружить никаких ассоциаций, никакого самовнушения, ничего, что способно было вызвать так напугавший его стих. С моей помощью он анализировал свое состояние как некий симптом отклонения от психической нормы, как галлюцинацию, как материал для исследования Фрейда. Или как неудачное и не доведенное до конца вторжение мистики в реальную жизнь. В конце концов мы поняли, что это не более чем тема для какого-нибудь рассказа из третьего кармана, новый вариант необъяснимого следа из "Распятия". Но не только благодаря загадочности этот случай сохранился в моей памяти. Главное -- Чапек сказал мне, что я ему нужен! Мужчины никогда так не чувствуют близости, как в момент, когда один из них нуждается в другом, и нет более доверительной минуты в их дружбе, чем когда они высказывают это вслух.
Самое большое потрясение Чапек испытал на моих глазах в пору Мюнхена. С болью, какую может причинить лишь открытая рана, переживал он эти дни национального траура, отчаяния, ненависти и протеста. Как будто именно под его ногами пошатнулся фундамент, на котором он строил более почетное и справедливое будущее своего народа; рушилось все, к чему он пришел в своих исканиях, с чем сросся всей душой, что придавало смысл его произведениям. Он словно прощался со всем, с чем связал свою жизнь.
Мы тогда виделись нечасто, лишь урывками, после заседаний писателей, сотрудничавших с армией, мы просиживали полчасика в кафе или за бокалом вина, которое Карел пил скорее от злости. Жалею и до сих пор упрекаю себя за то, что слишком много предоставлял его самому себе. Впрочем, я мог предложить ему лишь слабое утешение, что наши национальные проблемы решит неминуемая новая мировая война. Жестокая операция, и нам ее не избежать, но сомневаться в результатах не приходится.
Очевидно, Чапек еще больше, чем я, боялся даже помыслить о войне. На его глазах рассыпалось все: труд будителей где-то на рассвете нашего национального существования, вековые мечты о свободе, которые только наше поколение начало по-настоящему претворять в жизнь. Прошлого как не бывало. Точно все нужно было начинать с начала, с нуля. Но кто начнет? И когда?
Осуществление своих надежд Чапек, видимо, связывал с таким новым началом, он верил в бессмертие народа, в его спасение и возрождение, хотя мысленно и отодвигал все это в некое отдаленное будущее. Если бы он прожил на четверть года дольше, ему могло бы показаться, что сбылись самые горькие его предчувствия. Если бы он повременил со смертью еще семь лет, то убедился бы, что я не ошибся в своем предсказании.
Судьба проявила к нему милосердие, даровав преждевременную смерть. Она соблаговолила дать ему достойный уход из жизни. Он не погиб, как это должно было случиться, от рук нацистов, не был ни казнен, ни отправлен в концлагерь.
Я часто раздумывал, как он пришел к столь интенсивному чувству патриотизма. Оно явно уходило корнями в семью и школу и достигло наивысшей ступени, когда его с болью носил в душе весь народ. Но ведь у двадцатилетнего Чапека, у обоих братьев да и у всей той художественной группы, к которой принадлежали его сверстники, внешне патриотизм никак не проявлялся. Несомненно, это было тогда реакцией против прежнего романтизма в национальном самоощущении, патетического, сентиментального, громогласного и легко имитируемого притворщиками.
Если бы кто-нибудь спросил нас в ту пору, чувствуем ли мы некую связь с национальной жизнью, некую общую ответственность за нее, мы бы указали на свои реалистические попытки превратить наш народ в столь же зрелую составную часть современного культурного мира, какими давно уже стали наиболее свободные народы. Это стремление молодых деятелей искусства включало в себя борьбу за победу современного искусства над ретроградами, филистерами, над любителями внешней красивости и громких фраз. Первая мировая война рассеяла наше поколение, но, безусловно, любой из нас, как и весь наш народ, естественно реагировал на ход событий, так же переживал ужасы воины и связанные с нею надежды, которые в конце концов сбылись.
После войны люди нашего поколения специализировались в различных областях деятельности, и качество их творческого труда в значительной мере представляло зрелость свободного Чехословацкого государства. Успех драм Карела Чапека и братьев Чапек прекрасно вписывался в ту эпоху. Это был первый всемирный успех чешской литературы, а тем более --драматургии, подлинный спонтанный успех. Так, самим своим положением в литературе Карел Чапек был вовлечен в более широкую общественную деятельность, чем он сам когда-либо предполагал. Он выступает за границей как авторитетный представитель чешской литературы и культуры, создает чехословацкое отделение международной писательской организации Пен-клуб, дает интервью, ездит на конгрессы и так далее. Разумеется, Карел Чапек слишком глубоко интеллигентен, чтобы находить во всем этом тщеславное удовлетворение своих художнических амбиций. Напротив, он понимает, что такое положение ко многому его обязывает. Сознавая, что его голос будет услышан и будет иметь какой-то вес, он считает своим долгом следить за нашей общественной жизнью и вмешиваться в нее.
Сотрудничество в ежедневной печати облегчает ему возможность выполнения всех этих обязательств; наряду с публикацией милых и забавных вещиц он часто говорит немало мудрого и полезного. К концу двадцатых годов широких масштабов достигла у нас безработица -- и внимание Чапека сосредоточилось на ней. Когда мы встречались по "пятницам", в его речах звучало глубокое беспокойство, вызванное тем, что одни голодают, а другие равнодушны к этому. Сталкиваясь в журналистской работе с ужасающей нищетой тех лет, он реагирует на нее как на общественную боль. Взывает, будоражит, ищет средств, чтобы помочь. Он становится инициатором благотворительной кампании "Демократия детям" и верит, что добрая воля способна устранить зло, хотя бы там, где оно особенно ощутимо.
В этой готовности сосредоточить все силы на решении отечественных проблем явственно заметно стремление Чапека отождествить свою судьбу с судьбой родины.
Это чувство многократно возрастает, когда несколькими годами позже он слышит по радио истошные крики мегаломана, орущего на нас через границы и избравшего нас целью агрессии. В то время у нашей калитки поминутно звонил кто-нибудь из беженцев -- немецкий интеллигент или просто прогрессивный человек, спасающий свою жизнь от нацистского разгула, и Чапек, как все, старался помочь им и оказывал щедрую финансовую поддержку возглавляемому Шальдой комитету помощи беженцам. Он еще верит в нерушимость наших союзнических соглашений, но не может не чувствовать опасности, против которой должна подняться вся нация как один человек. Вместо этого разгорается межпартийная борьба, а под ее поверхностью начинает расползаться фашистская плесень. Чапек ищет людей доброй воли, созывает их на защиту республики. Отправляется к кладненским горнякам, к малоземельным крестьянам Словакии, ищет людей доброй воли и среди политиков. О своих находках он рассказывает друзьям как о доказательстве крепкого национального единства, как о гарантии нашей безопасности. Он не позволяет поколебать свою веру скептикам из левого крыла, таким завсегдатаям его "пятниц", как Ванчура, Пршикрыл, Краус, д-р Боучек, правда, их скепсис относился лишь к "находкам" второго рода. Публицистическая деятельность Чапека обретает новый смысл. "Столбцы", которые он теперь пишет, направлены на то, чтобы поднять настроение, ободрить и поддержать встревоженную общественность, да и себя самого. Наиболее действенно эту задачу выполнили записанные им "Разговоры с Т. Г. Масариком". Вместе с другими писателями Чапек помогает чехословацкой армии крепить оборону республики, а остальному миру адресует "Белую болезнь" и "Войну с саламандрами". Это предостережения всему свету: "Вам всем грозит опасность. Ее несут безответственная тирания, эгоизм капитала, слепота государственных деятелей, стадность народов!" Каждым своим помыслом он теперь защищает родную землю, свой народ, его свободу, само его существование. Жизнь Чапека достигает кульминации, растворяясь в его предсмертной любви ко всем этим огромным ценностям и исчезает почти одновременно с ними. Смерть Карела Чапека казалась, нам тогда знамением конца целой эпохи национальной жизни. Вот на какую символическую высоту поднялся его патриотизм!
В литературе он пришел к убеждению: "Знаете ли вы, что читатель или зритель воспринимают правду, то есть сходство с действительностью, как красоту? Ему нравится, если он может сказать художнику: "Да, да, это правда, да, да, так оно и есть".
А потому Чапек был чрезвычайно опечален, когда один читатель "Обыкновенной жизни"1 уличил его в ошибке.
"Я получил письмо от читателя, -- рассказывало н.-- Там говорилось примерно следующее: "Уважаемый господин писатель, очень хорошо, что Вы всегда пишете правду. Поэтому я позволю себе обратить Ваше внимание на одну ошибку. В главе, где молодой железнодорожный чиновник сватается к дочери своего начальника, у Вас написано, будто это было, когда цвел борщевик и светило такое-то созвездие... (мемуарист уже и сам не помнит, какое именно) -- так тут, простите, господин писатель, ошибка. Созвездие это светит лишь в августе, когда борщевик давно уже отцвел". "Я огорчился, -- продолжал Чапек, --и купил звездный атлас, поглядел, что он показывает в пору, когда цветет борщевик, и -- надо же! --обнаружил совсем другое созвездие. Я вставил его в рукопись, велел только ради этого рассыпать набранную страничку книжного текста, потому что ошибка была обнаружена, когда роман еще печатался в газете. Обошлось это мне довольно дорого, но в книжном издании все напечатали правильно.
И тут вдруг снова получаю письмо: "Уважаемый господин писатель, очень хорошо, что вы так стараетесь писать правду, и особенно хорошо, что прислушиваетесь к советам человека, который в этом разбирается. Только насчет борщевика вы снова ошиблись. Хоть и правда, что это созвездие светит, когда цветет борщевик, но оно появляется на небе лишь в два часа ночи, когда все давно спят". "Я снова огорчился, но что поделаешь, исправить уже ничего было нельзя".
Опять перед вами добросовестный, старательный ученик, который разрисовывает фарфор. На сей раз он все-таки на волосок отклонился.
К содержанию
Чапек в переписке с читателями
Из любопытства и любви к игре
Карел Чапек и завсегдатаи "пятниц"
Каким был Чапек в жизни
Чапек и политика
Чапек о призвании писателя