Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Предисловие
Слово "гарнизон" для меня всегда звучало как название особого мира. Не город, не деревня - островок строгого порядка и армейского быта, вплавленный в бескрайние просторы. Несколько аккуратных, покрашенных в защитные цвета домов для офицерских семей. Рядом - суровые корпуса казарм, плацы для строевой, бесконечные ряды парков боевой техники под маскировочными сетями. И неизменный "Военторг" - маленький оазис цивилизации, где можно было купить все: от пуговиц и сапожной мази до редких конфет и детских игрушек, пахнущих казенной кожей и свежей краской.
Я рос здесь, в этом мире солдатских сапог, гудков горна и запаха солярки. Мы, мальчишки гарнизона, были его неотъемлемой частью. Наше детство проходило под аккомпанемент командирских криков, лязга гусениц и далеких пулеметных очередей с полигона. Мы знали каждый уголок, каждую тропинку между казармами, каждое укромное место, где можно было наблюдать за жизнью части, не попадаясь на глаза патрулю. Оружие - винтовки на плечах часовых, пистолеты в кобурах у офицеров, грозные дула орудий на лафетах - было не чем-то пугающим, а обыденным элементом пейзажа, частью нашего дома. А потом наступало лето. И Отец, капитан, а позже майор, брал меня с собой на учения. Это было высшей наградой, путешествием в настоящую мужскую сказку.
Мы уезжали далеко от гарнизона, в тайгу, на сопки. Разбивали лагерь. Палатки, полевые кухни, дымок костров, запах бензина, пороха и нагретой солнцем земли. Но самые сильные впечатления приходили с темнотой. Ночные стрельбы. Особенно - из реактивных минометов. Помню, как замирало все вокруг перед залпом. Тишина, напряженная, густая. И вдруг - резкий, пронзительный свист, будто рвущаяся сталь, и небо... небо взрывалось. Огненные стрелы, десятки, вырывались из установок с оглушительным ревом и устремлялись вверх, в черный бархат ночи. На мгновение мир погружался в ослепительное, почти белое сияние. Свет был настолько ярок, что можно было разглядеть каждую травинку у ног, каждую морщинку на лице стоящего рядом солдата. Казалось, сам воздух трещит от энергии. Это было не просто зрелище - это было чудо, стихия, укрощенная и направленная человеком. Незабываемо. Светло, как в самый ясный полдень, но с холодным, призрачным оттенком. И только потом, когда огненные хвосты гаснули где-то далеко в небе, доносился грохот разрывов - глухой, раскатистый, эхом отдающийся в груди. А потом очередь была за артиллерией. Батарея 152-мм гаубиц. Громадины, замершие в ожидании. Команда. Резкий выкрик: "Огонь!". И... **Р-р-р-РАЗ!** Не просто звук. Земля содрогалась. Нет, не содрогалась - она билась в конвульсиях под ногами. Казалось, что сама планета дрожит от этого чудовищного удара. Воздух хлопал по ушам, сжимая грудную клетку. Пыль и гарь вставали стеной. После залпа стоял гул в ушах, а под ногами еще долго чувствовалась эта вибрация, этот отзвук мощи, способной перепахать все на своем пути. Отец стоял рядом, спокойный, деловитый, и я гордился неимоверно - это ОН командовал этой силой.
Но гарнизон - это не только грохот учений. Это и обычная мальчишеская жизнь. Лето, каникулы. Помню, как выскакивал из подъезда нашего дома, распахнув дверь настежь, и орал что есть мочи: "Пацаааааны! Выходи! Стадиооон!" Напротив дома действительно был стадион - неказистый, с вытоптанным футбольным полем и покосившимися воротами, но для нас - центр вселенной. Целые дни пропадали там, гоняя мяч или просто валяясь на траве. Однажды Отец и его сослуживцы собрались на футбольный матч в соседний гарнизон. Взять меня с собой - было событием! Мы поехали на стареньком, видавшем виды ЗИСе. Дорога, солнце, предвкушение большого футбола... И вдруг - беда. Из-под капота повалил пар. ЗИС "закипел". Водитель, ругаясь сквозь зубы, копошился под капотом, офицеры нервно поглядывали на часы. Минуты растягивались в часы. Мы опоздали. Приехали, когда трибуны уже пустели, и игроки пожимали друг другу руки. Я стоял у края поля, глядя на пустые ворота и уходящих со стадиона людей. Горечь разочарования была такой острой, такой несправедливой, что слезы хлынули сами собой, ручьем. Помню, как Отец, обычно сдержанный, смущенно пытался меня утешить, а его товарищи предлагали "компенсировать" пропущенный матч чем-нибудь вкусным. Но тогда, в шесть лет, ничто не могло заменить несостоявшегося праздника.
На учениях же Отец был другим - строгим, но снисходительным к моему любопытству. Он давал мне прикоснуться к силе, которой командовал. Помню холодную сталь автомата Калашникова в руках, непривычно тяжелого. Отдача, бьющая в плечо. Резкий, оглушительный треск выстрелов из пистолета Макарова, от которого вздрагивало все тело. И даже пулемет... Кажется, это был РПД. Огромный, неуклюжий. Мне помогали его удержать, подставив плечо. Нажатие на спуск - и мощная, непрерывная дрожь, грохот, лента, уползающая в приемник, облако пороховых газов. Это было не столько стрельбой, сколько попыткой укротить бьющуюся в руках стихию. Невероятное чувство мощи, пугающее и завораживающее одновременно. И еда... Особенная еда. Не домашняя, не в кафе. В полевой столовой, в большой армейской палатке. Длинные столы, скамьи. Запах дешевого мыла, котлов и чего-то сытного, томящегося на кухне. Солдатская каша - перловая, гречневая, с тушенкой. Щи, наваристые, с кислинкой. Кусок черного хлеба, грубый, душистый. И почему-то именно здесь, в этой общей палатке, среди усталых солдат, звонко стучащих алюминиевыми ложками по мискам, еда казалась самой вкусной на свете. Может, от голода после целого дня на воздухе? Может, от ощущения причастности к этому большому, суровому, но своему миру? Не знаю. Но вкус той походной пищи, простой и сытной, остался в памяти навсегда как вкус настоящего детства, гарнизонного детства, пропитанного запахом пороха, пыли дорог и солдатской каши.
(1975 год, Благовещенск, Технологический институт)
Институт. Благовещенский технологический. После казенной выправки гарнизона - шумный, вольница. Но душа всё равно тянулась к порядку, к точным наукам. Математика. Вступительный экзамен. Атмосфера напряженной тишины, скрип сотен ручек.
Билет. Теорема Пифагора. Школьная программа. Для меня, выпускника физматшколы при академгородке, - детская загадка. Не стал выбирать один путь. Разложил на столе перед преподавателем все три классических доказательства: через площади, через подобные треугольники, через метод Эпштейна. Четко, без суеты, как на построении докладывал.
Преподаватель, суровый мужчина с пронзительным взглядом поверх очков, проследил за моей мыслью. В аудитории стояла тишина, слышно было, как муха пролетит. Он посмотрел на меня, на исписанную до краев бумагу, усмехнулся в усы и махнул рукой:
- Иди уже. Свободен.
Это был не просто пропуск в институт. Это было первое, взрослое признание. Не сына полка, а человека, который знает силу ума так же ясно, как когда-то знал отдачу автомата. Я вышел из аудитории на яркое амурское солнце. В ушах не гудело от артиллерийских залпов, а звенела эта тишина и его слова: "Иди уже". Путь был открыт.
Сессия. Пахнет мелом, макулатурой и легким нервным потом. Аудитория гудит от напряженной мысли. Я за своим вариантом - всё то же, что и на вступительном: ясность, четкость, привычная работа ума. Сдаю едва ли не первым. Иду к столу, но рука с зачеткой замирает в воздухе.
Рядом, за соседними партами, - парни после армии. Для них эти формулы и интегралы - не игра ума, а суровая необходимость, крепкий орешек. Вижу, как сосредоточенно сдвинуты брови, как постукивает карандаш по зубцу. Помню их в других формах, в пыли полигонов. Помню, как они когда-то, бывало, подкидывали меня, пацана, на закорках у танка.
Разворачиваюсь, подхожу. Не как отличник, снисходящий до двоечников. А как свой. Тихо, чтобы не слышал преподаватель, шепотом начинаю раскладывать решение по косточкам. Так же, как когда-то отец объяснял мне устройство затвора. Просто, ясно, без лишних умностей. Вижу, как в их глазах прорезается понимание, напряжение сменяется облегченным выдохом.
Только когда их листы исписаны верными ответами, только когда они кивают мне с благодарной, чуть усталой ухмылкой, возвращаюсь к столу. Сдаю свой билет.
- Забыл что-то? - бросает преподаватель, забирая зачетку.
- Нет, - просто отвечаю я. - Всё в порядке.
Выхожу в коридор. Не чувствуется под ногами дрожи от залпа "градов". Но есть другая вибрация - тихого, мужского братства. Оно здесь, в этом гражданском институте, оказалось точно таким же, как и там, в гарнизоне. Своего не бросаем.
Первое общее собрание. Актовый зал, набитый до отказа гудящей массой новоиспеченных студентов. Воздух густой от запаха свежего дешевого сукна и юношеского волнения. На сцене - ректор, говорит правильные, ободряющие слова о долге, знаниях, будущем. Атмосфера торжественная, почти парадная, и от этого сжимаются кулаки и спина сама собой выпрямляется - сказывалась гарнизонная выучка.
Под барабанную дробь аплодисментов начинают вызывать пофамильно для вручения тех самых студенческих билетов. Сердце колотится как у часового на посту. Вот и моя фамилия. Иду сквозь строй взглядов, получаю из рук ректора заветную книжечку. Главный документ. Прямо как у Отца - удостоверение.
Возвращаюсь на свое место, перелистываю страницы, ощущая их вес и значимость. И тут мне сзади передают белый уголок бумаги. Развернул. Всего три слова, выведенные аккуратным, незнакомым почерком:
"Я Вас люблю"
Всё. Мир перевернулся. Гул зала, голос ректора, торжественная музыка - всё это ушло в свинцовую, оглушительную тишину, будто после залпа из тех самых "градов". Кровь ударила в виски. Я замер, не в силах пошевелиться.
Для мальчика, выросшего среди строгих уставов, где чувства прятались за сдержанными взглядами и крепким рукопожатием, где главными романами были "Как закалялась сталь" и мемуары маршалов, это была бомба. Это была та самая, книжная, невозможная романтика, на которой я был тайно воспитан. Тайное послание. Признание без лица, без имени, без права на немедленный ответ.
Я впился в ряды смутных лиц, пытаясь угадать, понять, чей это взгляд только что обжег меня насквозь. Но вокруг было море улыбок и одинаковых белых рубашек. Рука сама сжала студенческий, отчего тот стал вдруг в сто раз ценнее. Он был уже не просто документом. Он был ключом. Билетом в другую, неизведанную и пугающе прекрасную реальность, где бывает не только солдатская каша и порох, но и вот это - трепетное, бумажное, беззвучное "люблю".
Общежитие. Две крепости, разделенные асфальтовым плацем: мужская и женская. Я жил в комнате с теми самыми "дембелями" - ребятами после армии. Для них эта жизнь была наградой, карнавалом после уставной муштры. Они с легкостью и знанием дела ходили "на косуху" - в женское общежитие, а я, гарнизонный затворник, воспитанный на романтике на расстоянии, оставался сторожевым псом у своей койки с книгой. Мои университеты любви ограничивались теорией - стихами Есенина и прозой Куприна.
Но однажды они меня уговорили. "Сына полка" нужно было посвятить в реальную жизнь. Вечером они меня буквально взяли в оборот, как на зачистке территории: "С нами! И не рыпайся!". Я отбивался слабо, сердце колотилось где-то в горле.
Женское общежитие. Это был другой мир. Не казенный, а живой, густой, пьянящий. Запах духов, щипцов для завивки, жареной картошки и чего-то безусловно девичьего. Грохот какой-то самодеятельной музыки, смех, суета в коридорах. Меня, зажатого, как винтовка на параде, втянуло в эту круговерть.
Помню смутно, как всё было. Как меня заставили танцевать - я отбивал каблуком неуставные па под хохот и аплодисменты. Как сунули в руку стакан с чем-то терпким и горьким - я не знал, что это такое, никогда не пил. Выпил за компанию, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими "командирами". Потом - провал. Как после того ночного залпа "градов": ослепительная вспышка, а потом - тишина и гудение в ушах.
Утро. Я открыл глаза. И мир не встал на место. Над изголовьем висел струящийся плюшевый заяц. Пахло духами и сном. Я лежал на узкой железной кровати, укрытый розовым одеялом. И в комнате - три девушки на своих кроватях, еще спят. Четвертая кровать - моя.
Ледяная волна паники ударила под дых. Сорвался с кровати, на цыпочках, как диверсант на вражеской территории, к двери. Одежда вся на мне, слава Богу. Только ботинки стояли аккуратно у кровати. Схватил их, прижал к груди и выскользнул в коридор. Бежал по лестнице, не дыша, как с прорыва полигона.
Ворвался в свою мужскую крепость, захлопнул дверь, прислонился к ней спиной, отдышался. Ребята еще спали. Я смотрел на свои дрожащие руки, на ботинки, и чувствовал жгучее, всепоглощающее смущение. Это был не книжный роман. Это была настоящая, неудобная, потрясающе живая жизнь. И мой гарнизонный быт дал в ней первую, оглушительную трещину.
Студенческий вечер. Опять этот шумный зал, гирлянды, до боли знакомый по гарнизонным клубам запах дешевого одеколона и пыли, поднятой с паркета танцующими парами. Я снова в своей роли часового при стене - стою в уголке, руки по швам, наблюдаю. Мои ребята уже в гуще событий, крутят девчат под похаживающий саксофон. А я - нет. Мой романтический максимум - это анонимная записка, которую я перечитываю тайком, как шифрограмму.
И вдруг - как гром среди ясного неба. Музыка смолкает. Объявляют "белый танец". Это значит - девушки приглашают. Сердце ёкает, я инстинктивно делаю шаг глубже в тень, становясь частью оштукатуренной стены. И вот она.
Одна. Отделяется от веселой стайки подруг и... смотрит прямо на меня. Через весь зал. Улыбается немного смущенно, но уверенно. Идет. Ко мне. Прямая как струна, в нарядном платье. У меня в голове включается сирена гражданской обороны. Паника. Абсолютная, животная. Я не знаю эту девушку! Это ошибка! Диверсия!
Я замираю, как кролик перед удавом. Она уже на полпути. Ее глаза ловят мой взгляд, не отпускают. И... я сдаю позиции. Разворачиваюсь и пускаюсь в бегство. Не бег - паническое отступление. Толкая растерянных зрителей, я прорываюсь к выходу, к мужскому туалету - единственной знакомой крепости.
Стою там, опершись о холодный кафель, дрожащими руками умываюсь ледяной водой. В ушах стучит кровь. Позор. Совершенный, тотальный позор.
Через некоторое время врываются мои ребята. Лица у них разгоряченные, хохочущие.
- Ну ты даешь! - хлопает меня по плечу самый бойкий, Валера. - Девчонка - огонь! А ты от нее - в бега! Совсем рехнулся, гарнизонный?
Я что-то бессвязно бормочу про "не знаю ее", про "испугался".
Ребята переглядываются, и их смех сменяется удивленным недоумением.
- Так ты что, и правда не помнишь? - переспрашивает другой, Слава, снимая очки и протирая их. Смотрит на меня, будто я только что с Луны свалился.
- Помнишь ту ночь в "косухе"? Когда ты у нас отличился? Так это ж она! Танцевал с ней, как угорелый! Все уши ей прожужжал, наверное! А теперь делаешь вид, что не знаешь!
У меня подкашиваются ноги. Я медленно сползаю по стене. Та самая комната. Тот самый плюшевый заяц. Розовое одеяло. И ее лицо, которое в пьяном угаре не запечатлелось в памяти, но которое она, видимо, запомнила.
И теперь она пришла за ответом. А я... я сбежал с поля боя.
(1976 год, колхоз)
После сессии - не домой, не на каникулы. Нас погрузили в грузовики и отправили "на картошку". Первая в жизни взрослая работа. Колхоз где-то в амурской глубинке. Деревня, упирающаяся в тайгу. Нас, пацанов, поселили в брошенном гараже. Внутри сколотили дощатые нары - вот и весь быт. Девчонкам повезло больше - их определили в чью-то пустующую избу.
Первая же ночь. Темнота кромешная, только керосинка коптит. Только легли - снаружи поднимается гул, топот, скрежет. Выскакиваем - а нас уже окружает толпа местных парней. Молча, с мрачными лицами, они методично разбирают на бревна наш забор. Тихий, размеренный погром. Настроение у них было решительное, драки не избежать.
Мои ребята, бывалые, уже сгруппировались, сжались в кулак. Чувствовалось - щелкнет где-то искра, и полыхнет по-настоящему. Но тут вперед вышел наш главный, Саня и спокойно так, руки в брюки, шагнул навстречу их предводителю.
- Мужики, - голос у него был хриплый, от сигарет, но уверенный. - Объяснитесь. Мы-то вам чем провинились?
Минуту они мерялись взглядами. Потом их главарь мотнул головой:
- А вы кто? Опять эти... технари?
- С института. Благовещенского. Первый раз здесь.
Напряжение сразу схлынуло. Оказалось, до нас тут хозяйничали ребята из местного техникума. Натанцевали лишнего, нагрубили, была потасовка. Деревенские решили, что мы - это они, вернулись за продолжением. Включилась мужская логика: свои - чужие. Неприязнь сменилась на понимание.
Разговор пошел уже спокойнее. Кто-то пачку "Беломора" предложил. Через полчаса они уже помогали нам вставлять обратно венцы разобранного забора. А на следующий вечер мы уже все вместе, наши и местные, шли на танцплощадку к клубу. Гармошка, смех, никаких проблем. Выяснилось, что их предводитель - тракторист Колька, душа парень. Мы им - городские диковинки, они нам - настоящая, непарадная жизнь.
И тот гараж после этого уже не казался холодным и чужым. Он стал нашей общей, отбитой у непонимания, крепостью.
Работа шла своим чередом, но уборка картошки встала под угрозу. Не хватало рук. Вернее, не рук - машин. Комбайны нужно было перегонять с поля на поле, а свободных трактористов не было.
Нас, человек пять, вызвал к себе председатель. Кабинет с протертым ковром и портретами на стене. Он смотрел на нас, городских студентов, с сомнением.
- Говорят, у вас права есть? - спросил он, имея в виду те самые "корочки", которые нам выдали в сельских школах после уроков труда. "Тракторист-машинист третьего класса широкого профиля". Для нас это было почти как водительские права, предмет скромной гордости.
Мы хором подтвердили. Он тяжело вздохнул, будто делая ставку на темную лошадку.
- Ладно. Будете таскать комбайны, - кивнул он на нас. - Дело ответственное. Без машин - всё встанет.
И вот мы, гордые обладатели временных удостоверений, уже не просто разнорабочие. Мы - механизаторы. Мне доверили старенький, видавший виды МТЗ. Завести его было целым ритуалом: прогреть пускач, поймать такт. Лязгнув металлом, он оживал, и по телу разливалась знакомая вибрация - не такая, как от орудийных залпов, но тоже мощная, рабочая.
Самое сложное - сцепить комбайн с трактором. Нужно было точно дать задний ход, поймать эту махину на сцепку. Помогали деревенские мужики, кричали, ругались с добродушной матерщиной, направляли движения руками. Но когда щелкала замок, наступала тихая гордость.
И потом - медленный, величавый ход по ухабистой дороге от поля к полю. Я сидел в высокой кабине, как в командной рубке, и чувствовал свою нужность. А позади, покачиваясь, полз комбайн, из которого по транспортеру сыпалась в грузовики картошка. А на обочине, с ведрами в руках, шли наши девчонки, выбирали ту картошку, что комбайн пропустил. Махали нам, улыбались.
Мы были не просто студентами на отработке. Мы были частью огромного механизма, частью этой земли, этого труда. И те самые "корочки" из сельской школы из абстрактной бумажки вдруг стали пропуском в мир настоящей, суровой, мужской работы.
(1977 год, Свободный, стройотряд)
Стройотряд. Это было уже серьезнее, чем картошка. Нас бросили на школу. Строить настоящую, кирпичную. Жили мы тут же, по-соседству, в старой, покосившейся деревянной школе. Пахло там смолой, древесной трухой и пылью десятилетий. Мы своими же руками, сноровисто, по-армейски, сколотили рядом летнюю кухню под брезентовым навесом, с громадной печью и длинными столами - стал наш штаб, наше кафе, наш клуб.
Работали жадно, до седьмого пота, видя, как из груды материалов растут стены, ложатся перекрытия. Гордились этим. И вот - День строителя. Наш праздник. Начальник СМУ, суровый, видавший виды мужик, пригласил весь наш отряд на торжество в местный дом культуры. Но не просто так, а с условием: "Подготовьте, - говорит, - концерт. Несколько номеров. Чтобы не стыдно было".
Мы, конечно, засуетились. Кто-то на гитаре бренчал, кто-то частушки сочинял, стихи. Репетировали у себя под навесом, смеясь и сбиваясь.
И вот час икс. В клубе - весь цвет местного строительства, наряженные женщины, пахнет духами и пирогами. Мы, пацаны в чистых, но все равно пахнущих известкой рубашках, толпимся за кулисами, давимся от страха. Руки не на месте, голос дрожит.
Вдруг является наш начальник СМУ. Глазищи хитро прищурены.
- Что, орлы, трясет? - хрипит он. - Ничё, ща поправим.
И повел нас, человек десять, не в зал, а в боковую дверь - прямо в столовую. Поварихи, улыбаясь, уже были готовы. На столе - ряд граненых стаканов.
- Разрешите? - начальник кивнул им.
- С праздником, ребята! - гаркнули они хором.
И налили. Каждому. Прозрачной, пахнущей хлебом и строгостью. "По сто грамм для храбрости. Как на фронте", - буркнул начальник. - Поднимаем! За вас, за строителей!
Мы выпили. Один глоток - и по телу разлился жар, согнавший всю дрожь. Голова прояснилась, а страх куда-то испарился, оставив лишь уверенность и какой-то веселый азарт.
Что мы там пели и показывали на сцене - не помню. Бурные аплодисменты, смех, сияющие лица - помню. А после нас уже как своих за столы усаживали, угощали, жали руки. Мы были не просто студентами. Мы были своими. Строителями. Мужиками. И эта стопка, дань уважения от бывалого прораба, стала тем самым ритуалом, который стер последнюю грань между гарнизонным мальчиком и взрослой, полной суровой романтики жизнью.
Утро после Дня строителя встретило нас не просто тяжелым подъемом. Оно пришло к нам в образе того самого начальника СМУ. Он распахнул дверь нашего общежития с таким видом, будто заходил в собственный штаб. Солнце, бившее сзади, обрисовывало его мощный силуэт.
- Подъем, орлы! - прогремел его голос, от которого у многих заныла голова. - На стадионе сегодня спортивный праздник. Наша организация участвует. Вы - наша команда. Эстафета четыре на сто метров и волейбол. Через час на месте!
В стонущей тишине, пахнущей вчерашним перегаром и потом, его слова прозвучали как приговор. Казалось, сама вселенная издевается над нами. Бежать? Сейчас? Когда каждая молекула тела просит покоя и литра рассола? Играть в волейбол, под палящим солнцем? Это было выше сил человеческих.
Но приказ есть приказ. Мы, пошатываясь, как раненные в бою, поплелись на стадион. Солнце било прямо в глаза, казалось, оно специально светило сегодня ярче и беспощаднее. Нас встретили бодрые крики, музыка - все то, что радовало бы вчера, а сегодня било по мозгам.
Эстафета. Мне достался последний этап. Когда мне в руку вложили палочку, мир плыл перед глазами. Сто метров казались марафонской дистанцией. Ноги были ватными, в горле пересохло, а в висках стучал тот самый "сто грамм для храбрости", теперь обратившийся в предателя. Я бежал, глядя в спину впереди убегающего соперника, и думал только об одном: не упасть, не опозориться перед своим же СМУ.
Волейбол был еще большим адом. Мяч летел с той скоростью, с которой летели когда-то реактивные снаряды, только теперь у меня не было сил от него уклониться. Прыжок для блока? Это было сродни подвигу. Я просто стоял на месте и старался хотя бы просто отбить его, чтобы не промахнуться совсем.
Мы, конечно, проиграли. Всем было понятно, что наша команда - это ходячая катастрофа. Но мы отстояли все игры. Мы не сдались. Не ушли с поля.
После всего начальник СМУ подошел к нам, смотрел на наши зеленые, потные лица, и в его глазах читалось не осуждение, а какое-то странное, мужское уважение.
- Молодцы, - коротко бросил он. - Выстояли. Не сплоховали.
И это было главной наградой. Мы были разбиты, унижены физически, но мы не сломались. Это было очередное крещение. Не огнем, а жесточайшим похмельем и силой воли. И мы его прошли.
А еще в том стройотряде открылся мой тайный талант. Я умел печь блины. Научила когда-то мать, в нашем гарнизонном доме, чтобы я мог сам себя накормить, когда она в ночную смену. И вот вышло так, что на нашей мощной полевой печке под навесом нужно было кого-то назначить главным по кухне.
Девушки наши, городские, с этим не справлялись. Каша то пригорала, то была сырая. А я - смолоду приучен к походному быту. Развел правильный огонь, нашел чугунную сковородку, замутил тесто - на глаз, как мать учила.
И понеслось. Первая порция пошла ребятам. Они умяли за секунды, с мясной тушенкой и сгущенкой, требовали еще. Потом подтянулись девчонки. Сначала робко, потом все смелее. Я стоял у печи, как заправский кашевар, только вместо каши - румяные, с дырочками, кружевные блины шли конвейером. Подбрасывал, ловко переворачивал. Жар от печи, запах масла и хлеба - лучше любых духов.
Накормил всех. Насчитал потом - на двадцать с лишним человек, и каждому минимум по три штуки досталось. Гордость распирала грудь - не меньше, чем когда отец брал меня на полигон.
А потом произошло самое неожиданное. Одна из девушек, самая бойкая, Катька, подошла, вся сияющая.
- Спасибо, гений! - сказала она громко. И вдруг встала на цыпочки и чмокнула меня в щёку.
И понеслось. Образовалась очередь. Все двенадцать девушек, смущенно хихикая или улыбаясь, подходили и целовали. В щёку. Легко, тепло, пахло духами, солнцем и блинами. Кто-то стеснительно, кто-то с громким "чмоком".
Я стоял красный, как рак, покрытый боевыми знаками отличия в виде следов губной помады, и не знал, куда девать руки в которых зажата была сковородница. Ребята свистели и аплодировали.
Это был мой звездный час. Не от воинской доблести, а от умения создать что-то простое и теплое. В тот миг я понял, что есть другая сила - не та, что содрогает землю залпами, а та, что собирает людей вместе за общим столом. И она, пожалуй, даже круче.
(1978 год, Вичуга, практика)
После третьего курса ( я уже готовился к переводу в Москву, в технологический) началась настоящая, "взрослая" практика. Нас, будущих инженеров, отправили не куда-нибудь, а в город Вичуга, на завод, что ковал ткацкие станки для всей страны. После гарнизонной и институтской жизни - это был другой мир: цеха, грохот металла, запах машинного масла и стружки.
Мы жили в общежитии, работали в цехах, постигая азы не на схемах, а на живых, потных и масляных механизмах. И вот однажды, после смены, всей гурьбой, человек двадцать, решили идти в местный ресторан. "Садко" он назывался, кажется.
Вошли шумной, разгоряченной рабочей толпой. И тут же - как в кино. На маленькой эстраде "джаз-банда", как тогда говорили, выводила что-то бодро-лирическое, вроде "Ах, Одесса, мой любимый край".
Но главное действо разворачивалось не на сцене. Мы были для местной публики, особенно для девичьей ее части, словно делегация из другого измерения. И фокусом внимания стали даже не наши лица, а то, что было на нас надето.
Мы, столичные (по их меркам) студенты, щеголяли в дефицитнейших по тем временам джинсах. И по залу, поверх музыки, пополз шепоток, полный почтительного удивления и зависти:
- Смотри, "Ливайсы"... Вон, "Ливайсы" пошли...
- А это вон какие! "Супер райфл"! Настоящие!
Мы пытались танцевать, делать вид, что не замечаем этого ажиотажа вокруг наших штанин. Но было и смешно, и гордо, и немножко неловко. Мы чувствовали себя не просто парнями, а этакими посланцами западного стиля, живыми манекенами. Нас оценивали не по уму, не по силе, а по крою джинсовой ткани.
Тот вечер запомнился сюрреалистичным контрастом: советские мелодии в исполнении местного оркестра, запах дешевого одеколона и жареной рыбы - и наш скромный, но такой заметный протест против всего этого унылого быта. Мы были молоды, пахли заводом и свободой, и на нас были "Ливайсы". Этого хватало, чтобы чувствовать себя победителями.
В один из вечеров мы, набравшись смелости, пошли на местную танцплощадку. Это был типичный советский "танцулек" под открытым небом: бетонная плита, гирлянды лампочек, ограждение из столбиков с цепями. На эстраде старался местный ВИА - что-то ритмичное, с претензией на рок, но все еще очень уж приглаженное и правильное.
Картина была унылая. Девчонки стайками толпились у ограды, переминались с ноги на ногу, поглядывая на парней. А те, местные кавалеры, с видом записных крутых парней кучковались в сторонке, лениво перебрасывались словами и выпускали дым из ноздрей. Между ними и танцполом лежала невидимая пропасть нерешительности и скуки.
Мы постояли минут пять, наблюдая это застывшее полотно провинциального вечера. Потом переглянулись. Взгляд был один на всех: "Ну что, скучно тут у них. Давайте покажем класс?"
И мы пошли. Не по одному, а сразу гурьбой, как на захват плацдарма. Прошли мимо удивленных местных парней, мимо девичьих глаз, вспыхнувших любопытством, и вывалились прямо на центр пустующей бетонной площадки.
И - включились. Не так, как они - вяло перебирая ногами. Мы обрушили на Вичугу всю энергию своего поколения, всю раскованность, привезенную из большого города. Кто-то выделывал ковбойские па, кто-то отплясывал твист, кто-то просто отдавался ритму, забыв обо всем. Мы образовали свой собственный, бурлящий круг, внутри которого бил фонтан чистой, ничем не сдерживаемой энергии.
Местный ВИА, увидев такую реакцию, оживился и ударил громче, азартнее. Музыка зазвучала уже по-другому.
А вокруг нашего круга началось самое интересное. Местные парни перестали курить. Их позы "крутых" поплыли, сменившись на откровенное недоумение и даже зависть. Девчонки у стеночки оживились, заулыбались, зашептались. Скука была взорвана, как тот полигонный снаряд. Лед тронулся.
Мы не просто танцевали. Мы были десантом из другого мира, где можно было не бояться выглядеть смешно, где можно было просто ловить кайф от движения и музыки. И этот кайф был заразителен. Скоро к нашему кругу начали присоединяться и самые смелые местные девчата, а потом и их кавалеры, уже не пытаясь сохранить маску равнодушия.
В тот вечер мы не просто "посетили танцплощадку". Мы ее взяли штурмом. И оружием нашим были не "Ливайсы", а наша бесшабашная, молодая свобода.
И вот тут случилось то, что сделало этот вечер по-настоящему легендарным. К нашему бурлящему кругу пробился сам руководитель того самого ВИА - мужик с гитарой за спиной и с сияющими от восторга глазами.
- Ребята! - крикнул он, перекрывая грохот ударных. - Вы - бомба! Таких отвязных я тут давно не видел! Пошли ко мне! Домой!
Атмосфера была накалена до предела, отказываться никто не стал. Всей гурьбой, шумной и взволнованной, мы двинулись за ним. Он привел нас в свой частный дом на окраине Вичуги. Небольшой, уютный, пахнущий деревом и свежескошенной травой.
И началось то, что можно было назвать настоящим, непарадным братанием. Достали кто что мог: кто бутерброды с колбасой, прихваченные с завода, кто бутылку портвейна, кто домашние соленья. Хозяин, наш новый друг, расстелил на полу покрывало - вот и весь банкет.
Гитары, аккордеон - всё пошло в ход. Мы пели всё подряд. Пели хором, сбиваясь и заливаясь хриплым смехом. Руководитель ВИА смотрел на нас как на благословение свыше, как на глоток свежего воздуха, и подпевал громче всех.
Мы пили из граненых стаканов и жестяных кружек за знакомство, за музыку, за тот самый "класс", что мы показали на площадке. Говорили о жизни, о рок-н-ролле, о том, что волнует каждого в двадцать лет.
В тот вечер стерлись все границы: между столичными студентами и провинциальными музыкантами, между "Ливайсами" и простыми телогрейками. Мы были просто пацанами, которые нашли друг друга через музыку и эту бесшабашную, искреннюю энергию молодости. Это был не просто отдых. Это было посвящение - в дружбу, в братство, в ту самую, настоящую, неподдельную жизнь, которую не опишешь ни в одном учебнике. И пахло ею не порохом и не соляркой, а скошенной травой, махоркой и бесконечной, светлой надеждой.
(1979 год, Москва, Технологический институт)
Четвертый курс. Я уже перевелся в Москву, в столичный вуз. После провинциальной вольницы Благовещенска и Вичуги - это был другой мир: огромный, шумный, пахнущий не махоркой и соляркой, а старыми книгами, духами "Красная Москва" и легким запахом озона от трамвайных проводов.
"Красная площадь, 7 ноября 1979 года"
Москва встретила ноябрьским колючим ветром, пахшим мокрым асфальтом и жареными каштанами. Но этот день был особенным - день Октябрьской революции. Для нас, студентов-технологов, участие в демонстрации на Красной площади было не просто обязаловкой, а целым событием. Событием с репетициями, выданными знаменами и чувством причастности к чему-то грандиозному.
Нас построили в колонну еще затемно, где-то в переулках за Историческим музеем. Морозец щипал щеки, мы переминались с ноги на ногу, стараясь не уронить огромное, неуклюжее знамя из рук замшевого комсорга. Воздух гудел от сдержанного говора тысяч людей, парадного напряжения и запаха дешевого парадного одеколона, которым щедро полились иные товарищи.
И вот колонна тронулась. Заиграли оркестры, и мы выплыли из-за красно-кирпичного массива музея на брусчатку главной площади страны. Раз - два! Левой! Раз - два! Левой! - команда нашего старшины, тоже принаряженного, гремела над ухом. Мы шли в ногу, стараясь выглядеть подтянуто, как и подобает будущим инженерам-оборонщикам.
А потом - трибуны Мавзолея. Серая, мощная громадина, увенчанная фигурами в одинаковых серых пальто и шапках-пирожках. Сердце заколотилось чаще. Это же они. Те, кого мы видели только на экранах кинотеатров перед сеансом в журнале "Новости дня".
И вот он - Леонид Ильич. Даже отсюда, снизу, было видно его массивную, неподвижную фигуру, меховую шапку. Он медленно, как маятник, двигал рукой в светлой перчатке - тот самый знаменитый жест. Рядом с ним - сухонький, подтянутый, с умным хищным лицом Дмитрий Федорович Устинов, министр обороны. Тот самый, чье имя было синонимом несокрушимой мощи армии, которую я знал с детства.
В этот миг время словно разделил судьбу надвое.
С одной стороны - я, вчерашний гарнизонный мальчишка, который бегал среди этих самых ракет, что курировал этот человек на трибуне.
С другой - я, студент московского вуза, который уже видел кухню "оборонки" и с иронией слушал по "Голосу Америки" передачи про Афганистан.
Я смотрел на эти знакомые до боли лица, на этот ритуал, отточенный до автоматизма, и чувствовал странную смесь: привычную гордость, привитую с детства, и новое, острое чувство иронии. Мы были винтиками в этом грандиозном спектакле. Но теперь я уже начинал понимать устройство всего этого механизма.
Наш ряд поравнялся с трибуной. Мы дружно, как на репетиции, повернули головы налево, подбрасывая вверх знамена и транспаранты. Кричали что-то радостное и патриотичное. Я видел, как рука Брежнева качнулась в нашу сторону, как Устинов что-то сказал ему на ухо, кивнув в сторону нашей колонны.
И тут комсорг, не выдержав, рявкнул во всю глотку, срываясь на фальцет:
- Слава Великому Октябрю! Ура-а-а-а!
Мы подхватили. Мой собственный голос, громовый, гарнизонный, вырвался из груди сам собой, по старой, въевшейся в подкорку привычке.
Колонна прошла дальше, к выходу на Васильевский спуск. Адреналин еще долго стучал в висках. Я был частью истории. Но какой? Великой? Нелепой? Я не знал. Я только понимал, что стою на самом стыке двух эпох: парадной, застывшей, с трибуны Мавзолея - и живой, бурлящей, непредсказуемой, которая ждала меня там, в московских переулках, в аудиториях института и в глазах той самой девушки с нашего потока.
Этот день навсегда остался в памяти не просто как "демонстрация". Это был момент истины. Момент, когда я одновременно ощутил и свою связь с этой гигантской махиной под названием СССР, и свое растущее, неуклонное отделение от нее.
(1980 год, Москва, олимпийская деревня)
Москва лихорадочно готовилась к Олимпиаде - событию, которое должно было показать всему миру лицо "развитого социализма". Все, что могло смутить взгляд иностранца, пряталось, заборы красились, а студентов массово сгоняли на субботники.
Нас, будущих инженеров, бросили на самый передовой фронт - убирать строительный мусор в только что отстроенной Олимпийской деревне. Это был город будущего: яркие корпуса, идеальные дорожки и полное отсутствие жизни. Мы, в заношенной рабочей одежде, были единственными, кто нарушал эту стерильную чистоту.
Работа была нудной: таскать обрезки гипсокартона, мешки с осколками кирпича, сметать пыль. Меня отправили с метлой на девятый этаж одного из корпусов. Оттуда открывался вид на всю деревню - как с командного пункта.
И вот, заканчивая подметать лоджию, я услышал внизу шум моторов. Выглянул. К подъезду подкатила кавалькада - несколько "Волг" и темный, словно бронированный, правительственный ЗИЛ.
Из машин молниеносно высыпали дюжие молодые люди в одинаковых плащах, несмотря на весеннюю погоду. Они образовали живое кольцо, сканируя местность взглядами профессионалов. Потом один из них открыл дверцу ЗИЛа.
И появился Он. Леонид Ильич. Даже с девятого этажа был виден его характерный силуэт, меховая шапка. Его бережно, под руки, вывели из машины и буквально выставили на свежеуложенный асфальт, как дорогую, но хрупкую вазу.
Он постоял секунду, повертел головой, словно пытаясь сообразить, где находится. Ветер трепал прядь его седых волн. Охранники в напряжении замерли, готовые в любой момент поймать его.
Действо длилось не больше минуты. Потом один из них что-то сказал другому, и они так же аккуратно, без лишних движений, развернули его и бережно, но решительно запихнули обратно в салон лимузина. Дверца захлопнулась, кавалькада резво рванула с места и исчезла так же быстро, как и появилась.
Я остался стоять на балконе с метлой в руках, чувствуя себя свидетелем какой-то абсурдной, сверхсекретной операции.
На следующий день, за завтраком в общежитии, кто-то положил передо мной свежий номер "Правды".
- Смотри, наш-то работу проверял, - флегматично заметил сосед, тыча пальцем в заметку.
Я прочитал: "Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Л. И. Брежнев посетил объекты Олимпийской деревни. Высокий гость с большим интересом осмотрел новые корпуса, пообщался со строителями и остался доволен ходом подготовительных работ к предстоящим Играм".
Я посмотрел на газету, потом в окно, за которым виднелись те самые корпуса. В памяти всплыла крошечная, беспомощная фигурка внизу на асфальте.
В тот момент во мне что-то окончательно перещелкнулось. Окончательно рухнула вера в монументальность и незыблемость этой системы. Я понял, что все это - гигантский, блестящий фасад. Как и та Олимпийская деревня. А за ним - дряхлость, немощь и большой, всеобъемлющий обман.
Это была не злость. Это было горькое, щемящее чувство прощания с очередной иллюзией моего гарнизонного детства. Там, на полигоне, ракеты были настоящими. Их мощь была реальной. А здесь, в сердце империи, вся мощь свелась к короткому, жалкому эпизоду у подъезда, который потом превратили в газетную сказку.
Я больше никогда не мог читать официальные сводки без той самой, горькой усмешки.
(1980 год, Москва, ул. Красный Маяк)
Москва открывалась мне не только аудиториями института и бурлящей жизнью общежитий. Была и другая, закрытая, кастовая Москва. Путеводной звездой в этот мир стала моя тетка, сестра отца.
Она была человеком из системы - невысокого, но очень конкретного ранга. Работала в хозуправлении, том самом, что отвечало за строительство и ремонт дач и квартир для членов Политбюро.
Она взяла над моим московским бытом шефство. И поставила перед собой стратегическую задачу: не просто пристроить племянника, а совершить социальный лифтинг. Женить меня на москвичке из "хорошей семьи". С пропиской, с связями, с будущим. Я был для нее своим же проектом, как одна из тех дач, что она курировала, - требовал ремонта и правильной отделки.
- Ты смотри у меня, - говорила она, сервируя стол изъятым откуда-то дефицитом - болгарскими помидорами и венгерским салями. - Твоя гарнизонная романтика здесь никому не нужна. Здесь нужен статус. Или видимость статуса. Ты должен закрепиться.
И она начала водить меня на "смотрины".
Одну из таких "кандидатур" я запомнил особенно. Ее звали Марина. Дочь какого-то крупного чина из Госплана.
Ее главным козырем была не просто московская прописка, а собственная однокомнатная квартира в престижном районе, купленная родителями - редкая по тем временам роскошь. Она училась в элитном институте на инязе, на практику ездила в Венгрию, любила горы и свою дачу в Барвихе.
Тетка действовала как полководец. Она не предлагала - отдавала приказы.
- Завтра. В семь. Станция метро "Баррикадная". Ждешь ее у выхода. На ней белая дубленка и красный берет. - Она оценивающе посмотрела на мой костюм - И надень что-нибудь... поэффектней. Купил бы галстук новый.
Тактической задачей на вечер были билеты на элитный предпоказ в Доме кино - "Клеопатру" с Элизабет Тейлор. Билеты, добытые теткой по своим каналам, были пропуском в другой мир.
Я стоял в указанном месте, чувствуя себя агентом на явке. Ровно в семь из глубины станции появилась она. Высокая, ухоженная, в белоснежной дубленке и алом берете, точно как в докладе. Она шла с легкой безучастностью привыкшего к вниманию человека.
- Марина? - подошел я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. - Я Николай. Племянник тети Ани.
Она кивнула, протянула для рукопожатия руку в тонкой кожаной перчатке.
- Очень приятно. Тетя Аня много о вас рассказывала.
Мы пошли к Дому кино. Разговор не клеился. Я пытался говорить об учебе, о стройотряде. Она вежливо кивала и переводила разговор на Венгрию, на то, как каталась на лыжах в Татрах, на новую мебель для дачи. Ее мир был выстроен, обставлен дорогими вещами и надежно огорожен от любой непредсказуемости. Мои истории о ночных стрельбах и солдатской каше вызывали у нее лишь вежливое недоумение, как рассказы о жизни на другой планете.
Просмотр "Клеопатры" был еще одним испытанием. Она внимательно смотрела на роскошь Рима на экране, а я ловил себя на мысли, что эта напыщенная, гигантоманская картина чем-то неуловимо напоминает ту самую кавалькаду у Олимпийской деревни - такие же показные, неуклюжие попытки выглядеть величественно.
После сеанса она спросила:
- Понравилось?
- Грандиозно, - честно ответил я, имея в виду размах дутых декораций.
- Да, - вздохнула она. - Элизабет божественна. А костюмы! Мы с мамой хотим пошить нечто подобное у своего портного.
Мы вышли на улицу. Она посмотрела на меня своими ясными, пустыми глазами и сказала:
- Вы очень непохожи на московских парней. Вы... настоящий.
В ее устах это прозвучало не как комплимент, а как констатация факта, как диагноз. "Настоящий" - то есть простой, немосковский, неподходящий.
- Мне вызвали такси, - добавила она, увидев подъезжающую "Волгу" с оранжевым огоньком. - Было приятно.
Дверца захлопнулась, увозя ее в свой предсказуемый, обустроенный мир белых дубленок и барвихинских дач.
Я пошел пешком до метро. Тетка на следующий день ждала отчета.
- Ну как? - выдохнула она, полная надежд.
- Не срослось, тетя Аня, - ответил я, глядя в окно на московские крыши. - Я слишком "настоящий" для нее.
Тетка фыркнула с досадой и махнула рукой. Эта короткая история стала для меня последним уроком. Я понял, что никакая квартира в Москве и никакие связи не стоят того, чтобы перестать быть собой. Моей настоящей пропиской будет не Москва, а тот самый город, и та самая девушка, которая будет ждать меня не в белой дубленке, а с душой, открытой нараспашку.
С Мариной ничего не вышло. Но тетушка моя не теряла надежды.
Лида. Она была другой. Не из блатной московской элиты, а из простой, но душевной интеллигентной семьи. И ее способ выражать чувства был не через показную роскошь, а через доверие и желание показать самое сокровенное.
Новый, 1980 год, мы решили встретить у ее друзей в Подмосковье. Поехали на электричке, забитой такими же веселыми, замерзшими пассажирами с кульками и бутылками шампанского. Было тесно, шумно и по-настоящему по-праздничному.
Утром первого января, протрезвев от шампанского и оливье, Лида сказала:
- Хочешь, съездим к моему деду? Он тут недалеко. Всего одна остановка на электричке.
Я, конечно, согласился. Мороз стоял лютый, под тридцать, искристый и колкий. Вышли на крошечной платформе, занесенной снегом. До дома деда, как выяснилось, надо было идти пешком. Лида бодро зашагала по протоптанной тропинке, а я - в своем офицерском полушубке из овчины и джинсах - сначала не чувствовал ничего, кроме общего возбуждения.
Но очень скоро мороз начал побеждать. Он пробирался сквозь тонкую джинсовую ткань, обжигал ноги ледяной хваткой. Я старался не подавать вида, но с каждым шагом становилось все хуже. Ноги коченели, превращаясь в ледышки.
- Лид, - тихо, почти шепотом, выдохнул я, стараясь, чтобы голос не дрогнул от стука зубов. - Далеко еще?
Она обернулась, улыбнулась своей теплой улыбкой и махнула рукой в сторону видневшегося вдалеке домика с резными наличниками.
- Вон тот, с синим ставнем. Совсем близко.
"Совсем близко" оказалось еще километром мучительного пути. Я больше не мог терпеть. Когда дом стал различим уже отчетливо, я собрал последние силы и рванул к нему бегом, по-гарнизонному, короткими перебежками, оставив Лиду позади.
Добежал, взлетел на крыльцо и начал колотить в дверь кулаком, не в силах выговорить ни слова.
Дверь открыл невысокий, сухонький старичок с умными, внимательными глазами из-под густых бровей. Старый большевик, прошедший гражданскую и всю войну. Он посмотрел на мое перекошенное от холода лицо, на мои побелевшие уши, на джинсы, покрытые инеем. Ничего не спросил.
Он молча развернулся, прошел в темный угол сени, где стояли всякие банки и бутыли, и достал оттуда громадную, трехлитровую бутыль с мутноватой жидкостью и плававшими в ней ягодами малины. Молча поставил ее на стол рядом с граненым стаканом. Кивнул на него: наливай. Потом повернул голову и показал взглядом на русскую печь, где была устроена лежанка.
Я, не говоря ни слова, налил полстакана, выпил залпом. По телу разлился жгучий, малиновый жар. Старик молча кивнул одобрительно.
Когда через десять минут, отряхивая снег, на пороге появилась запыхавшаяся Лида, картина была уже иной. Я сидел на лежанке, прогревая отогревающиеся, зудящие ноги, а дед, уже разговорившийся, наливал мне чай из самовара. Бабушка хлопотала около стола.
- Дед, это Коля! - радостно сказала Лида.
- Знаю я уже, - хмыкнул старик, бросая на меня понимающий взгляд. - Мороз-то нынче серьезный. У нас тут не Москва, подморозит - не шути.
Мы пили чай с малиновым вареньем, и дед рассказывал не о войне, а о том, как строили эту деревню, как сажали яблони. Он смотрел на меня не как на "кандидата", а как на человека, который пришел в его дом и которому было холодно. И который был достоин помощи просто так, без всяких условий.
В тот день, в той простой избе, я отогрелся не только у печки. Я отогрел душу. После холодного расчета "кремлевской" истории это было настоящее, человеческое тепло. И я понял, что вот это - настоящее. А все остальное - просто дутая мишура.
(1980 год, Москва, Она)
Самая большая лекционная аудитория, собиравшая весь наш поток, была устроена как настоящий амфитеатр. Спускаясь уступами к кафедре, она создавала ощущение театра или штаба, где вот-вот начнется совещание. И в этом "штабе" напротив меня, через всю арену, залитую светом от высоких окон, сидела Она.
Не просто симпатичная - красивая. С темными волосами, с умным, спокойным и чуть насмешливым взглядом. Мы часто ловили взгляды друг друга. Мгновениями, на пару секунд, прежде чем отвести глаза. Это был немой диалог, полный вопросов и любопытства. Рядом с ней всегда была бойкая, вертлявая подружка, которая все видeла и остроумно комментировала ей что-то на ухо, заставляя ту улыбаться и слегка краснеть.
Однажды, после особенно скучной лекции по научному коммунизму, когда поток студентов хлынул из аудитории, ко мне подлетела эта самая подружка.
- Эй, гарнизонный! - бросила она (видимо, обо мне уже успели сложить легенду). - Мы с Ленкой идем в кафешку у Ленинки пончики жрать. Составляй компанию. Не отбейся!
Она стояла чуть поодаль, у стены, делая вид, что разглядывает расписание. Но по легкому румянцу на ее щеках я понял, что это - ловко спланированная операция.
Кафе у библиотеки имени Ленина было культовым местом московской студенческой тусовки. Там пахло жареным маслом, дешевым кофе и мокрыми плащами. Мы уселись за столик, заставленный гранеными стаканами в липких подстаканниках. Пончики были с джемом, сладкие.
Бойкая подружка тараторила без умолку, разряжая обстановку, а мы с Ленкой молча поглядывали друг на друга, и в этих взглядах было все: и интерес, и смущение, и обещание чего-то большего. Говорили о пустяках - о лекциях, о предстоящей практике, о только что вышедшем "Экипаже" Митты.
Это было не громкое, не роковое знакомство. Никаких залпов "градов" и ночных стрельб. Только липкий от сахарной пудры пальчик, неловкая улыбка и взгляд, в котором угадывалась вся будущая жизнь. Так, за стаканом кофейного напитка и пончиком за три копейки, началась моя тихая любовь. И я понял, что самые важные перевороты в жизни совершаются не на полигонах, а в маленьких кафе напротив библиотек.
(1980 год, Москва, коридор Технологического института)
Для меня, гарнизонного мальчика, выросшего среди уставных формулировок и ясных приказов, эта неопределенность была пыткой. Все эти взгляды через аудиторию, разговоры за пончиками - они были как разведка перед боем. Но в них не было главного - ясности.
Мне нужен был приказ. Или хотя бы его иллюзия. Ждать, гадать, строить хитрые планы - на это у меня не было ни навыка, ни душевных сил. Внутри всё сжималось в тугой, тревожный узел.
И я пошел на штурм. По-гарнизонному. Прямо и без маневра.
Я выследил ее у дверей деканата, где она стояла, разглядывая какие-то бумаги. Подошёл стремительно, перекрыв отход к стене. Сердце колотилось так, будто я бежал стометровку на той злополучной эстафете после Дня строителя.
Она подняла на меня удивленные глаза. В них читался вопрос и легкая тревога.
И я выпалил. Сдавленно, почти грубо, без всяких предисловий и улыбок. Голос звучал чужим, сдавленным - голосом моего отца, отдающего команду на полигоне.
- Завтра. В семнадцать ноль-ноль. Парк Сокольники. Будь там.
Это прозвучало не как приглашение. Это прозвучало как ультиматум. Как приказ. Я не спросил "хочешь?" или "можешь?". Я не оставил пространства для маневра - ни ей, ни себе.
Развернулся и ушел, не оглядываясь, по коридору, чувствуя, как горят уши и подкашиваются ноги. Глупо. Нелепо. По-дикарски прямо. Я был уверен, что все испортил. Что теперь она точно подумает, что я грубый и невоспитанный солдафон.
На следующий день, без пяти пять, я уже топтался у входа в парк, проклиная себя и свою гарнизонную прямолинейность. И ровно в семнадцать ноль-ноль - она появилась.
Шла неспешно, в том же пальто, что и в институте, с сумкой через плечо. Подошла, посмотрела на меня своими спокойными, все понимающими глазами, и чуть улыбнулась.
- Ну что, командир? Куда дальше прикажете следовать?
И в этой улыбке не было насмешки. Была легкая, прощающая ирония и... согласие. Она пришла. Мой ультиматум сработал.
В тот вечер в Сокольниках, среди запаха прелой осенней листвы и дыма костров, я понял, что иногда самая грубая мужская прямота - это и есть самая искренняя романтика. И она ее приняла.
(Май 1980 года, Москва, Технологический институт)
Над Москвой витало предолимпийское напряжение. Власти торопились зачистить город от всего сомнительного и лишнего, и мы, студенты, подпадали под эту категорию. Нашу защиту сдвинули на май - чтобы к июлю мы уже были чемоданами, поездами и билетами до своих распределений.
У нас с Ленкой был один научный руководитель, доцент, тихий и умный человек, целиком погруженный в свою науку. А вот заведующий кафедрой, мощный, седой профессор с пронзительным взглядом, уже видел меня своим аспирантом. Он вызывал меня к себе, хлопал по плечу, говорил о блестящих перспективах, о кафедре, о Москве.
Но я уже успел присмотреться к его "блестящим перспективам". Я видел, как он третировал своих аспирантов, заставляя их переписывать за собой диссертации, выполнять бессмысленные поручения его жены, откровенно унижал на заседаниях. Его аспирантура была не научной школой, а личной вотчиной, где молодые умы превращались в бесправных крепостных.
И я сделал свой выбор. Тихо, без сцен и объяснений. Я шел по коридору, увидел его, и он снова понес свою песню: "Готовь документы, сынок! С сентября зачисляем!". Я остановился, посмотрел ему прямо в глаза - как когда-то смотрел на отца, докладывая о выполнении задания, - и четко сказал:
- Спасибо за доверие, Иван Петрович. Но я отказался от аспирантуры. Еду по распределению. В Горький. Конструктором.
Он отшатнулся, будто я плюнул ему в лицо. Его взгляд из отеческого моментально стал ледяным и презрительным. Он что-то буркнул про "растеряли таланты" и развернулся спиной. Двери в "блестящую перспективу" с грохотом захлопнулись. И на душе стало легко и пусто.
А потом началась великая битва с дипломами. Двумя. Моим и Ленкиным. Она ненавидела расчеты и теорию, зато чертила с ювелирной точностью и аккуратностью. Я же, наоборот, терпеть не мог эту монотонную работу с тушью и ватманом, но обожал копаться в формулах и теориях.
Так мы и разделили труд: я писал гигантские пояснительные записки, делал все расчеты прочности, термодинамики, технологичности. Ночью, в пустой лаборатории, стоял треск старой пишущей машинки "Ятрань". Я вколачивал в ее резиновые валики лист за листом, замазывая ошибки белилами. А Лена, склонившись над кульманом, с идеальной точностью выводила тонкие линии разрезов, спецификации и кинематические схемы.
Мы были одним заводом по производству дипломов. Мы спали по три-четыре часа, пили жидкий институтский кофе и верили, что наш общий Горький - не ссылка, а наша общая, нарисованная на ватмане и отпечатанная на "Ятрани", свобода. И когда мы сдали оба диплома, наш тихий доцент лишь вздохнул с облегчением и сказал: "Я бы поставил вам обоим пятерки. За командную работу".
Мы выпускались инженерами. Не московскими аспирантами-рабами, а свободными людьми с одним билетом на двоих до города Горький. И это был наш самый главный, самый правильный проект.
Заключение.
Лето 1980-го выдалось плавильно-жарким. Москва, вымытая, отполированная и подкрашенная, замерла в ожидании мирового праздника. По пустынным, как на картинке, проспектам катились лимузины с иностранцами, в небе парили дирижабли с олимпийскими мишками, а из каждого утюга лились бодрые песни.
Мы, те самые "строители светлого будущего", кто убирал мусор в Олимпийской деревне, смотрели на это из своего немного циничного, но все же полного юношеского азарта угла. Это был наш город, и он был прекрасен в этот миг. Даже голос Левитана из динамиков звучал как-то по-праздничному.
Но за этим фасадом существовала другая Москва. Наша, студенческая. Та, где по-прежнему надо было "доставать" дефицит, где в столовых на обед давали кашу с сосиской, а не фуа-гра, и где мы тайком слушали "Голос Америки", прижав транзисторный приемник к уху.