|
|
||
|
Жил у нас на дальнем карауле кот по кличке Гитлер. Дальний караул -- чтобы вы знали -- чёрт-те что посреди тайги: десяток заросших быльём полузаземлённых бункеров без входа и выхода, ещё десяток ржавых КрАЗов без стёкол и колёс, вышка со сломанной лестницей и домик с трубой -- караулка. Всё размером с несколько футбольных полей; кругом бурьян, крапива; и по периметру -- три ряда колючки. Между двумя -- тропинка для патруля, А за колючкой -- глушь, болото. В советские времена здесь какой-то секретный объект стоял, а теперь (кой-тут чёрт охранять?..) кроме пяти человек наряда километров на сто вокруг -- ни души, медведи разве. Ну вот кот ещё. Ах да, кот. Белый такой, с черными пятнами: одно -- аккурат на губе под носом, да ещё на лбу -- навроде чёлки. Вылитый Гитлер! Солдаты его любили: подкармливали, чесали, гладили, -- делать-то всё равно больше нечего. Спать да кота чесать. Ну, разве ещё, когда дежурный УАЗ-ик из-за ворот погудит, похватать штык-ножи (автоматов сюда не выдавали) и, пока разводящий отворяет -- в окно, через задний двор на периметр. Чтобы чин-чинарём на глазах проверяющего протопать из-за угла к парадному крыльцу и доложить, что, мол, обход охраняемого объекта завершён вполне себе успешно, никаких происшествий не случилось, и ничего подозрительного вокруг не обнаружилось: ни шпионов, ни диверсантов, ни инопланетян, ни лешего, и ни чёрта лысого. Даже медведей -- и тех не видать. Проверяющий подует для солидности в усы, спросит чего-нибудь ради проформы, да и уедет; а нарядные -- обратно спать. Так и жили. Я тогда лейтенантом был и заступал на дальний караул часто, два раза каждую неделю. Лейтенантом, правда, одно название -- я служить на два года офицером по призыву попал, после института. Нормальным кадровым офицерам в части служба поважнее находилась, а такому, как я, тут в самый раз. При мне четверо бойцов, старослужащих. Эти сами знают, что к чему: когда дежурному доложить, что в журнале записать, и в том духе. Я к ним не цеплялся, и они меня не подводили. Нормально. Объект стоит, служба идёт. Мне даже нравилось: делать ничего не надо, времени уйма. А я в те поры стихотворчеством увлекался; выйду, бывало, на периметр -- за колючку-то, ни внутрь, ни наружу нельзя -- и прогуливаюсь себе вокруг территории, сочиняю, на природу смотрю. Природа, правда, надо сказать, поганая... мох, лишайники, кочки сырые. Деревья кривые стоят, мрачные, тёмные, -- опалённые как будто. Кощеево царство, одним словом. Ведьмин лес. Место, вообще, тихое, покойное, к мыслям располагает. Случались однако и здесь оказии. Солдаты рассказывали: дело было, прошлого призыва такой же, как я, лейтенант-двухгодичник всё тоже ходил тут задумчивый. Ходил, ходил, а раз вернулся -- сам не свой. Замкнулся, молчит. А как стали его после снова в дальний караул наряжать, упёрся -- не пойду! Уж ему и грозили, и уговаривали, и начштаба с ним по душам беседовал -- ни в какую! Что хотите, мол, делайте: хоть на кухню, хоть под трибунал, а туда -- ни за что! Допрашивали его, допрашивали, в чём дело -- ничего не добились. Не пойду, говорит, и всё! Хоть убейте. А лет десять назад, говорят, здесь начальник караула вообще застрелился. Тоже пиджак-лейтенант. Расследовали, конечно, да без толку -- на пустом месте застрелился. Вроде как с тоски... Но мне эти страсти по боку, гуляю себе, раздумываю. Гляжу: Гитлер за мною ходит. Я на периметр -- он следом. Присяду -- и он в сторонке, головой покрутит, лапой за ухом поскребёт и развалится на траве -- ждёт, когда дальше пойду. Забавно. А в одном месте всегда в лес убегал. Место живописное, единственно на весь патрульный контур -- полянка солнечная, цветочки, муравка ковриком, не то что бурьян кругом. Приятное место. А на общем фоне -- вообще пастораль, пастушонка только и не хватает. Вот, думаю, Гитлер наш -- животное, а и то красоту чувствует. Или мышиную нору там приметил, охотится. Или какую дикую кошку себе в лесу завёл... Бог его знает. Всё одно забавно. И вот на бабье лето иду как-то, размышляю. Кот за мной. Всё как водится. Только чувствую: тревога накатывает, и чем к тому месту ближе, тем сильнее. А с чего -- неясно. Гляжу: а на полянке -- женщина! Ну, женщина -- не женщина, девушкой тоже не назвать. Как и сказать-то не знаю. Дева, в общем. Да и дева какая-то... В служивом нашем быту на женский пол реакция другая бывает, а тут встал я как вкопанный, уставился на неё. Волосы чёрные -- до пояса, торчат, как пакля. И глаза чёрные. А вокруг глаз -- тоже черно, как будто она их полдня тушью красила, а потом ещё полдня в подушку плакала. И одета как! -- не то в кожу, не то в латекс, -- тоже чёрного цвета. Прямо сказать, непасторальная какая-то дева. Ну и ну! Мы здесь и обыкновенных-то людей не видывали, а тут такое. Опешил я, смотрю на неё. -- Здравствуй, служивый, -- говорит она. И вот же чудеса... между нами два ряда ограждений, метров пятнадцать, и голос её я хорошо слышу, а гляжу: рот-то она не открывает, так с закрытым и говорит. -- Чего же ты молчишь, солдатик? Испугался? -- Так я это... -- отвечаю, будто очнувшись (а кобуру чуть вперёд сдвигаю, на всякий случай). -- Здравствуйте. Только я не солдатик, а офицер. Офицер Российской Армии. А вам здесь нельзя: объект секретный, охраняемый. -- Строгий какой, -- смеётся. -- Век мне твой объект не нужен. А вот за тобой я давно смотрю: думаешь всё. О чём? Не о любви ли? -- Да нет, -- говорю, -- так просто, о жизни. А сам стою, не шелохнусь. Она опять смеётся: -- О жи-изни. Что же ты, такой молодой, о жизни надумал? -- Ничего не надумал. Так, вообще философствую. О людях, о счастье, о судьбах. О добре и зле. -- Почему? -- Не знаю... -- Я знаю. Она глядела мне прямо в глаза, и взгляд чёрных её очей и ласковый тихий голос, казалось, окутывали чем-то тёплым, бархатным. -- Всё верно раздумываешь, -- продолжила она. -- Это место ведь не простое, заветное. Никто не знает, а я тебе расскажу. Хочешь? Я молчал, зачарованный. -- Капище здесь было, Лета-Девы. Жизнь идёт -- Дева косу плетёт: всякая судьба -- волос, всякое дело -- лента. Только судьбы не начинаются нигде, и не кончаются никогда, текут одна из другой, иная в иную; а дело -- всегда от человека ведётся: кто что почнёт -- Дева ленточку вплетает, кончит -- узелок завяжет. Добрый почин -- белая лента, а злой -- и лента чёрная, -- целую прядь темнит, пока не выйдет. Здесь старые ведуны людские судьбы читали. Капища нет давно, а сила его жива; здесь Леты-Девы косы самый конец, -- будто из земли торчит. Только не всякий поймёт. А ты вот почуял, -- недаром задумался. -- Ленты... чёрные... -- только и пробормотал я. -- Черные?.. -- её голос взыграл, рьяно и мелодично, словно звук арфы, если провести по всем струнам сразу. Но быстро успокоился, и вновь обрёл бархатистый вкрадчивый оттенок. -- Чёрные красивые. Быстро родятся, да долго вьются. Да широкие: случится, полкосы за такой не видать. Хочешь взглянуть, не побоишься? Я не смог даже ответить, только сглотнул и кивнул. -Глаза закрой, а смотреть смотри. На меня смотри и мне верь, -- сказала она, и в её голосе проявились властные нотки. -- Всё -- в твоей голове. Смотри на меня. Ничего не оставалось, я сомкнул веки. Она стояла передо мной, как прежде, чудна'я, жгучая, -- стояла, как прежде, но уже не посреди поляны, а как бы в пустоте. Я видел её ясно, и, казалось, мог протянуть руку и прикоснуться. -- Всё -- в твоей голове, -- повторила она. -- Ищешь чёрную ленту? Зло не начинается само по себе, зло всегда рождается кем-то -- найди того. -- Так этот, -- вспомнил я, -- главный злодей, Дьявол. -- Нет никакого Дьявола! И не было никогда. Кто настоящее зло творит -- тех ищи. -- Ага, -- вспомнил я, -- есть такой. Гитлер! Передо мною вдруг возник удивительный образ: множество тонких золотистых струй, звеня, текли, переплетаясь друг с другом; временами их, как вуалью, накрывала мрачная пелена, и тогда струи темнели и звучали горько, жалобно, как оборванные струны. -- Вот твой Гитлер, -- сказала дева и показала на сгусток жирной черноты, который начинался где-то вдалеке и расползался всё шире, и под его напором золотые струны бледнели, становились тоньше, рвались. -- С-сука... -- сказал я и посмотрел на неё. -- Извините, я не вам. Я родился в эпоху, когда мерзость той Войны была уже доступна лишь по фильмам. Но я помнил с детства скупые рассказы своей бабушки-блокадницы, и они всплыли в сознании. В ушах словно зазвучало громовым хором: "... с фаши-истской силой тёмною...". -- А выдрать её оттуда можно? -- резко спросил я. -- Выплести к чертям собачьим. В её глазах блеснула молния; и она спросила, мягко и вкрадчиво: -- А совладаешь? Я промолчал, и она добавила уже ровно: -- Можно-то можно: воля нужна, и свою цену заплатишь, -- знаешь ли, чем обернётся? -- Ну, да. Эффект бабочки. Да тут, видите, дело-то какое -- сам Гитлер, мать его вместе с Евой Браун. Вы говорили, какие-то там читали раньше -- судьбы-то. Как бы поглядеть: если бы и не было никакого Гитлера, а? -- Косы прошлого заплетены. Но... -- Что, но? Она оказалась рядом с потоком мерцающих струн, отдёрнула тёмную пелену и провела по ним рукой; струны посветлели, зазвенели тихо. -- Готов ли? Большую плату отдать можешь... -- Готов, готов! Давайте. Она смотрела прямо. Что-то зловещее и мёртвое было во взоре её черных глаз. Она раздвинула трепещущие нити и коротко и холодно молвила: -- Иди. Но недолго. -- Куда? -- Решай. Куда же?.. Я почувствовал решимость. Страх победим, встав к нему лицом! Лицом к лицу с самым страшным. Ленинград. Зима. Канун 42-го... Я шагнул.
Вдохнул резко, как бывает, когда потеряешь равновесие и снова обретёшь его, хватил морозного воздуха. Чёрное небо мигало звёздами. Золото окон и переливы гирлянд в ярких витринах вторили им. Крупные редкие снежинки медленно и красиво падали в свете фонарей. Позади что-то оглушительно звякнуло, меня рвануло в сторону. За спиною, совсем рядом, прогрохотал трамвай. -- Товарищ. Товарищ! Милая девушка с белым от снега воротником пальто, чёрными бровями и парой косиц из-под мохнатого берета продолжала держать меня за рукав: -- Вы с ума сошли! -- А? -- выдавил я. -- Извините. То есть это... Спасибо! -- Внимательнее, товарищ. Мы отошли. Она окинула меня взглядом, поправила берет и скрылась за высоченными дверьми под размалёванной вывеской. Я огляделся. По заснеженным тротуарам шли, не обращая на меня внимания, люди, все в одинаковых, каких-то стариковских пальто. Бодро шагали перевязанные платками дети в валенках и галошах. По другую сторону мостовой прожужжал смешной угловатый грузовичок. Над ним я увидел огромный, в полстены дома, плакат: Маркс, Энгельс, Ленин и некто четвёртый с худым сусличьим лицом и чрезвычайно тонкими губами. "Уф-ф", -- выдохнул я, словно признавая наконец свою новую реальность, и принялся разглядывать собственное отражение в стекле витрины. Отражение оказалось под стать антуражу: до нелепости широкие брюки, полушубок нараспашку, широкая кепка. А окружение из караваев и пышных булок за стеклом придавало такому моему образу особую завершённость. Из высоких дверей вышла девушка. Увидев меня, она остановилась, чуть помедлила, размышляя, и подошла. -- Вы не местный? -- то ли спросила, то ли подытожила она. -- Первый раз в большом городе? -- Да у нас тоже... нормальный. -- А откуда вы? -- Из Новосибирска. Она понимающе вскинула головой и через несколько секунд спросила: -- Как? А где это? -- В Сибири. -- Вы из Сибири?! -- она словно вспыхнула. Голос её зазвенел, а глаза засветились таким неподдельным интересом, что мне стало не по себе. Она взяла меня под локоть и затараторила: "Так вы патриант! Надо же, из Сибири! Давно приехали? Вам есть куда пойти? Вот что, пойдёмте к нам. Сегодня речь товарища Геббельса -- мы собираемся группой. Ребята будут рады". Дед говаривал мне, что сибиряк -- звучит гордо, но я никогда не думал, что до такой степени; они тут что... Стоп! Какого ещё Геббельса?!! Я поднял глаза, скользнул взглядом по линии серых зданий, отовсюду лениво свисали красные полотнища, -- нормальные, советские, с серпами и молотками, -- всё вроде бы в порядке... Так, плакат на той стороне, -- я вдруг понял, кто этот четвёртый. Вот это поворот! -- А Геббельс, он... -- начал я и замялся. -- Товарищ Геббельс? Сегодня. Трансляция в восемь, пойдёмте скорее, тут рядом. Я пожал плечами, пойти мне действительно было некуда. Мы зашагали по натоптанному снегу вдоль декорированных фасадов, вдоль литых столбов, вдоль гирлянд и плакатов, вдоль света и кумача. Она всё держала меня под локоть и непрерывно рассказывала что-то, радостно и возбуждённо; а я, не в силах ни понять, ни толком расслышать её слов, только крутил головой, разглядывая всё вокруг, как школьник, ненароком очутившийся в сказочном королевстве. По большому счету, так оно и было. -- Именно так учит теория Геббель-Ленинизма, -- донеслось до меня. -- Вы согласны? -- Не знаю... -- я поймал на себе её удивлённый взгляд и поправился, -- трудно судить так, на ходу, но в целом, конечно, да, согласен. Она кивнула: -- Понимаю. С литературой, конечно, у вас очень трудно. А радио? -- удаётся принимать трансляции по радио? -- Редко. Почти нет. С этим у нас туго, -- ответил я наудачу и, похоже, угадал. Она вздохнула и опустила ресницы. Потом продолжила, -- что-то о пережитках национального сознания. Я пытался уловить -- оказалось, что эти барьеры на пути единения трудящихся всего мира вскоре будут сметены неукротимой волной культуризма -- но вскоре, не понимая сказанного, запутался и, время от времени поддакивая и кивая, вновь увлёкся разглядыванием сказочного королевства. Снег повалил сильнее. Тяжёлые хлопья падали вертикально, оседая где только можно пушистой каймой. Мы миновали широкий портал с лепниной и колоннами -- вероятно, вход в какое-нибудь ведомство -- по краям которого высоко над головами тяжело и величественно свисали два знамени на массивных резных древках. Алый бархат с шитым золотом звёзд и толстых кистей в пышной, запорошенной снежной белизною бахроме -- яркий свет ламп словно вырисовывал его на фоне неба; и тёмная высь, казалось даже, подрагивала, впечатлённая силой и славой Красного Знамени. -- Простите! -- передо мной стоял сухой старичок в шапке пирожком. -- Спасибо, -- пробормотал я, -- то есть это... извините! Задумался. Моя спутница рассмеялась: -- Товарищ впервые у нас. Простите. Старичок, улыбаясь, поднял край шапки. На тротуаре, вообще, было людно. И мне бросилось в глаза, как по-доброму радостно сияли лица, как блестели глаза. Тут и там мелькали улыбки. Ощущалось преддверие праздника. -- Это здесь, -- сказала девушка и потянула меня в высокую арку. Мы вошли в парадное, поднялись на полмарша и оказались в залитом светом зале с высокими потолками, украшенными лепниной. -- Товарищи, товарищи! Внимание! -- с порога закричала она. На нас с любопытством уставилось с три десятка пар глаз. "Как вас зовут?" -- тихо спросила она, и я, соврав на всякий случай, представился чужим именем. "Познакомьтесь, это патриант из Сибири, он только что прибыл, -- объявила она и, повернувшись ко мне, добавила, -- проходите". Меня обступили со всех сторон, приняли полушубок, кепку; я не успевал пожимать протянутые руки. Это были молодые люди с гладкими причёсками, в аккуратных костюмах и белых рубашках с воротничками навыпуск. Девушки были в строгих, с расклешёнными подолами, платьях; волосы почти у всех были заплетены в косы. Посреди зала стояла наряженная красными бантами ёлка, меня провели, усадили на стул рядом, столпились вокруг. Отовсюду неслись восторженные возгласы, посыпались вопросы: -- Как там, в Сибири? -- Как удалось перебраться через границу? -- Как ведут себя солдаты НАТО? -- Насаждаются ли привычки буржуазного общества, приживаются ли? Отвечать нужно было осторожно, чтобы не ляпнуть чего-нибудь не того. Я огляделся, -- сидя у ёлки в кругу любопытных глаз, -- и попытался пошутить: -- Ну, я прямо Дед Мороз! Вместо смеха повисла пауза, и высокий блондин в сером пиджаке, видимо старший, строго сказал: -- У нас не принято упоминать призраков прошлого. Я кивнул. Чёрт его знает, что тут у них происходит. Вообще не понятно. Взвешивать не было смысла, я решил отвечать напропалую. Снова полетели вопросы: -- Широко ли действует подполье? -- Поддерживается ли связь с другими культуристами Комсоца? -- Товарищи, тише! Давайте по порядку! -- провозгласил старший. -- Что там НАТО? -- НАТО? -- переспросил я, стараясь казаться спокойным. Какое, к чертям собачьим, НАТО в наши эпохи?! Будь что будет, я выпалил, -- НАТО планирует расширение на восток! Собрание зашушукалось: "опять на Атлантическом Фронте?..", "я тоже слышал", "Die PrawdaZeitung писала", "гады", "ну-ну, пусть попробуют!". -- А, кстати, -- добавил я, -- как у вас это НАТО расшифровывают? -- Как у всех: "Новый Транс-Океанский Альянс", -- сказал старший и посмотрел на меня прищурившись, -- а у вас что, по-другому? -- Так же. Он поднял брови, выражая непонимание. -- Я не про то, -- нашёлся я и попробовал быстро составить что-нибудь подходящее, -- "Назойливая Ассоциация Торгашей и Олигархов", у нас в шутку так говорят. Грянул хохот. Они смеялись от души. В их смехе сквозила какая-то искренняя простота, какой я никогда не встречал в людях своего времени. -- Скажите, -- спросили меня, -- тяжело в оккупации? Правда, что расстреливают за одно упоминание о Геббель-Ленинизме? -- Да нет, -- с усмешкой протянул я и тут же понял ошибку. Зал замолк. Кто-то кашлянул. -- Вы, вообще, культурист? -- спросил старший. -- В подполье участвуете? -- Конечно! -- я начал говорить жарко, чтобы придать словам убедительности. Мне вспомнился подвал в университетском общежитии, где был оборудован небольшой спортзальчик с парой скамеек со штангами на сваренных стальных рожках, разбросанными по полу гантелями, рядом гирь в углу и плакатами на стенах -- разворотами журналов с фотографиями мистеров Олимпий, Терминаторов и Конанов. -- У нас там культуристов целая... ячейка. Наш духовный лидер -- товарищ Шварцнеггер. -- Фамилия немецкая. -- Он австрияк. А живёт в Америке. Собрание разом выдохнуло, потом все воодушевлённо заговорили между собой. Новость о том, что предводитель сибирских культуристов предводительствует из самой Америки, явно, обрадовала их. Из обрывков фраз я понял, что они верили и знали; а главное, что это самое то, во что они верили, означает скорые начало и конец... Любопытно! Однако, на какое-то время вопросы утихли, и мне выпала возможность перевести дух. Я осмотрелся. На крашенной жёлтым штукатурке стены против окон висела большая карта мира. Я скользнул по ней взглядом и в тот же миг вернулся, потому что в мозгу что-то внушительно звякнуло. Я всмотрелся и понял что. -- Разрешите? -- обратился я к старшему, привставая и указывая на карту. Он поглядел на карту, вскинул голову и, положив мне руку на спину, сам подвёл к стене. Знакомые с детства очертания Советского Союза оказались наполнены каким-то новым смыслом или, если хотите, красками: от Тихоокеанского побережья до Урала это был нежно-голубой цвет, зато левее, до самой Атлантики всё было красным, -- как будто, покуда не застыли цвета, привычную картину кто-то сильно наклонил влево, и тогда Япония растеклась до самого раздела Азии, а СССР заполнил сплошной яростной краснотой всю Европу, со всеми её изгибами, полуостровами и сапогами. На фоне этого отчётливо синела Британия. Таким же цветом были раскрашены северная Африка, Аравия, вся незаполненная голубым Азия и Северная Америка. В общем, по сравнению с обычной, картина мира значительно проиграла в пестроте, зато обрела такую контрастную простоту, что, казалось, одного взгляда достаточно, чтобы уловить геополитическую обстановку. На красную кляксу причудливой формы со всех сторон наседала злая синь, только с востока посветлевшая до не столь агрессивного голубого. "Сибирская Республика" -- прочёл я там и едва удержался, чтобы не воскликнуть: "Вы что, олухи, Сибирь, что ли, просрали?!". Высокий блондин вытянул руку в сторону Скандинавии и произнёс: -- Здесь вам, конечно, по-другому рисуют. По Договору статус этих нейтральный, но борьба идёт. Боквист побеждает, вход в Евросоюз -- вопрос времени. -- Боквист? -- Урбан Боквист, лидер шведского Комсоца, -- они уже взяли верх в парламенте. НАТО-вская пропаганда об этом, конечно, молчит. -- А Норвегия? -- Тоже, -- отмахнулся он. -- Куда они денутся. Посреди красного поля жирным текстом безапелляционно значилось: "Европейский Союз". Щербатая девушка с широкой улыбкой, от которой у неё на щеках играли задорные ямки, покрутила ручку радиоприёмника. Некто, кто не выговаривал ни "р", ни "л", неторопливо толковал об искоренении сознания национального и замене его Общим Культурным Сознанием: "Куйтуизм, как мы его понимаем, есть идеоогическая веышина, а значит, жеытвовать ыади неё устайэвшими идеями естественно и ыазумно. Да, мы ноймиыовали йексикон; да, мы избавиись от айхаизмов, выоде "нацио", "этно". Да, мы табуиовали упоминание отйичных особенностей стаых культугъ, котоые только ыазделяли наоды. Но этого маво!" "Вот чего они на Деда Мороза насупились, -- подумал я. -- Отличности старых культур, значит..." Дальше он рассказывал о переселении. Насколько я понял, без разбору: этих туда, тех сюда; нужно только математически точно составить матрицу, чтобы "ни в одном йегионе не оставаыось бы языкового бойшинства". "Перемешать, но не взбалтывать, -- подумалось мне. -- Или наоборот. Так говорил Бонд. Товарищ Бонд". Наконец картавый лектор закончил и заиграла музыка. "Скоро начнётся", -- сказала девушка с ямочками. -- А этот вот, который будет выступать... -- нерешительно произнёс я. Стоящие рядом обернулись с удивлением. -- Товарищ Геббельс? -- Да, Геббельс, -- сказал я. -- Это который? Тот самый, Йозеф? Теперь обернулись остальные. -- А то у нас там тоже был один Геббельс, -- быстро соврал я. -- Но это псевдоним у него. Партийная кличка. Сочно и величественно загремела неизвестная мне мелодия. Девушка прибавила громкость, вытянулась в струнку и запела. Остальные сделали то же самое. Это, по-видимому, был гимн. Я продолжал стоять возле карты, у самой стены напротив радио -- получилось, что у всех за спиной. "Хорошо, -- подумал я. -- Не видно, что слов не знаю". Наконец диктор торжественно объявил Обращение Генерального Секретаря Комсоца, Председателя Высшего Совета, Основателя Учения Коммунистического Культуризма, духовного лидера и вождя народа Европейского Союза товарища Йозефа Геббельса. Зал замер. Приёмник заговорил с сильным немецким акцентом (всё же на весьма приличном русском):
Раздались одобрительные выкрики. Зал наполнился аплодисментами. Я тоже захлопал в ладоши. Геббельс выждал паузу и продолжил. Он говорил долго. Порою жарко, почти переходя на крик, порою тихо и убедительно. Казалось, его слова обладали какой-то странной властью: суждения, лозунги и доводы всё глубже звучали во мне, будто, нащупывая признательный отклик, обретали приют в моих собственных мыслях. Я чувствовал, словно какая-то огромная, восхитительная идея завладела мной, и я, как будто лишённый собственного рассудка, медленно плыл среди ярких образов, творимых его словом. Сложно сказать, что и как долго происходило потом. Я словно бы впал в оцепенение, странный сон. Вероятно, это были шутки сознания, -- когда один разум воздействует на другой, и это происходит в пространстве, созданном третьим разумом, -- частным ли, коллективным, -- в пространстве измышлённом, придуманном. Одним словом, когда я пришёл в себя, в разбитые окна хмурилось утро. Зал был пуст и гол. Каменный пол со следами разобранного паркета был покрыт толстым слоем пыли. Я поёжился от холода. На ручке двери висели полушубок и кепка. Я поспешил одеться и вышел. В лицо ударил мороз. Безлюдная улица казалась брошенной, обречённой. Посреди мостовой врос в лёд вагон трамвая. Заиндевелые фасады безучастно смотрели на него тёмными проёмами переклеенных крест-накрест окон. Я ступил на тротуар и поскользнулся. Рука, описав в воздухе дугу, опустилась на что-то податливое, живое. Я машинально опёрся. Это была девочка-подросток, в телогрейке, валенках и ворсистом платке, закрывавшим пол-лица и плечи. Платок казался массивным, тяжёлым, так что она глядела на меня, ссутулившись и вжав голову. Я хотел было извиниться, но, кинув взгляд, отпрянул, и слова заледенели на моих губах, когда я только хватил ртом морозного воздуха: "Аах-а...". Позади неё в деревянных санках неподвижно лежал... ребёнок... Он был укрыт рогожкой, которая сбилась, открывая русые кудряшки и безжизненное серое личико... В памяти резко всплыли страшные рассказы бабушки, которая пережила блокаду. Я почувствовал вдруг, что, скованный ужасом, не могу ни говорить, ни двигаться. Только сердце зашлось от боли, как будто его проткнули иглой. И мысли забились бешено и гневно: "Как это? Почему?!". "Зло не рождается само по себе", -- вспомнил я и зажмурился. "Нужна воля", -- так говорила странная дева, -- та, непасторальная. Воли было хоть отбавляй. Я напрягся, чтобы снова представить витые косы времени. Где там начинается эта чернота? Что там, Германия, начало 20-х? -- задворки памяти, выносите! Я шагнул.
Чувствую: тепло. Пахнет перегаром и кислой капустой. На стене надпись "Biergarten" и ещё что-то готическими буквами. Охлопал себя, осмотрел: снова в форме, портупея на поясе -- как в карауле был. Стою в холле за колоннами, дальше большое помещение со столами и лавками. Выглядываю: толпа человек с двести -- сидят, слушают. А дальше у бара -- он самый -- как есть! -- Гитлер! Только молодой. Залез на стойку, выступает. Брешет что-то по-своему. Громко, отрывисто, -- будто собака лает. Смотрю я на него, а перед глазами девчушка в платке -- так и стоит. И не плачет, только глядит, -- робко так, тихо... и братик её в саночках лежит... А этот заливается: "гав-гав, гав-гав-гав!". Чувствую: в горле запершило -- от злости, аж дышать не могу. И ещё чувствую: звёздочки на погонах... вроде как запылали, прямо огнём горят, плечи жгут. А рука сама собой к кобуре тянется. Я хоть и не кадровый, -- студент, пиджак, -- а всё какой-никакой офицер: чёрта с два ты, думаю, сука усатая, у меня из этой комнаты выйдешь! И хрен с ней, с мировой историей. "Так, -- думаю, -- нужно быстро: выскочу, пока соображают, две пули главному -- в живот, чтобы мучился; остальные -- кому придётся; последнюю себе. Уйти всё равно не выйдет, много их, а живым я этим гадам не дамся". Нащупал рукоятку пистолета, тяну из кобуры; щёлкнул предохранителем, передёрнул затвор, приготовился. Рука дрожит... Спокойней. Вдох, выдох. Ну!.. Да тут налетели на меня: шантрапа в коротких штанах, -- чёрт их разберёт, навроде наших пионеров, только одеты по-другому, гитлер-югендовцы какие-то, -- да как завоют! Что твоя сирена -- звонко так, истошно: "уяааа-у!". Да шасть в ноги, ухватились -- больно! Вдруг очнулся я... от боли-то. Стою на дальнем карауле, на периметре у лужайки. Всего трясёт. Собственной рукой у виска Макаров держу. А Гитлер -- наш Гитлер, кот -- когтями в ногу вцепился, орёт благим матом: "уяааа-у!". Пнул я его. Перевёл дух, огляделся, пистолет разрядил, убрал. Уф-ф. Девы как не было, Гитлер убежал. Сел на землю, прислонился к столбу, фуражкой обмахиваюсь. А по спине холодный пот ручьями бежит. "Вот это, -- думаю, -- да... Постой! А Гитлер-то? Что же, он, получается, почуял чего, или как? Это выходит, он мне жизнь спас? -- а я его сапогом...". Отдышался я, вернулся в караулку. Солдаты кто спит, кто читает, чего им. А Гитлер забился в угол, обиделся вроде. Взял я паёк, открыл тушёнку, подманил кота, погладил, поставил банку: "Ешь, братец. Съешь -- ещё поставлю. Уж такое дело, а теперь мы с тобой -- товарищи. Спасибо тебе". Про этот случай я, конечно, никому не рассказывал -- всё одно не поверят, да ещё по дуркам затаскают. И от караула не отказывался. Только теперь смотрел внимательно: появится ведьма -- так если не пристрелю, хоть камнем в неё запущу. А Гитлер меня простил. Мы с ним с той поры всегда вместе обедали. Разложим паёк, банку тушёнки откроем, и тут как водится -- половину мне, половину ему. Так и жили. |
|