|
|
||
|
Предисловие: Иерусалим живёт во всех слоях сразу - римское рядом с османским, след крестоносца рядом с крахмальной печалью викторианской путешественницы у Стены Плача. Это не город, а компрессор времени. Он работает как архив: каждый слой не сменяет другой, а всплывает, когда на него наступают. Его память не линейна, а глубоко слойна. И если боль особая - не горячая, а ледяная, законсервированная, - Город зажигает свечу не из древнего воска, а из тёмного плиса чопорного века. Тогда утешительница рождается с тенью кринолина в походке и с гербарием умерших чувств вместо сердца - пришедшая из той эпохи, где страсть запрещена, а боль - терпится, но под вуалью. Она - не человек, а эманация одного из слоёв, поднятая из глубины памяти города. -1- Иегуда приехал в Иерусалим из Ха-Крайот в начале весны, когда воздух уже тёплый, но по вечерам в нём ощущается знакомая прохлада, исходящая от каменных строений, остывающих после дневного тепла - прохлада, что всегда кажется не просто температурой, а физическим воплощением памяти самих стен, их способности хранить холод минувших дней и ночей. Он был когда-то филологом-медиевистом. Специализировался на маргиналиях - приписках на полях манускриптов, забытых клятвах и невыплаченных долгах. Потом пытался стать писателем - быть может, чтобы эти маргиналии сложились в исторический текст. И то, и другое ремесло оставляет отпечаток: взгляд начинает цепляться не за суть, а за ускользающие детали, за тени, отброшенные главным повествованием. И Иерусалим, с его наслоением эпох, был для него не святыней, а идеальным архивом именно таких теней - работой, похожей на создание "критических изданий", где на основе сопоставления разных версий манускриптов восстанавливается наиболее точный авторский текст. Он снял комнату в Тальпиоте, в пяти минутах от Акелдамы - места, которое просто притягивает к себе тех, кому больше некуда идти. Отсюда - час ходьбы до центра Иерусалима. Он любил этот город за его безмолвие. Каменные постройки разных веков вызывали интерес к себе, позволяя ему раствориться в множестве местных и приезжих, стать малозаметным элементом на древней стене. Вечером он спустился в Старый город, к бару, спрятанному в арке между двумя домами. Место было тёмное, почти интимное, с музыкой, звучавшей так, будто её играют в соседней комнате. Это была инструментальная композиция, где скрипка звучала приглушённо и тепло, а фортепиано - словно из-за плотной портьеры, создавая ощущение, что ты подслушиваешь не современных музыкантов, а репетицию ансамбля, игравшего здесь сто или триста лет назад, и звук их каким-то чудом застрял в этих каменных стенах, не желая рассеиваться, как не рассеивается запах скорби библейской истории. Она сидела у стойки, и на стойке этой, рядом с ней, лежала на боку маленькая, изящная бутылочка Sipsmith London Dry Gin - не барная, а точно такая, как бывает в подарочных наборах туристических поездов или в самолёте, словно она принесла её с собой. Этот простой, бытовой факт - неуместная бутылка - казался Иегуде самым откровенным жестом одиночества, жестом, который он, чей взгляд цеплялся за ускользающие детали, за тени, отброшенные главным текстом, не мог не прочесть как первую строку незнакомого повествования. Перед ней стоял бокал с одним кубиком льда, почти растаявшим. Она подливала из своей бутылочки, разбавляла тоником из барного аэратора и пила маленькими, точными глотками. Ничто в ней не выдавало нарочитой красоты, но был в её взгляде - усталом, тихом - отзвук чего-то знакомого, что заставило его сравнивать её с женой Иакова - женщиной, жившей с ощущением, что счастье не для неё. Всё изменилось, когда его взгляд упал на соседний стул. Там лежал небрежно брошенный, слегка потёртый бархатный саквояж с фурнитурой в стиле позднего лондонского стимпанка - когда механика ещё притворялась декоративной, но пружины под пальцами всё равно поддавались с лёгким щелчком. Он выглядел одновременно старомодно-элегантным и абсолютно естественным здесь, будто ждал свою хозяйку не в баре, а в купе поезда "Восточный экспресс" или на веранде отеля fin de siècle. Иегуда понял это мгновенно, как расшифровывал противоречия в рукописях. Бутылка джина была исповедью момента: "Я одна, и мой мир умещается в кармане". Саквояж же был манифестом биографии: "У меня есть маршрут, а не просто точка на карте. У меня не багаж - а наследие, отчеканенное в латуни и бархате". Это был не атрибут отчаяния, а декларация выбора. И этот выбор, этот несообразный, великолепный багаж отменял всё предыдущее повествование, превращая жалобный монолог в первую главу романтического детектива, героиня которого давно перестала делить мир на возможное и невозможное. "Можно?" - кивнул он на свободное место рядом с сумкой, и она лишь слегка отвела саквояж на свою сторону, что было знаком согласия, и когда он сел, она, не глядя на него, сказала голосом, в котором слышалось одно лишь любопытство: "Вы здесь не местный", - на что он ответил: "Возможно, здесь такое редко имеет значение", и тогда она улыбнулась - не для соблазна, а с лёгкой усталой готовностью сделать исключение из своего одиночества, - кончик её указательного пальца водил по краю бокала, оставляя на стекле размазанный полукруг. "Я Лея", - сказала она и тут же поправила прядь волос, которая тут же соскользнула обратно, жест был каким-то домашним, неуверенным, и в этой неуверенности, в этом жесте поправления волос, который повторится потом не раз, он увидел не кокетство, а нервный, повторяющийся росчерк, попытку привести в порядок не столько внешность, сколько ход мыслей, прерванный его появлением. Они вышли прогуляться. Улицы были влажными после короткого дождя, запах тёплого камня смешивался с запахом жасмина от чьего-то окна. Лея шла рядом, не касаясь его, но двигаясь в его ритме. Запах тёплого камня и жасмина странным, но неуловимым образом переплетался с призрачным шлейфом чего-то давно знакомого Иегуде - смеси ладана, влажной шерсти и сладковатой карболки. Этот мираж запаха длился секунду и тут же рассыпался, перебитый ароматом свежего кофе из соседнего кафе. "Люблю этот город ночью, - сказала она. - Он становится честнее. Днём - слишком много людей, которые делают вид, что знают, что делают. А ночью остаются только те, кто уже перестал объяснять". Он взглянул на неё: "Ты часто гуляешь с незнакомцами? " "Только, если они кажутся менее потерянными, чем я. Ты кажешься таким". Он усмехнулся. "Меня некому терять". -2- Когда они пришли к нему, всё случилось естественно, без скорости, без драматического наката. Как будто их тела знали друг друга раньше, чем они обменялись первыми фразами в баре. Секс был не страстным - без поцелуев, но тёплым, живым, тихим, как разговор кожей. Будто два человека шли по краю чего-то важного, не заглядывая вниз. Она лежала рядом, полуобернувшись к нему, волосы рассыпались по подушке. "Ты странный. - сказала она спокойно. - Но не пугающий. Скорее такой, кто всегда смотрит на дверь. Даже если она закрыта". Она помолчала, глядя в потолок. "У меня была кошка. Рыжая, злая. продолжила она. - Я её обожала. Она умерла прошлой зимой, просто уснула на коврике у батареи. Я три дня не могла вынести её тело, просто ходила мимо Потом соседка помогла. Странно, правда? Кажется, что я должна была плакать о чём-то великом, а я плакала о своей кошке". "Я - нигде и ничей, - сказал Иегуда в ответ". Она улыбнулась, но уже внимательнее. "Совсем-совсем?" Он замолчал. Это молчание было для него привычным - защитным. Но рядом с ней оно вдруг стало ненужным. И он начал говорить. "Когда-то в моей жизни был человек. Не друг. Не брат. Просто человек, которого невозможно забыть. Хотя я пытаюсь". Она слушала. Без вопросов, без вмешательств. "Он был обычным, - продолжил он. - Внешне, по крайней мере. Порой казался слишком спокойным. Слишком внимательным. Я тогда был другим - резким, вспыльчивым, нетерпеливым. И именно это его почему-то привлекало". Он улыбнулся - хрупкой, редкой улыбкой. "Мы могли неделями не разговаривать, а потом встречались в каком-нибудь месте, и он приносил булочки, как будто это был ритуал. Просто и обыденно. И всё-таки - самое важное, что тогда было". Лея слегка кивнула. "И однажды он сказал мне странную фразу. " Что делаешь, делай скорее и честно". Я ещё смеялся. Спрашивал: "Почему я?". Он ответил: "Потому что ты честнее, чем сам признаёшься". Он замолчал, будто проверяя, может ли продолжать. Лея коснулась его руки - лёгко, почти невесомо. Не чтобы поддержать. Скорее - чтобы сказать: "иди дальше". Иегуда сжал пальцы. "Я сделал он, - сказал. - Но "честность" - это такая вещь, которая потом не отпускает". Лея тихо спросила: "Ты винишь себя?" "Нет. Я признаю. Это хуже". Он выдохнул. "После этого я перестал принадлежать чему-то. Закону. Людям. Миру. Не преступник, не жертва. Просто тот, кого нельзя обвинить, но невозможно оправдать". Она подняла глаза - и посмотрела на него долгим, внимательным взглядом: "А сейчас? Кому ты принадлежишь сейчас?" Он впервые за весь разговор не нашёл ответа. А она коснулась его плеча, медленно притянула к себе и шепнула: "Сейчас - мне. Хотя бы до утра". Он закрыл глаза, позволив этим словам окутать себя, как тёплому одеялу. И на мгновение, всего на одно короткое мгновение, он позволил себе сделать вид, что это правда. -3- Солнце поднялось быстро - так быстро, что казалось, будто город просыпается не постепенно, а рывком: открыл глаза - и вот он, живой, шумный, с запахом кофе, свежего хлеба, пыли, камня и далёких шагов. Лея сидела у окна, босая, волосы спутаны, лицо - без макияжа и без утреннего смущения. Она так естественно вписывалась в его спальню, будто была там всегда. Или будто сама комната строилась вокруг её тела. Он смотрел на неё и думал, что в Иерусалиме утро наступает не по времени - по смыслу. "Пойдём гулять? " - спросил он. Она посмотрела на него чуть удивлённо: "Сразу? Даже кофе не попьём?" "Выпьем по дороге". Она засмеялась и встала. Через несколько минут они вышли из тенистого лабиринта переулков на открытое место, где солнце уже золотило верхушки стен и било в глаза. Он шёл молча, сосредоточенно, как бы прислушиваясь к невидимым следам, что вели его сквозь лабиринт собственной памяти. Вскоре - вышли на залитую солнцем улицу. Лея прищурилась, поправляя волосы. "И куда мы идём?" - спросила она. "Ты проведи. Это твой город". Они шли вниз по склону, и каждый шаг для него был погружением в разрез, казавшейся уже бесконечной памяти. Современный асфальт просвечивал, как тонкая калька, обнажая под собой слой турецкого булыжника, а тот - римскую плиту, а под ней - пыль его личных троп. Это было не воспоминание, а скорее книгой времён, где все времена написаны одновременно: скрип её босоножек на брусчатке поверх лязга римских сандалий, запах жареных лепёшек из кафе поверх дыма вековых костров, хриплый голос радио такси поверх того давнего, невысказанного слова, что застряло у него в горле. Где-то вдалеке гудел мотор скутера, но под аркой этот звук разбивался о камень и превращался в далёкий, похожий на стон скрип неумасленной арбы. Лея шла рядом, придерживая сумочку и босоножки в руках, ступая по прохладной брусчатке легко, будто читала их рельеф босой ступнёй на ощупь. "Не думала, что ты захочешь гулять так рано", - сказала она. "В этом городе утро говорит тише, - ответил он. - А тишина иногда честнее слов". Она посмотрела на него с едва заметным интересом. В ответ он лишь отстранился в свой кокон безмолвия, где эхо их шагов сливалось с эхом куда более древних шагов, чей след всё ещё хранила эта брусчатка. -4- Они спустились к месту, где оливковые деревья растут у подножья горы так плотно, будто держатся друг за друга. "Люблю тут сидеть вечерами, - сказала Лея. - Мама приводила меня сюда, когда я боялась чего-то. Говорила: "здесь легче говорить правду"". Он чуть улыбнулся. "Честность может навредить. Тебе. Или тому, как положено". - "А тебе?" - спросила она. Он посмотрел на деревья - на толстые стволы, треснувшие от времени, и сказал: "Когда-то меня просили поступить честно и "как положено". И я так сделал. После этого многое изменилось". Она не поняла смысла услышанного - и это было хорошо. "Пойдём дальше?" - спросила она, и в её голосе снова была лёгкость. Они спустились ниже, где камни всегда чуть влажные, и пахнет землёй. Лея рассказывала: "В детстве я думала, что если пробежать эту дорогу быстро, то можно убежать от всех своих ошибок. А потом поняла: от некоторых дорог не убегают - по ним идут". Он слушал, опустив взгляд на камни. "Ты говоришь так, будто давно это поняла". - "У меня не было выбора, - сказала она. - Мы все иногда делаем что-то, после чего ничего не возвращается на место". Он ответил тихо: "Знаю". Его голос дрогнул. Лёгко, как шаг по хрупкой грани. Они вошли в маленький сад, скрытый между домами и старой стеной. Деревья там росли так, будто помнили людей лучше, чем люди - друг друга. "Здесь я впервые поцеловала мальчика, - сказала Лея, поправляя прядь волос. - Его звали Омер. У него были веснушки и он ужасно боялся. Мы стояли вот у этой стены, и я так хотела казаться опытной, что наступила ему на ногу. Он вскрикнул, а я смутилась и чуть не убежала. Смешно, да? Казалось бы, священный момент, а я вспоминаю свою дурацкую балетку на его кроссовке". Он остановился. Поцелуи он не любил. Из сада они вышли на узкий переулок. Лестница там уходила вниз, перекрученная, старая, будто её складывали заново каждую эпоху. Он замедлил шаг. "Устал? " - спросила Лея. "Нет. Просто - он коснулся ладонью камня. - Эти ступени слишком знакомы. Хотя я не должен знать их так хорошо". Она улыбнулась: "Вечный путешественник в тебе просыпается?". Он качнул головой: "Скорее - вечный изгнанник". Она не придала значения словам. А он - знал, что сказал правду. Они вышли туда, где дома стоят близко, стены греются на солнце, и воздух пахнет хлебом и кофе. "Мы с друзьями здесь собирались, - сказала Лея. - Когда мне было девятнадцать. Мы спорили, спорили до утра. Думали, что можем изменить мир". Он слушал, и в её рассказе слышал отголосок собственной молодости. Тех, кого он видел вокруг себя. Тех, чей смех ещё стоял когда-то в этих переулках. Тех, чьи имена теперь - история. "Ты тоже так делал?" - спросила она. Он кивнул. "Да. Мы тоже спорили. Иногда слишком сильно. А иногда слишком честно". Лея засмеялась: "Слишком честно? Разве так бывает?" Он посмотрел на неё так, как смотрят на человека, который не знает, как дорого может стоить правда. "Бывает". Они снова вошли в гул - в самую душу города, не в звук, а в плотную, почти осязаемую субстанцию, сотканную из звона медных чаш, металлического лязга раздвигаемых ставен, гортанных выкриков на языках, которые за века не смешались, а лишь наложились друг на друга, как геологические пласты, из топота сотен ног по камню, шуршания тканей и шипения масла на раскалённых сковородах. Этот шум был для Иерусалима не помехой, а его подлинным, непрекращающимся дыханием, хриплым, древним, вобравшим в себя гам торговцев времён Ирода, перебранки крестоносцев у лавок, мерный рокот османского базара и пронзительные голоса нового века; вся эта звуковая масса обрушилась на Иегуду не как волна, а как стена, и он на миг замер, почувствовав, как сквозь современный говор проступает иной, глубинный ритм - будто кто-то незримо бьёт в медный таз, отмеряя время этого места, время, не знавшее тишины. Лея взяла его за руку - её пальцы, тёплые и уверенные, казались единственной точкой опоры в этом бурлящем потоке, - и крикнула что-то, но слова её были мгновенно поглощены всепоглощающим гулом, став лишь движением губ, безмолвным приглашением в самую гущу жизни, от которой он давно отвык. Он позволил ей вести себя, шагая сквозь какофонию, и в его голове, вопреки воле, заработал механизм филолога-архивиста, раскладывая этот живой хаос на составляющие: вот гортанный окрик - наследие арабских кварталов; вот дробный, быстрый спор - отзвук сефардских традиций; а вот смех туристов - чистый, без исторических обертонов, звук глобального, вечного "сейчас". Они двигались меж стеллажей, заваленных яркими тканями, которые под трепещущим светом ламп казались не товаром, а всполохами некой иной, чрезмерно яркой реальности. "Пойдём, выберем что-нибудь тебе на память!" - на этот раз её голос, усиленный поворотом головы, пробился сквозь гам. Он покачал головой, и его собственная речь, когда он заговорил, показалась ему странно хрупкой и тихой, словно бумажный кораблик, пущенный в бурный поток. "Я не беру подарков". "Почему?" - её бровь взметнулась вверх, отражая блик от висящей жестяной лампы. Он задержал взгляд на струящемся каскаде шёлка, на одном неподвижном, идеальном складке в этом море движения, ищущем в этой форме отдохновения от хаоса. "Потому что всё, что мне когда-то дали, - выдохнул он, подбирая слова с осторожностью реставратора пергамента, - не принесло радости". Она пожала плечами, не пытаясь докопаться до смысла, скрытого за этой фразой, и её равнодушие к его личной археологии было в тот миг болезненнее любого допроса. Она просто потянула его дальше, вглубь лабиринта, где шум, казалось, смыкался над головой плотным, звонким сводом, не оставляя места для внутренней тишины. Они вышли к маленькому двору с кипарисом. Тень от дерева падала прямо между ними. Он остановился. Как будто кто-то поставил руку ему на грудь. "Что случилось?" - спросила Лея. "Ничего. Просто здесь слишком легко. Как будто город прощает всех, кто сюда приходит". Она улыбнулась: "А ты считаешь, что тебе нужно прощение?" Он ответил не сразу. "Нет. Я считаю что я не имею права его просить". Она хотела что-то сказать, но передумала. И это молчание было точнее любых слов. Они сели на ступеньку в тени. Лея сказала: "Ты такой странный. Одновременно близкий и далёкий. Словно ты уже был здесь когда-то - очень давно". Он улыбнулся тихо и повторил: "Я - нигде и ничей". Она промолчала. Но теперь почувствовала - в его ответе что-то есть. Что-то, что нельзя вытаскивать словами. Они выпили обещанное ещё ранним утром кофе в кофейне рядом с Монастырём Святых Архангелов, откуда был виден ствол древнейшей оливы - безмолвного свидетеля ночи, в которой была принята самая тяжкая воля, и свернули в тихий, почти безлюдный и тёмный тупик у западного склона. Здесь - на широкой каменной плите, отполированной ступнями до состояния слепого зеркала, отражались лишь тени прошедших времён, сжатые наступающим вечером в одну бесплотную кляксу. Воздух был густым, впитавшим не влагу, а молчание - то особенное молчание, что наступает после произнесённого приговора, когда эхо слов уже разошлось по камням, но их смысл продолжает висеть в пространстве, невидимый и неотвратимый, как изменение давления перед грозой. Лея говорила о римлянах, о том, как они любили театр, как один легионер мог встать на эту плиту и прочесть список, и с этого момента человек переставал быть человеком для закона, для общества, даже для богов. Она говорила взволнованно, глядя прямо перед собой на камень, и её слова, отточенные, будто заученные наизусть для несостоявшейся лекции, падали на эту плиту, как когда-то падали имена осуждённых, добавляя новый, почти невесомый слой к тысячелетней патине безразличия. Потом она замялась и тихо, почти извиняясь, произнесла термин - "гомо сакер" - человек, вычеркнутый из всех законов, чьё тело, если его убьют, зависало между небом и землей, не погребённое, но и не принятое на небеса. "Нигде и ничей, - тихо усмехнулась она, и эта усмешка была точным попаданием в центр той пустоты, что он носил в себе. - Прямо как ты про себя говоришь". Он молчал, и его молчание было не отсутствием ответа, а самим ответом - подтверждением, что её слова не умничанье, а прямое касание сути. Камень под ногами был не символом, а соучастником: его плоскость помнила вес легионера, объявлявшего приговор, вес осужденного, с которого снимали имя, и теперь - вес его собственных ступней, которые тоже ничего не утверждали, а лишь занимали временное место в череде таких же временных фигур. Ветер шевельнул прядь её волос, и в этом движении он увидел не просто жест, а след - легкое колебание воздуха, оставленное всеми, кто здесь стоял перед ним: легионером, осужденным, палачом, писцом, викторианским антикваром с фотокамерой для духов, его ушедшим другом, сказавшим "сделай честно". Все они были призваны в этот миг не памятью, а самой плотью места, его способностью сжимать время в точку одновременного присутствия. Он был не один. Он был все они сразу. И это знание было не просветлением, а приговором, который нельзя обжаловать, потому что для него не было суда - только мера. Лея же, сама того не ведая, даже не прочитала лекцию - она поставила диагноз на латинском языке, и язык этот оказался древнее латыни. Они повернули и пошли прочь, не потому что всё было сказано, а потому что сказать больше не требовалось. Камень сохранил их молчание, добавив его в список безмолвных путей между местами, которые они посетили. -5- Они шли по затихающим улочкам Еврейского квартала. Теперь - к ней домой, который находился всего в пятнадцати минутах ходьбы от Гефсиманского сада. Воздух остывал, и свет из-за ставен ложился на брусчатку тёплыми, рваными прямоугольниками. Комната Леи оказалась маленькой, с низким потолком и книгами, расставленными в беспорядке, создавая ощущение "временного муара". Пахло сушёными травами и сладковатым запахом старой кожи и воска, как в кабинете физициана, где давно никто не бывал. Иегуда огляделся, и ему вдруг показалось, что он видит не комнату, а карту. Карту одинокого внутреннего пространства, где все пути ведут в тупик. Они пили чай, сидя на полу, и разговор тёк медленно. Говорили ни о чём, но в воздухе висело неназванное - осознание того, что возможно обычный сквозняк или утро всё расставит по местам, и эти места будут разными. Лея повернулась к нему. Перед тем как спросить, она на секунду закрыла глаза и поднесла сложенные ладони к переносице, будто вдыхала с них невидимый аромат или вспоминала запах давно высохших духов. Это был жест вневременной нежности, который ум замечает лишь потом, с лёгким удивлением. "Ты уйдёшь?" - тихо спросила она, поправляя сбившуюся прядь волос. Он был не в силах солгать. "Да". Она приблизилась. Медленно. Её дыхание коснулось его лица. Вся её поза была вопросом, приглашением, жестом, который ждал ответа поцелуем. Но этот жест стал для него бездной. Он понял, что не может. Не может повторить этот жест. Даже здесь. Даже с ней. Потому что это будет не поцелуй, а предательство - того друга, того долга, того "честно", которое теперь навсегда было единственным его уделом. Лея замерла. В её глазах не было обиды - только внимательное, почти спокойное наблюдение, будто она наконец измерила глубину. Она не приблизилась больше ни на миллиметр. "Прости, - прошептал он. - Я не могу". Он больше ничего не сказал. Просто повернулся и вышел, не оглядываясь. На пустынной ночной улице из-за поворота выполз жёлтый свет фар такси. Но в момент, пока машина ещё не повернула, ему на миг показалось, что не асфальт под ногами, а крупная, мокрая от росы брусчатка, а в конце переулка качается не неоновая вывеска, а тусклый ореол керосинового фонаря, вокруг которого вьётся плотный рой не комаров, а ночных бабочек, слетевшихся на свет из викторианского Лондона, срывающегося в Левант. Лея в этом свете казалась пришедшей оттуда - из века писем, ядов и несостоявшихся поцелуев. Такси резко затормозило, свет фар ослепил его - и мираж лопнул. Остался только холодный ночной воздух, далёкий гул генератора и чувство путника, сбившегося с маршрута между эпохами, в петле города, в его сжатой временной складке, где викторианская ночь и современная улица соединены не аллюзией, а фактом. А Лея осталась сидеть на полу. Она дотронулась до своих губ - они были тёплыми, а его так и не коснулись их. В её глазах не было обиды - только ветхозаветная тишина нелюбимой жены Иакова: той, что остаётся, даже если не нужна. Она чувствовала не боль, а гулкую пустоту. Будто он был не человеком, а дверью, которую на миг приоткрыли и захлопнули. А за дверью - холодный воздух, как в нетопленой комнате, со вкусом пыли, восточных пряностей и британского мандата в Иерусалиме, пытающегося упорядочить чужую вечность. Послесловие: Иегуда ушёл. Лея осталась. А Город начал втягивать в себя всё, что только что родилось. Тишина, которой не было конца в её глазах, вернулась в стены Иерусалима, став чуть гуще. Город совершил возлияние. И теперь, как оливковое дерево, впитывающее обратно собственную влагу, он начал медленно втягивать в себя - сначала молчание из взгляда, потом - тепло из кожи, дорогу через все Сефирот, соединённых с другими нехоженными в этот раз "путями", а под конец и саму память об утешении. Эта память была слоистой, каким и могло быть создание "критического издания", восстанавливающего авторский текст: солёный оттенок скорби истории первого века, запах кабинета физициана из неоготических романов, горьковатый привкус модного премиального джина - всё это оседало в каменной толще, присоединяясь к отдельному, аккуратному архиву: той узкой полке в бесконечной библиотеке, где хранится городская меланхолия - тоска, слишком сложно устроенная для простого рыдания, тоска, верящая в науку и призраков одновременно. Город не судил и не требовал честного признания вины. Он просто регистрировал на скрижалях своего нереального мира факт таинства: ещё две души оказались глубже, чем может достичь его милость. После завершения возлияния тело Леи мгновенно рассыпалось в песок, который сквозняк унёс к стенам Гефсимании |
|