Вера вернулась с урока - третьего за эту неделю у Костроминых на Пречистенском бульваре. Дом был новым, недавно отстроенным: лепнина на фасаде, зеркальные окна, важный швейцар в суконной ливрее у дверей. Внутри пахло дорогими французскими духами и свежей мастикой для паркета.
Мальчик, Костя, сидел за большим столом красного дерева и смотрел на Веру со скукой. Ему шел девятый год, осенью его собирались отдавать в гимназию, и Пушкин, которого Вера пыталась растолковать этой ленивой кудрявой голове, казался ему чистым наказанием.
- Ну зачем мне это? - ныл он, отодвигая от себя раскрытый том. - Папа говорит, что главное в жизни - уметь деньги считать и не давать себя обманывать. А стихи... стихи - это барышням читают, когда ухаживают.
Вера спокойно закрыла книгу. К этому купеческому упрямству она уже привыкла: мальчику с пеленок внушали, что знания - лишь инструмент.
- Твой папа считает хорошо, это правда, - сказала она негромко. - Только Пушкин, Костя, барышням стихи читал в свободное время. А вообще-то он знал восемь языков, служил в министерстве и спорил с самим царем. Его на дуэли убили не из-за денег, а потому, что он ни одного оскорбления не спускал. И если ты осенью в гимназии не сможешь связать двух слов, тебя просто сочтут неучем, сколько бы твой отец за тебя ни заплатил. Сможешь ты тогда себя защитить, если даже книжку прочесть ленишься?
Костя надулся, но страх показаться неучем перед учителями его задел - он притих, шмыгнул носом. Он снова придвинул к себе книгу и стал бубнить стихи. Вера слушала его и думала о том, что из этого ребенка со временем вырастет точно такой же Костромин-старший - сытый, довольный собой, с тугим кожаным кошельком и глухой уверенностью в своей правоте. И ничто не изменит этого порядка. Ни Пушкин, ни она сама со своими уроками по полтиннику в час.
Когда время вышло и сонная горничная проводила ее до дверей, Вера вышла на Пречистенский бульвар и глубоко вдохнула. Майский воздух был густым, пряным, с горьковатым привкусом тополиной смолы и городской пыли. Солнце пекло немилосердно. Поздняя московская весна сразу обернулась жарой, и даже под деревьями было душно.
Дома она застала мать за шитьем. Лидия Григорьевна сидела у самого окна, щурясь от яркого света; ее нога ритмично покачивала тяжелую чугунную педаль. При виде дочери она замерла, маховик сделал последний глухой оборот и остановился.
'Вера, здравствуй! Погода в Москве такая, что хоть в реке топись. Может, сбежим от этой жары на час? Гуляю сегодня после шести. Если сможешь - жду у Пречистенских ворот. С.'
Она перечитала строчки дважды, чувствуя, как на губах появляется улыбка. Затем спохватилась, спрятала записку в карман платья.
- От Сережи? - спросила мать, так и не поднимая глаз от строчки. Голос ее звучал ровно, но Вера хорошо знала этот тон: мать уже обо всем догадалась и теперь просто ждала ответа.
- Приглашает пройтись по бульвару, - ответила Вера, стараясь, чтобы голос казался будничным. - Сегодня, после шести вечера.
Мать помолчала, ровно ведя ткань под лапку машинки. Потом подняла голову и посмотрела на дочь долгим взглядом.
- Пойдешь?
Вера пожала плечами, хотя внутри все уже было решено. Уроки, вечная экономия, бесконечные думы о курсах и о деньгах давили так тяжело, что порой хотелось выть. А Сережа... Сережа всегда был легким. С ним можно было хоть на час позабыть о проклятых рублях и копейках. Просто идти рядом и слушать его быструю, веселую болтовню.
- Пойду, - сказала она. - Отчего бы не пройтись.
Лидия Григорьевна понимающе кивнула. В этом скупом движении сквозило и материнское одобрение, и надежда на то, что у дочери наконец-то появится в жизни хоть что-то, кроме чужих тетрадок и грошовых подсчетов.
- Хорошо, - выдохнула мать. - Проветрись, Верочка. А то и впрямь засиделась ты над своими книжками.
Вера ушла к себе, открыла шкаф и достала голубое шелковое платье. Корсет шнуровать туго не стала, затянула лишь слегка, ради приличия, позволяя себе дышать полной грудью. Поправила тяжелые косы, взглянула в зеркало. Оттуда на нее смотрела раскрасневшаяся девушка, совсем не похожая на строгую учительницу Веру Петровну в ее сером сукне.
'Это просто прогулка, - повторила она своему отражению. - Мне просто нужно немного отвлечься'.
У площади было людно. Студенты, чиновники, торопливо спешащие по делам, дамы в легких платьях под кружевными зонтиками от солнца, торговки с плетеными корзинами - обычная московская толпа. Сережу она увидела издалека: он стоял, прислонившись к железной ограде, и крутил в руках фуражку. Полотняный белый китель был небрежно расстегнут у ворота, светлые волосы растрепались.
- Пришла! - Сережа шагнул ей навстречу, едва заметив голубое платье. - А я уж думал, что ты зажаришься в своих тетрадках и не выйдешь. Идем скорее, а то у ворот дышать совсем нечем.
Они пошли в сторону Пречистенского бульвара. Вечерний воздух оставался тяжелым, но после душных комнат казался почти прохладным. Лиловая и белая сирень как раз вошла в цвет; ее густой, пряный аромат висел в аллеях, мешаясь с сухой колесной пылью.
- Как твои Костромины? - спросил Сережа, когда они свернули в тенистую аллею. - Все еще пытаются сделать из наследника человека?
- Пытаются, - усмехнулась Вера. - Но, кажется, совершенно безуспешно. Он сегодня с самым серьезным видом объявил мне, что Пушкин нужен только для того, чтобы читать стихи барышням при ухаживании. А в жизни главное - деньги уметь считать.
- Ну, в чем-то малец прав, - весело рассмеялся Сережа. - Я, например, тоже иногда думаю: если бы не барышни, половину наших классиков можно было бы вообще из гимназической программы выкинуть. Но ты не слушай меня, я циник.
- Ты не циник, - возразила Вера, глядя на его открытое лицо. - Ты просто... умеешь не принимать все к сердцу.
Он посмотрел на нее внимательно, уже без прежней улыбки:
- А ты, выходит, принимаешь?
- Приходится, - тихо вздохнула она. - Если я не стану принимать, кто же тогда будет?
Они помолчали, неторопливо проходя мимо скамеек, где чинно сидели молодые парочки, няньки с барскими детьми и старики с развернутыми газетами. Где-то в глубине бульвара уныло играла шарманка.
- Слушай, - сказал вдруг Сережа, - а давай зайдем в кондитерскую? Тут на Пречистенке недалеко есть одна... Там такие пирожные пекут. Я угощаю.
Вера колебалась. Пирожные - это лишние деньги, и тратить их на такие пустяки казалось почти преступлением. Но Сережа смотрел на нее с такой надеждой, что отказать было невозможно.
- Только недолго, - уступила она. - Мне еще к завтрашнему уроку готовиться.
Кондитерская была небольшой, уютной. Вдоль стен стояли круглые столы на витых чугунных ножках, покрытые белыми скатертями, а на окнах белели кружевные занавески. В зале пахло ванилью, корицей, топленым молоком и свежим бисквитом; за стеклом витрины красовались слоеные булочки, шоколадные конфеты в вощеных обертках и пирожные.
Сережа заказал два эклера и чай в фарфоровом чайнике. Пока они ждали, он рассказывал о своих профессорах, о смешных случаях на лекциях, о том, как один его однокурсник на семинаре перепутал Юстиниана с Диоклетианом и получил отповедь, после которой весь день ходил красный как рак.
Вера слушала и улыбалась. Впервые за долгие месяцы ей не нужно было сжимать в кармане фартука копейки и думать о долгах - только сидеть в прохладе, пить ароматный чай и слушать этот легкий говор. Эклер оказался восхитительным: нежное заварное тесто, тающий крем, тонкий слой глянцевой глазури. Она ела медленно, растягивая удовольствие, и замечала, что Сережа смотрит на нее как-то совсем иначе - не по-прежнему, не просто как на старого товарища, а куда внимательнее и бережнее.
- Хорошо с тобой, Вера, - сказал он вдруг, и в его голосе не осталось прежней шутливости. - Легко как-то. Понимаешь?
Она молча кивнула.
Потом они снова гуляли по Пречистенскому бульвару, уже в сумерках. Вдоль аллей один за другим вспыхивали желтые газовые фонари, воздух стал свежее, и где-то совсем рядом, в глубине старого усадебного сада за оградой, робко запел соловей. Сережа осторожно взял ее под руку, и Вера не стала отнимать ладони - так действительно было удобнее идти по щербатым плитам, да и сам майский вечер настраивал на этот лад.
У подъезда ее дома они остановились. Сережа замялся, зачем-то сдернул и тут же снова поправил фуражку, а затем тихо произнес:
- Спасибо тебе. За то, что согласилась выйти. Я ведь понимаю, у тебя уроки, дел невпроворот... Но если вдруг захочешь еще раз от всего этого отвлечься - ты только свистни. Я в ту же минуту прибегу.
Вера тепло улыбнулась:
- Спасибо тебе. И за кондитерскую, и за компанию.
- Ну, пирожные - это пустяки, - отмахнулся он, хотя уши у него заметно покраснели. - Главное - компания. Твоя.
Он помедлил, точно хотел сказать что-то еще, но так и не решился. Коротко кивнул и быстро пошел прочь по переулку.
Вера поднялась по скрипучей темной подъездной лестнице, открыла дверь. Мать сидела не за 'Зингером', как обычно, а у стола, подперев ладонью щеку. Перед ней в желтом круге света лежало распечатанное письмо.
- От Аделаиды, - проговорила она, едва заметив дочь. - Из Одессы. Помнишь, я тебе рассказывала про нее? Танцевали вместе в одном театре... Зовет к себе. Пишет: 'Пока ноги носят, Лидочка, приезжай, хоть повидаемся перед концом'.
Мать недолго помолчала, бережно, точно хрупкую вещь, отложила листок в сторону и посмотрела на Веру.
- Ну а ты? Хорошо погуляли?
- Да, - ответила Вера, снимая соломенную шляпку и вешая ее на гвоздь у двери. - По Пречистенскому бульвару прошлись. В кондитерской были.
- В кондитерской? - Лидия Григорьевна мягко усмехнулась, но в голосе не прозвучало ни строгости, ни лишних вопросов - одно лишь легкое любопытство. - Это хорошо. В такую жару в прохладном зале, наверно, особенно приятно.
Она рассеянно провела пальцами по краю письма, а затем, не поднимая глаз, негромко добавила:
- Сергей - приятный молодой человек. Умный. И воспитанный.
Вера молчала, перебирая в памяти этот вечер: Сережин смех, эклер, тающий на языке, и его сбивчивую речь у подъезда.
- Да, - сказала она наконец. - Приятный.
Мать молча кивнула, будто соглашаясь. Больше она ни о чем расспрашивать не стала. Керосиновая лампа на столе горела ровно, за тонкой стеной тихо позвякивал фаянс - соседи прибирались после ужина.
Вера прошла к себе, зажгла лампу, достала заветную тетрадь. Стальное перо на минуту замерло над чистой бумагой.
'Сегодня гуляла с Сережей. Было удивительно легко. Он рассказывал про университет, про своих профессоров. Потом мы зашли в кондитерскую - угощал эклером. Обратно шли по бульвару, уже совсем в темноте, в усадебных садах пели соловьи. Он взял меня под руку, и я не стала отнимать. Просто было удобнее так идти по плитам. Мама спросила, хорошо ли мы провели время. Я сказала - да. Она больше ничего не спросила'.
Вера закрыла дневник и еще долго сидела неподвижно, глядя на дрожащий язычок пламени. В квартире стало тихо, только из комнаты матери иногда доносился чуть слышный скрип старого стула - та так и не ложилась, все перечитывала одесское письмо.
Вера задула огонь и легла. В темноте, уже перед самым сном, она позволила себе заново вспомнить его лицо под желтым газовым фонарем, когда он смотрел на нее у ворот. И улыбнулась - сама себе, в пустую комнату. За окнами Москва спала, притихшая в майской жаре.
*
А первого сентября 1903 года Вера вошла под просторные своды Политехнического музея на Лубянской площади, где размещались аудитории Высших женских курсов. Старый, немного потертый кожаный портфель под мышкой; белая блузка, выстиранная до прозрачной тонкости и накрахмаленная так, что она шелестела при каждом шаге, точно сухая осенняя листва; серая юбка, перелицованная матерью за одну бессонную ночь. Это был не наряд - это были доспехи. Доспехи девушки, вступившей на территорию, где приходилось рассчитывать только на себя.
В кармане лежало казенное извещение о приеме: 'Слушательница историко-филологического отделения'. Бумага была гладкой, холодной на ощупь, но вес ее для Веры был сродни гире, взятой на плечи. Отныне ее одиночество, ее вечная обособленность получали официальный статус. Чтобы думать своей головой, нужно было отвоевать для себя это новое пространство, наглухо освободив его от чужих мыслей и планов на все остальное.
Вестибюль гудел. Курсистки - в строгих темных платьях, в скромных домашних блузках с высокими воротниками-стойками - теснились у доски с расписанием, негромко переговаривались, смеялись. В воздухе пахло нафталином (доставали теплое осеннее платье после лета), дешевой лавандовой водой и тем особым, чуть кисловатым духом казенных помещений, где много лет подряд открывали форточки, топили печь, но так и не могли выветрить дух присутственного места.
Вера медленно скользнула взглядом по лицам. Рыжеватая веснушчатая девушка в дешевых очках с железной оправой - явно из провинциальных разночинок. Две бойкие хохотушки в модных шерстяных жакетах с пышными буфами - скорее всего, чиновничьи дочки, у которых хватило денег и на наряд, и на плату за полугодие. Худенькая брюнетка с бледным лицом, с вызывающе коротко стриженными волосами и в простом глухом платье без единого украшения; встретившись с Верой взглядами, она сразу отвела глаза - эта, верно, уже вовсю ходила на тайные сходки. И совсем еще молоденькая, почти девочка, испуганно озиравшаяся по сторонам - видимо, только-только из поезда, без единого знакомого человека во всей Москве.
Кругом все было чужим. Вера понимала, что и здесь, среди этих сотен новых лиц, она поначалу будет совсем одна. Но в том, как эти девчонки теснились у доски и оглядывались по сторонам, угадывалось то же самое упрямство, что целый год двигало ею самой - глухое, злое желание ни от кого больше не зависеть, которое и привело их всех под эти своды.
Вера поднялась на второй этаж, в большую аудиторию с крутым амфитеатром темных деревянных скамей. На кафедре их уже ждал историк. Приват-доцент Кизеветтер читал первую лекцию о внутренней структуре петровских преобразований. Он говорил страстно, и Вера слушала его летящий под потолок голос, напрочь забыв и о сбитых мысках своих ботинок, и о том, что завтра ей снова придется считать гроши в своей тетрадке.
Уроки она не бросила. Теперь их стало даже больше. К Костроминым она, впрочем, больше не ходила - купец в конце концов предпочел нанять для сына студента-мужчину, ради солидности. Зато прибавилось других занятий: дочка аптекаря с Плющихи, которой нужно было подтянуть словесность, два брата-гимназиста из семьи присяжного поверенного, вечно путавшиеся в исторических датах, и тихая барышня с Арбата, готовившаяся к поступлению на те же курсы.
Вера распределяла часы с методичностью часового мастера: утро принадлежало лекциям в Политехе, день - урокам, а поздний вечер - библиотеке и подготовке к семинарам. Изредка удавалось выкроить час-другой, и этот час неизменно принадлежал Сереже.
Они виделись нечасто, учеба загружала обоих. Иногда он поджидал ее после лекций у подъезда, прислонившись к железным воротам и крутя в пальцах фуражку. Она выходила на крыльцо - усталая, с тяжелой связкой книг, - и при виде его открытой улыбки внутри теплело.
Если позволяла погода, они гуляли, удаляясь от шумной Лубянской площади в сторону Театральной. А потом, если в его кармане весело бренчало несколько серебряных монет, он предлагал:
- Ну что, Вера Петровна, не заглянуть ли нам к Чуеву здесь же, на углу Мясницкой? Говорят, у них пирожки с визигой сегодня особенно удались. Или, может, предпочтете порцию кофия у Флей на Петровке?
Чаще всего они шли к Чуеву. Внутри булочной пахло свежей выпечкой, маслом и ванилью. Вера сидела напротив Сережи за маленьким столиком, и когда перед ней оказывалась тарелка с двумя румяными, сочащимися жиром жареными пирожками, на душе становилось хорошо.
- Ну как твои курсистки? - спрашивал он, откусывая пирожок. - Есть интересные экземпляры?
- Есть, - охотно отвечала Вера. - Одна, знаешь, на первой же лекции Кизеветтера встала с места и начала на всю аудиторию спорить о петровских указах. Тот ей мягко так: 'Помилуйте, сударыня, но источники говорят иное...' А она руки на груди скрестила: 'А вы пробовали читать Татищева по первому новиковскому изданию?'. Я чуть не зааплодировала от ее смелости.
- Ого, - Сережа состроил испуганную мину. - Боевая девица. Смотри, подружишься с такой - она тебя на баррикады утащит.
- А ты разве против баррикад? - в шутку спрашивала она.
- Я - за то, чтобы ты была цела и сыта, - ответил он тихо, и Вере вдруг сделалось неловко. Она отвела глаза и торопливо заговорила о другом.
Иногда теплыми сентябрьскими вечерами они уходили далеко от шума центральных улиц. Доезжали на конке до конца Хамовнического плаца, пересекали Девичье поле и забирались на самый верх Ростовского холма. Оттуда, со старого крутояра за церковью Благовещения, Бережковская набережная на противоположном берегу и вся низинная Москва лежали как на ладони - с золотыми куполами дорогомиловских церквей, высокими дымящими трубами мануфактур за рекой и бесконечными крышами. Они подолгу стояли у этого обрыва, глядя, как внизу, вдоль темной воды, один за другим загораются редкие фонари, и молчали.
Дома она неизменно ловила на себе взгляды матери. Лидия Григорьевна ни о чем не расспрашивала - она вообще редко лезла дочери в душу, - но иногда за поздним ужином роняла как бы между делом:
- Ты сегодня задержалась, Верочка.
- С Сережей гуляли, - коротко отвечала Вера, не поднимая глаз от чашки.
Мать понимающе кивала и молча возвращалась к своему вечному 'Зингеру'.
Вера знала: мать видит куда больше, чем говорит. Но не торопит. Ждет, когда время само все расставит по местам.
А она молчала. Не оттого, что скрывала что-то - просто эта новая, незаметно подступившая близость пугала ее. С Сережей было тепло и легко, но это непривычное чувство кололо изнутри. И признаться в этом неловком, глухом дискомфорте она не могла даже самой себе.
Иногда Вера ждала его записок - тех коротких, наспех набросанных строчек, которые он передавал через Федота или прятал в условленной нише у ворот. Иногда боялась этих листков. Ведь каждый из них требовал ответа. А она никак не могла понять, какой именно ответ хочет дать.
В ее тетради появлялись странные, обрывочные записи:
'16 октября. Сегодня после лекции он поджидал меня у входа в Политех. Два часа, говорит, стоял. Промок насквозь под ледяным дождем, шинель мокрая, хоть выжимай. Я рассердилась - зачем такие глупости делать? Он только улыбнулся: 'Хотел увидеть'. Отчего мне от этого так трудно? Почему не могу просто сказать - спасибо?'
'23 октября. Опять гуляли. На Лубянском проезде мостовую всю вскрыли под водопроводные трубы, грязища по колено. Он крепко взял меня за руку, когда мы переходили через разрытые траншеи. И не отпускал потом долго. Ладонь у него большая, теплая. Я думала: вот так идти бы и идти, ни о чем не заботясь. А потом испугалась: а дальше-то что? И сделалось страшно. Сама не знаю отчего'.
'3 ноября. Мать спросила за ужином, не хочу ли я пригласить Сергея на чай. Сказала - нет, не нужно. Она не настаивала. Но я видела, как она посмотрела на меня. Будто я сама себя наказываю. Может, так оно и есть. Но я не могу. Не могу представить его здесь, в нашей комнате, за этим столом, при этой лампе. Это все мое. А он... он совсем из другого мира. Или я просто боюсь, что он станет моим - и тогда что же останется мне самой?'
*
Тем же вечером, в тесных, промерзших стенах 'десятой палаты' в Малом Левшинском переулке Илья сидел над раскрытым учебником физиологии. Керосинка под зеленым жестяным абажуром подрагивала - фитиль давно пора было подрезать, да все руки не доходили. В комнате стоял тяжелый, спертый воздух, насквозь пропитанный едким запахом карболки (она намертво въелась в сукно тужурки после анатомического театра), сыростью от стен и остывшей картофельной шелухой - ужин он доедал наспех, стоя у стола.
За окном падал тихий, первый настоящий московский снег. Он кружился медленно, торжественно, и в этом безмолвии было что-то успокаивающее. В голландке лениво догорали последние угольки. Он плотнее накинул на плечи старенькое байковое одеяло - другого тепла в доме взять было негде.
А в голове, назло всем физиологическим схемам, стоял один и тот же образ: Вера. В своем неизменном пальто и скромной фетровой шляпке, шея плотно укутана длинным вязаным шарфом. Коса была убрана сзади в тугой, тяжелый узел - так она стала собирать волосы теперь, на курсах, чтобы казаться взрослее и строже. Рядом с ней - Сергей. Они шли совсем близко, плечом к плечу, по присыпанной белым пухом улице, их темные силуэты сливались вместе против вечернего городского шума и чужих взглядов. Сергей что-то увлеченно говорил, оживленно размахивая руками, а она слушала, чуть склонив голову, и лицо ее казалось непривычно мягким, согретым живой улыбкой.
Он видел их вчера, когда возвращался от очередного ученика с Плющихи. Шел к себе в Левшинский по Смоленскому бульвару, торопясь, пряча лицо в воротник от злого ветра, и вдруг замер. Ноги сами шагнули в тень глубокой подворотни, спина прижалась к холодному кирпичу. Они прошли мимо, в каких-нибудь пяти шагах. Вера не заметила его. Или просто сделала вид. А Сергей - тот точно ничего вокруг не видел, увлеченный своим разговором.
Илья долго смотрел им вслед, глядя, как первый снег ложится на их плечи и как она мимоходом поправляет его шарф. И в груди шевельнулась мысль: 'Она счастлива'. А следом другая: 'А я - не часть этого счастья. Я лишь посторонний наблюдатель. Все как обычно'.
Он не злился. Он констатировал этот факт так же спокойно, как констатировал бы в клинике неудачный исход сложной операции. Сжал зубы, поправил съехавшее с плеча одеяло и заставил себя смотреть в раскрытую книгу. Латынь, нервные волокна, сплетения сосудов - вот его настоящий мир. Четкий, ясный, предсказуемый.
Он зажмурился, силясь погасить эту картинку. Мир забирал ее у него - не грубой силой, не злодейством. Самой своей логикой. Той самой, в которую он, Илья Арсеньев, с его вечным въевшимся запахом карболки под ногтями, с головой, забитой латинскими названиями костей, никогда не впишется. Он был всего лишь инструментом для починки этого мира, а не его украшением. Лекарь, а не герой романа.
Он закрыл учебник. Открыл тетрадь для конспектов - ту самую, в серой обложке, которую когда-то подарила ему Вера. Рука на мгновение замерла, пальцы бережно погладили коленкор. Потом он резко перевернул чистую страницу и, макая стальное перо в непроливашку, мелким, четким почерком вывел:
'Сердце сокращается под тормозящим влиянием блуждающего нерва. Всякое отраженное действие головного мозга может быть задержано или видоизменено влиянием центральных нервных механизмов. Чувство - психический акт, имеющий чисто физиологическую основу, результат раздражения нервных путей. Боль - субъективное ощущение, интерпретация организмом физического повреждения. Ее локализация не всегда совпадает с истинным источником'.
Он писал, пытаясь заключить хаос в рамки терминов, разобрать живое горе на составные части, как труп на анатомическом столе. Пока не доберешься до самой сути - до холодной, неопровержимой механики. Пока не заставишь себя понять: это просто химия, просто электрический ток в волокнах, просто рефлекторная дуга. Ничего личного.
Но рука дрожала. Чернильная клякса сорвалась с пера, упала прямо на строку и расплылась темным пятном.
Илья закрыл тетрадь, погасил керосинку и лег, даже не раздеваясь, под старое одеяло. Он смотрел в потолок, где лениво скользили тени от падающего за окном снега, и думал о том, что завтра надо будет снова идти в холодную анатомичку, снова резать, учить, запоминать латынь. А послезавтра - опять чужие уроки, считать рубли, откладывать копейки матери в Егорьевск.
И это было хорошо. Когда есть работа, некогда думать о том, что могло бы быть, если бы он родился в совсем другом мире. В том благополучном мире, где можно просто идти по Пречистенскому бульвару, крепко держа за руку ту, которая улыбается тебе.
Он закрыл глаза. Снег все падал за окном, засыпая Москву, чужие следы на Смоленском бульваре и все то, что уже нельзя исправить.