|
|
||
Фламандский натюрморт негодует на вечную желтизну лимонов, мраморная Венера жалуется на холод, дама в голубом помнит чёрного кота, а фаюмский портрет молчит - потому что тем, кто древнее остальных на полторы тысячи лет, нет нужды говорить. Когда приходят посетители, возникает хрупкая симфония: люди разговаривают с экспонатами и не слышат их; экспонаты отвечают и не бывают услышаны - пока уборщица Марина Петровна, для которой шедевры существуют лишь в ракурсе, удобном для швабры, не соберёт их воедино | ||
Симфония молчания
Когда утренний свет, терпеливо дожидавшийся у витражей, наконец хлынул сквозь цветное стекло и разложил по паркету калейдоскоп жидких рубинов, сапфиров и состарившихся урановых зелёных пятен.
И вот началось.
Лист с репродукцией Портрета дамы в голубом (холст, масло, 1887,/gallery caption: неизвестный художник голландской школы, возможно ученик), тотчас оказался втянут в беседу. Дама худощавая, с подбородком, напоминающим лунный серп, и глазами цвета мокрого асфальта сказала, не поворачивая головы (она никогда не поворачивала головы с тысячи восемьсот восемьдесят седьмого года):
Опять этот каталог. Скажите мне, вы ведь не из отдела реставрации?
Лист, разумеется, не ответил но соседний фрагмент, занесённый ветром к бронзовому Меркурию (отливка по модели Джамболоньи, XVI век, правая нога поздняя замена), был принят за собеседника.
Ах, произнёс Меркурий, и его крылатые сандалии мелко дрожали, вот и компания. Я уже три столетия пытаюсь выяснить у этих голландцев, что такое светотень в принципе, а они молчок. Вы не молчок?
Молчок был. Но Портрет дамы в голубом, чей лист проскользил ближе по паркету, ответил за него:
Он из каталога. Они все из каталога. Не обращайте внимания они только описывают.
О! Меркурий обрадовался с детской, почти нелепой живостью, от которой его бронзовые рёбра чуть не зазвенели. Тогда опишите мне мою правую ногу. Мне крайне важно узнать, насколько она убедительна.
Фламандский натюрморт с раками (холст, масло, circa 1640) возмущался:
Эти лимоны. Вы только посмотрите на эти лимоны. Их написали в тысяча шестьсот сороковом, а они всё ещё желтые. Это же негодность, это отсутствие развития! Я, например, с тех пор потемнел на два тона и обрёл благородство патины, а они желтые. Как они смеют?
Рядом малая иконка Богородицы Умиление (темпера, дерево, XVI век, вклад царя Иоанна, по преданию нет, по другому преданию нет) молчала с тем особенным молчанием, которое бывает только у тех, кто слушает сразу всех и не может выбрать, кому ответить первым.
А мраморная Венера (копия с античной, возможно, из виллы Боргезе, рука неизвестного римского скульптора эпохи неоклассицизма, каталог, будучи разорванным, не мог указать страницу, но Венере это было безразлично) Венера говорила только о единственном:
Холод. Вы понимаете, что такое мрамор в феврале? Мрамор в феврале это не материал, это состояние души. Когда эта женщина с шваброй проходит мимо, я чувствую её дыхание тёплое, копчёное, с привкусом варёной сгущёнки и мне становится так невыносимо жалко себя, что я готова расплакаться, если бы мрамор умел плакать, а он, к сожалению, не умеет, и в этом, пожалуй, единственное преимущество быть мраморной.
Эскиз акварелью (Вид на Арно из окна, 1843, автор путешествующий русский, имя которого утрачено вместе с правым нижним углом) тихо перекидывался с места на место, как мальчишка, подслушивающий под окнами, и передавал из конца в конец зала:
Венера снова жалуется на холод. Натюрморт снова ругает лимоны. Меркурий снова спрашивает про ногу. А фаюмский портрет (энкаустика на дереве, IIIII век нашей эры, пронзительные глаза цвета засахаренной вишни) фаюмский портрет ничего не говорит, но смотрит. Всегда смотрит. Двести лет смотрит. Я бы не выдержал.
Фаюмский портрет действительно молчал с тем превосходством, которое свойственно тем, кто древнее остальных на полторы тысячи лет и знает кое-что такое, о чём даже не подозреваешь, пока не проживёшь достаточно долго под стеклом.
А затем люди.
Они пришли в одиннадцать, как всегда: пара он в очках с тонкой золотой дужкой, она в шарфе цвета увядающей сирени; старик с тростью, стучащей по паркету, словно метроном, отмеряющий такты его медленного обхода; студентка с блокнотом, писавшая с таким остервенением, словно её экзистенция зависела от того, успеет ли она зафиксировать впечатление до того, как оно испарится; и мать с ребёнком ребёнок тянул руку к Меркурию, и мать, разумеется, одёрнула его, потому что в музеях тянут руки только к каталогам, а те уже на полу.
И вот началась та часть симфонии, которую я более всего люблю и более всего боюсь описать, потому что она невыносима в своей точности.
Муж в очках остановился у Портрета дамы в голубом и сказал:
Посмотри, какая передача ткани. Видишь? Здесь по-настоящему.
Дама в голубом ответила отчётливо, с лёгким раздражением, с тем оттенком голоса, который бывает у женщин, которых тридцать лет называют передачей ткани:
Я не передача. Я Мария. Меня звали Мария, и у меня был кот, чёрный, с белым пятнышком на левом ухе, и я любила смотреть, как он спит. Вы бы не поняли.
Он не услышал и уже шёл дальше к фаюмскому портрету.
Студентка остановилась у Венеры и записала в блокнот: Чувство покоя и вечности.
Венера сказала:
Я замёрзла. Я замёрзла триста лет. Запишите это. Чувство холода и вечности. Но вы не услышите, потому что вы пишете не про меня, а про вашу идею меня, а ваша идея меня совершенно негодна.
Студентка не услышала. Она написала ещё: Свет падает мягко.
Ребёнок, которого мать отвела от Меркурия, оглянулся через плечо и сказал:
Мама, а он шевелился.
Меркурий не шевелился. Он стоял неподвижно с тысячи пятьсот какого-то года. Но его правая нога та самая, поздняя замена чуть-чуть, почти незаметно, дрогнула.
Мать сказала:
Не выдумывай.
Листы каталога того самого, пухлого, в тиснённой обложке цвета засохшей черники рассыпались по залу, как стая белых бабочек, которых некому было собрать в сачок.
Мария Петровна собирала их медленно, с тем спокойствием, которое приходит к тем, кто годами видит величайшие шедевры человеческого гения исключительно в ракурсе, удобном для швабры. Листья каталога описания, репродукции, примечания, библиографические сноски подбирались ею одна за другой и складывались в мусорный мешок цвета больной сливы.
Натюрморт с раками увидел, как его описание полстраницы, убористый шрифт, анализ влияния школы искусств скользнуло по полу и попал в стопку.
Ну вот, сказал натюрморт с горечью, доступной только неподвижным вещам, теперь меня нет. Если меня не описали я не существую. Это же элементарно.
Но он продолжал существовать с лимонами, которые были всё ещё невыносимо, оскорбительно жёлтыми.
Потом Марина Петровна протёрла витрину фаюмского портрета и на секунду, на одну короткую, как вздох, секунду, её глаза встретились с глазами на дереве.
Глаза на дереве сказали беззвучно, но так ясно, что это было почти осязаемо:
Ты видишь меня.
Она ничего не ответила, лишь протёрла стекло ещё раз круговым движением, привычным, как дыхание.
Но на стекле осталось пятно в форме вопроса, который никто не задал и не услышал, и оно медленно высыхало, пока не исчезло совсем, как слово, которое ты знал на каком-то языке, владел им когда-то, но забыл навсегда, безвозвратно, но без сожаления.
А мешок с каталогом стоял у стены, и из-под его сливовой ткани торчал один уголок одной страницы, и на нём можно было прочитать, если бы кто-то наклонился, если бы кто-то потратил на это одну лишнюю секунду своей драгоценной, стремительной, необратимой жизни следующее:
и в этом, быть может, заключается единственное подлинное чудо искусства: что оно говорит и говорит безостановочно, с тем упорством, с каким горит лампа в пустой комнате, но нас нет, чтобы услышать, или мы есть и всё равно не слышим, потому что слышать, в отличие от звука, требует чего-то такого, для чего в каталоге нет графы.
Страница больше не торчала. Сквозняк унёс её обратно в зал, и она лежала у подножия Меркурия, и Меркурий подумайте, подумайте только! наконец-то прочёл про свою ногу.
О, сказал он тихо. Как неуклюже. Как правдиво.
И больше ничего не сказал. Потому что в полдень музей закрывался на уборку, и свет терпеливый, цветной, утренний ушёл, и экспонаты остались одни, и каталог лежал рассыпанный по полу, как мозаика, смысл которой известен только тому, кто никогда её не соберёт.
|