Он, как будто склонённый у воды кабан: рваная борода цвета полированной меди, узкие хищные глаза с густыми ресницами, вздёрнутый раскочегаренный нос. Смотрит на себя и дивится: "Где моя молодость? Стар уж стал, куда мне браться за оружьё-то?" Так и думал. Багровел закат, невыносимый закат, надоевший закат - темнело у него дома.
Встал да зарычал в своё оконное отражение:
- Ба-аушка!
Прибежала старушонка, жиденькая, с прялкой в руках, на сынка уставилась простодушными глазами.
- Что, сынок? - спрашивает.
А он, как кабан у воды...
Пошла рябь по глазам; не видит собственного лица, заросло! Пошёл брить. Стоит на бане и скубает лисью шёрстку. Вырвал волос - из поры кровь клубится. Порычал маленько, достал охотничьи спички и прижёг кровь - запеклась. Дальше мажется. Дух захватывает. Лицо перекошено, как осока. Старое и пугливое лицо, кому нужно такое? Принялся ковырять. Щёки себе все обжёг, покраснел, а он только и делает, что злобно, с соплями, похрюкивает в горло, а потом отхаркивает жёлтую комковатую херь.
- Агр! Сигары! - зарычал.
Баушка пришла, полотенечко принесла, ему тычет: бери, сынок, утрись. А он ей толстым борщовым пальцем кажет: не до полотенечка! Выдернет в ноздре волосок - в дракона обращается. Подставь свечу к носу - так выдохнет пламя в сажень. Как кабан у воды, а ещё за окном гремит, тучи ленивыми змеями друг через дружку проходят. Любил засматриваться на облака - как увидишь чёртика или Морту - без духа падаешь.
Однажды упал в сенях, разбил голову - потекла сгущённая кровь. Артерию поди не задел, а цвета тёмного, вишнёвого... Рычит больна голова - нарычаться не может. Лицом уродливый стал, на месте бороды точки, точно угри. Где прижёг да перебрал - покраснение. Усы - где бы: проседь рыжая, неаккуратная. Баушка плачет: "Ой, изуродовал себя, ой изуродовал!"
Дождь пошёл. Вышел он на двор, за топор взялся; а топор тяжёлый, руки не держат. Как тут полено зарубать? Бросил эту затею. Пошёл да напился водки. Баушка из дому убегает, хлопочет. Боится его. А тут радуга вышла - он зарычал на всю округу хриплым баритоном:
- Ра-адуйсь, ле-ес!
Задушил мутузными кулаками курицу: горло сломал, живьём изничтожил. Оставил лежать у хлева с подёргивающейся ножкой, тянущимся носком и острым когтем. Умерла несушка.
Кроликов в печь закрыл, и давай топить: дым вонючий шёл, чёрный...
На огород, безумец, выбежал - так соседская собака как уловила-то его - кошмар! Начала бежать, думает - вредитель!
Сосед ей кричит:
- Сучка! сучка! Чик-чик-чик! Чмок-чмок!
А ей по боку. Ну, мужик радугу увидел. Не полный диск солнца, стёклышко, кристаллики. Ноги в земле стебельками взялись.
Собака бежит-харкается. А мужик улыбаться начал: ему показалось, что родилась у него доченька, маленькая, полтораста килограмм. Божился.
- Ох, Господь, только дай мне сойти, дай сойти!
Собака накинулась, в ноги зубами лезет, всё вкусить охота. Мужик-то, по правде говоря, о собачонке больше не думал. Затоптал башмаком, и всё тут. Сосед руками разводит и стонет вдали.
А вот мысли кабана были какие:
"Радуга, колобок ты мой, что ты, обрадовала меня всё-таки? Сколько годов, а ты тут появилась. Без жёнушки-то. Вот баушка обрадуется! На своей старости внучку повоспитывать, грудное молоко возобновить, младенца понюхать... Приплодик ты мой! Выкидыш ты мой! Трупик ты мой бледненький, с глазками-то пустыми, стеклянными. С кожей, малыш, как амфоры. Такая ты! Ишь бойкая!"
Сказывают, сошёл с ума. Чёртики, а потом Морта. Баушку убил и сам запропастился на погосте рядом.
Ограничение
I
В её доме на большой бамбуковой стене висел плакат с Юкио Мисимой. Изображение иллюстрировало момент сэппуку.
Мне известно, что читатели часто влюбляются в напечатанный образ, будь он хотя бы немного литературным. Если я подробно опишу внешность этой девушки, которая сыграла здесь свою роль, рискую не получить должного результата и оказаться незамеченным словом. Поэтому кратко: её звали Масита, она была младше меня на пять лет, имела пляжную бледность, стройную фигуру и маленькую грудь.
Меня зовут Такиваза. Своё тридцатое лето я провел там же, где и первое. Я родился на портовых японских берегах в семье священника и кухарки. После смерти матери я покинул родной дом. Мой отец, служитель, читающий кафизмы в местной церкви, рассказал о своём тяжёлом состоянии и попросил меня оставить его одного. Практически всю прибыль отец получал за то, что исповедовал людей; они, как известно, очень щедры, если сеанс исповеди их преподнёс.
На похоронах матери я же не был. Тяжко заболевшую, я навещал её ежедневно, я видел, как она похудела, и видел, что недолго будет играть песня. Врачи сказали, что нужно готовится к поражению; при росте метр семьдесят она весила тридцать три килограмма, была бледна, её рвало, как при беременности. Мама умерла в четыре часа утра. Отец написал мне письмо, где об этом оповещалось, и попросил денег на панихиду.
Возможно, я стал самостоятельно жить позднее обычного. Зарабатывал, разгружая товары в порту. Когда всё улеглось, я снял нумер у старого хиросимского прокурора, который предлагал вполне хорошую цену платы в месяц. Каморка была своеобразной: стены покрыты голубой эмалированной краской, маленькие окна обрамлены белыми створками, потолок изукрашен привычными здесь синтоистскими мифологемами. Деревянный пол скрипел под ногами (со временем я заучил неустойчивые доски и передвигался бесшумно). В нумере находилась одноместная кровать, скорее напоминающая нары, небольшой столик из искусственного красного дерева, резная галтель, сортир, зеркало и множество полок, на которые мне не было что поставить. Меня не смущала сырость, и живя в этом нумере, я всё так же ходил на ночную работу и пересылал какую-то часть денег отцу, у которого никто не хотел исповедоваться. Изредка посещал могилу матери.
Прошёл один год. На свой тридцать первый день рождения, летом, Масита пришла ко мне с крохотным шоколадным тортом. Мы сели за стол и долго говорили. Она выдавала что-то потешное и тихо смеялась, а я улыбался. Я рассказывал ей, что за пять месяцев ослаб, указывая на впалые мешки под глазами и нездоровую щетину; рассказывал, что у отца совсем уж всё плохо: недавно на исповеди его избили и забрали все деньги. Он написал мне письмо, просил приехать, глухо рыдал, - говорил я ел, - лицо не переставало краснеть. Масита положила свою руку на мою. Я продолжил о том, что отец продал дом и ушёл в монастырь, покинув город.
- Масита, ему всё ни по чем. У него не было мысли, что это бог не уберёг, его мысли чисты.
- Догматически чисты, - после задумчивого молчания сказала она. - Я училась в Польше, в католическом университете, и мы проходили философию. Я слышала, что любая догма, данная богом, - нравственная. То есть она нужна для того, чтобы не перейти... ограничение.
Тогда я сказал:
- Любая догма - это страшно.
Масита пожала плечами и слизала с ножа кусочек торта. Я почувствовал, что мы не закончили.
- О каких ограничения ты говоришь? - спросил я.
- Может быть, человеческих.
Здесь я ощутил неприязнь и выпалил:
- Единственная догма - это ограничение. Все правила созданы для введения человека в общество.
- Необязательно в общество, Такиваза. - Масита закашляла.
- Ради чего отшельник есть аскет? Того ради, чтобы не пересекаться с человеком. У него ограничение, Масита, ограничение! Не видеться мне с людьми, не есть мне мяса - вот они.
Я обернулся к тумбочке и взял трубку. Набив её душистым табаком, закурил. Масита смотрела на меня так, будто бы знала дату моей смерти.
- В конце концов, мы все ограничены... - тихо начала она.
Я, не слушая её, вынул трубку изо рта:
- Если догма - это осмысление нашей жизни богом, я поставлю под сомнение само существование смысла.
Масита не любила, когда я ударялся в подобные размышления, ибо знала, что в таком состоянии я неисправим и вспыльчив, даже раним. Она глядела усталыми глазами, а потом вытянула пальцы, прося покурить. Я смиренно дал; однако вместе с этим ждал, что сейчас она нечто скажет.
- Я не думаю, что это уместно, - выдыхая, сказала она. - Я взяла это из детерменизма и считаю, что все мы предопределены в конечном итоге. То есть... в самом конечном. Естественное ограничение - смерть - не даёт нам жить вечно.
Я растерялся.
- Смерти нет. И я вообще говорил не про это. Когда рождается ребёнок, он переплетён со своей матерью.
- Пуповина - это ограничение, - воодушевлённо сказала Масита.
- Нет, это помеха...
Тем временем мне начинало надоедать. За окнами белело небо, тучи исчзезли вместе с солнцем. Непонятная погода: будет дождь или нет?
Масита перестала курить.
- Не понимаю твоё возбуждение. Ты хочешь быть неограниченным? Как дитя хочет быть взрослым, а для чего, не знает. Сейчас ты следуешь правилам, и ты не против, наоборот. Ты знаешь, что огонь - это горячо, и не суёшь в него пальцы.
- А ты суёшь в себя пальцы, зная, что это приятно.
- Нет, - она нахмурилась. - В этом я себя ограничиваю.
У меня затекла шея, я лениво попытался её размять.
- Ты ограничена, наконец, во всём, - сказал я. - Масита, это больше, чем сверхчеловек, - человек без границ. Он не запрещает себе ничего, он считает всё своим.
Масита встала и сгорбилась. Её маленькая грудь не казалась мне привлекательной.
- Не будь таким, Такиваза. Я, например, не хочу быть животным. Я хочу быть добрым человеком.
Мы простились и я проводил её домой.
Вернувшись к столу, я увидел, что моя часть торта нетронута.
II
Если ограничение это стена, через которую нельзя пройти, я порасту мхом.
Как-то я очень устал после работы. Мою голову наполнили похожие на вышеописанное мысли, я потерял тормоза, и мне показалось, что настала пора провести эксперимент. Я написал Масите, что она была неправа, порезал палец и пустил кровь на бумагу. На следующее утро она стучалась ко мне в нумер. Я не открыл ей, руководствуясь тем, что одно из самых распространённых переживаний - ссора с близким человеком; с Маситой мы были, безусловно, родными друг другу людьми, и я отказался от неё. Когда Масита развернула письмо, в надежде прочитать что-то хорошее, увидела кровь. Содержание адресованного ей письма было страшно; я на пустом месте породил тревогу в её невинном сердце, заставил усомниться и упрекнул её за вчерашние высказанные слова.
Масита стучалась долго и настойчиво. Я не подходил к двери, не смотрел в глазок - словом, делал всё, чтобы лишить её доброй мысли. Признаться, слыша это, я ненароком задумывался, а мою грудь легонько щемило. Было неприятно, вот что. Но я понимал: если сейчас открою дверь и расскажу обо всём Масите, то буду предварительно ограничен с её стороны, поэтому я уходил максимально вглубь комнаты, стараясь не поддаваться звуку ослабевающего удара хрупкого кулака, всеми силами заглушал это и игнорировал. Вскоре, как мне показалось, Масита ушла. В дверь перестали тарабанить. Я совершил глупость и подошёл к выходу, чтобы посмотреть в глазок. В этот самый момент, когда я прищурил один глаз и всмотрелся в тёмную площадку, навстречу мне показался её голубой зрачок, рассечённый прядью. Я отпрянул, постоял несколько секунд в испуге, а затем медленным шагом вернулся в слепую зону. Ещё тогда, как Масита, по-видимому, севшая у моей двери, услышала шорохи и поднялась посмотреть, я понял, что она не примется стучать.
Я не совершал попыток посмотреть, ушла она или нет.
Вот в чём была проблема: вина! Её так тяжело искоренить. "Как я могу двигаться дальше, если не могу переступить самое созревшее, самое первое ограничение?" Мне стало холодно, спину натянул страх, я боялся и предал себя; с ног до головы разлилась слабость, хотелось будто плакать, и слёзы нет-нет да подступали к глазам, но ни того ни другого не произошло. Я сгорбился на стуле. Если Масита - ограничение для меня, то как я могу смотреть себе в глаза после слов о том, что она была неправа? Может быть, она была безмерно права и это укололо моё самолюбие? Я знал о своей непоколебимости и невозможности извиниться; несомненно, это ограничение, и оно изначально тяжёлое для меня. Однако ограничение - есть всего лишь перечень чувств, особенно в моём случае. И я вспомнил, как смотрел на розовые соски проститутки, которая заправляла мою кровать, а после закалывала на чёрных волосах кроваво-красное украшение. Я впервые задумался о том, что так подвержен ей, женщине, что только она сейчас может исполнить мою вселенскую потребность в сексе. Я боялся разлуки с нею. Но она не больше не хотела и просила деньги. Тогда желание спало с моего тела, голову посетила неприязнь к проститутке и к самому себе. Это выразилось на моём лице. Я утёр усы, словно это было молоко, я был в бессилии и злобе. Стало ясно, как ограничение, налаживаемое человеком на себя, зависит от ситуации. Стоя перед нагой проституткой, по-заячьи выпятившей нижнюю губу и выдвинувшую ладонь в ожидании денег, я понимал: запретить себе вожделение от неё - ограничение; разумнее поддаться желанию и взять её силой, так как отсутствие желания у неё - ограничение меня ею. Выходила моя приспособленность к её действиям. С другой стороны, моей неограниченности касательно её тела, можно сказать следующее: я не сам решаю, заниматься ли мне любовью, а так или иначе зависим от настроения, которое определяет меня в этот момент. Я по-прежнему грешу, что хочу эту бледную проститутку, не зная, чьё именно решение этому способствует. Проще говоря, я ограничивался в свободном сознании, если видел пред собой красивую девушку, её упругую грудь и бельё, натянутое так равномерно, без единой складки.
Я подошёл и посмотрел в глазок. Никого не было. С лёгкостью внутри достал из кармана ключи и медленно провернул их. Мои руки вспотели, послышался резкий запах стали. Я переступил порог, готовый в любую секунду исчезнуть обратно, и выглянул на лестницу. По ступенькам, укрытым красным грязным ковром, ступала, сутулясь плечами, Масита. Она только-только начала уходить. Услышав лязг ключей, ещё до того, как я открыл дверь, она остановилась. Я видел: правая часть её волос была взлохмачена, так, будто бы она сидела подперев голову рукой. Я ощутил укол в грудь, вот оно, напрашиваемое ограничение - закрыть двери; я остался стоять. Масита обернулась, взглянув на меня. Её глаза показались мне сухими, в уголках были кисляки от усталости или плохого сна, напоминая мне крошки просфоры.
- С тобой такое было, - начала она, - и ты ищешь поддержку в таких глупых затеях. Ты не можешь объясниться. - Она сравнялась со мной. - Это такой протест? Только мне от него нехорошо. И ты же знаешь это, что мне нехорошо, когда ты переживаешь.
Её речь показалась мне убедительной и заранее продуманной. Она явно мыслила, что сказать, вдруг появись я.
Масита плавно подняла руки (так сдающийся солдат показывает, что он безоружен) и обняла меня. Я ощутил её тёплую плоть на спине.
- Мне было очень тяжело в Польше. И мой преподаватель философии обнимал и говорил, что объятий достаточно для самой очерствевшей души. Сравни, что тебе приятней. Такиваза. - Она отодвинулась и посмотрела на меня. - Я ведь есть! Почему ты забываешь, что у тебя есть я?
Прискорбно, ибо я не хотел её обнять. Она часто говорила это, и действительно, объятия утешали меня, как ребёнка. Что же, теперь я всё понимал: Масита старается облегчить мой эксперимент путём всё того же ограничения. Эта мысль вонзилась в меня холодным презрением. Поначалу я удивился, был растерян. Масита что-то говорила, начиная гладить мою спину. Вдруг мне стало страшно от нового ощущения; действия Маситы меня более не трогали. Это было бесполезно - обнимать меня.
- Масита, всё, - улыбнулся я искренне, чем-то довольный.
И тогда увидел в глазах Маситы испуг; она поняла, что именно "так легко", сглотнула и отстранилась, неживая и наигранная. После она умоляла зайти вовнутрь и всё обсудить, на что я отнекивался. Твердя, что всё в порядке, велел ей идти домой, но Масита возбудилась и лишь топала ногой: "Нет! не пойду!"
Мне нужно было многое обдумать, а присутствие Маситы лишало всякого спокойствия. Я ещё раз сказал ей, более грубо, схватив за локоть, но он вырвалась и молча смотрела на меня воспалёнными глазами.
- Ты ограничиваешь меня! - закричал я, теряющий терпение.
Масита умолчала. Она не знала, что делать, и только вздыхала. Затем побежала вниз. Всем телом я ощутил, что в этот момент она должна разрыдаться, но было пронзительно тихо.
Я вошёл в нумер, запер двери и лёг на кровать. Вот я понял, размышляя: отношения между мной и Маситой были определёнными. Она, как это не странно сознавать, ограничивает меня в возможности контактирования с нею. Это нужно было незамедлительно исправить, подумал я.
III
Проснулся, когда дождь вонзился в моё окно. Я увидел, что вдали густые тучи накрыли собою верхушку красного храма. Он был очень стар и выделялся на фоне остальных. По бокам от него росли вишни. Впрочем, особенностью этого храма было то, что он смешивал в себе несколько направлений буддизма. Служащие там люди крайне нездоровы (насчитывали тридцатую преисподнюю). Ходят слухи, что под храмом находится темница с инвентарём времён католической инквизиции.
Я вспомнил Маситу. Пальцы потрогали белое дерево окон, большая часть неба была серой, безжизненной. Я не видел белого или чёрного цвета, это было сплошное серое небо. На горизонте тлела приятная глазу виньетка: это солнце резало всё вокруг. В некоторых местах видел чёрные облака, с них длинными струями падала вода, а грома не было. Я ударил по окну, осколки попали под ноги, на улицу, на пол. Дождь захлестнул меня банным веником, тело задышало, летний дождь. Иногда хотелось так сделать - сломать окно. Куда-то делась былая немощь. Нет, это не так уж и легко, скорее ответственно, - не иметь ограничений.
Я отправил Масите несколько фотографий через знакомого почтальона Хютукиру. Однако письмо в ответ я не получил, и три дня длилось молчание Маситы, пока на четвёртый она не пришла ко мне.
От меня дурно пахло: мне не хотелось мыться, и я не мылся. Я вообще перестал делать то, что не принесёт мне удовольствия.
Масита спросила, почему от меня пахнет:
- Депрессия?
- Нет, - ответил я. - Депрессия, как и любая другая болезнь, ограничивает.
Масита вспыхнула и взялась за нож.
Она кричала:
- Ты заладил!
- Масита, ты не хочешь меня убить. Ты ограничена. Во всём, со всех сторон на тебя нацелены транквилизаторы, куда деться? Нравственность, законы, мораль, чувство долга. Да ты же во всём ограничена! Посмотри на меня. Я не такой. Я подумал, и понял, что не такой. Я больше не слушаюсь.
- Сейчас же замолчи!
Приказ побудил меня ударить её, слепо, без задней мысли. Она повалилась на пол, а нож выскользнул.
Масита плакала. Шёл дождь. Она лежала в куче осколков, которые шумели под её телодвижениями, она приподнималась и начинала плакать пуще. Её лицо побледнело до того, что больше не было сравнимо с пляжным. Кажется, её тошнило, не уверен. Это был плач ограниченного человека. И что странно? - я мог бы оказаться в её положении, и что бы я сделал зная, что передо мной стоит человек, разрешивший себе всё, избавившийся от привязанности и суда? Я превосходный психолог, так как мне не составляет труда признать о болезненности своего мышления. Это легко - признаться. Для того, чтобы лишиться сострадания, нужно безгранично много страдать или вообще не знать, что это такое.
Я подал руку Масите. Сначала она взглянула на неё, потом в мои глаза, потом опустилась и уставилась вниз. Она не приняла мою руку. Странно, но желание помочь - какое-то созидательное желание - не исчезло полностью; слегка погасло; не появилось взамен ему другого. Я сел рядом на холодный ковёр и долгое время не мог распознать, что мне хочется сейчас.
- Такиваза, я тебя не знаю, - начала она. - Думала, что знаю, а на самом деле нет.
Я покачал головой, словно человек, презрительно уверенный в поражении.
- Ты получила фотографии?
- Да. Спасибо.
- За что спасибо?
Масита глубоко вздохнула.
- За фотографии... Зачем ты отдал их мне?
- Мне так захотелось.
- А почему? - Масита обвела моё лицо своими добрыми глазами. - Мне несколько смешно. Знаешь, в чём ты ограничен?
- В чём?
- Ты действуешь, как животное. А на животное, дикое человеку, - копьё и яд. Я думаю, тебя убьют за это.
Я сглотнул желчную слюну. Схватив в порыве безмолвного исступления стул, я сжал ножки и со всей яростию грохнул им по её голове. Масита закатила глаза, и умерла. Я понял это, когда маленькая грудь её перестала вздыматься. Подойдя к разбитому окну, я увидел своего хозяина - хиросимского прокурора. Он глядел на меня волком.
Я очень хотел выстрелить в него из ружья, однако оного не оказалось на стене. Меня это, впрочем, потешило.