Панфилов Алексей Юрьевич : другие произведения.

О политических эпиграммах Пушкина конца 1810-х годов

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:




Готовя к изданию сборник своих работ о Пушкине ("Наш Пушкин". М., 2010), я в очередной раз, и с особой ясностью, убедился в их несовершенстве. Это, собственно, история моего пути в пушкинистике, история о том, как я нащупывал свой собственный, новый способ разыскивать сведения о творчестве Пушкина и литературе его времени и рассказывать о них. Сейчас бы я те же работы написал по-другому, а потому - чтобы довести их до приемлемого для меня состояния... необходимо было бы не исправлять их, а писать заново!

Но я, немного поужасавшись и покраснев за себя, в итоге не страшусь их несовершенства. Я убежден, что это - путь, по которому должна пойти пушкинистика, история русской литературы вообще, и значит, необходимо, чтобы существовали сведения - не только о "конечной" точке движения (как будто такая может вообще быть!), но и о тех неровностях, неожиданностях и усилиях на дороге, которые необходимо пройти и совершить, чтобы ее, эту конечную точку достичь. Иными словами - сведения о том, каким образом наращивается и формируется то вúдение, которое в итоге позволяет свободно - как рыба в воде! - двигаться в необъятных толщах литературной продукции пушкинской эпохи, XIX века вообще и даже... заплывать в фантасмагорические заросли, дебри первой половины века ХХ (так что уж даже - страшно сказать! - и вторая маячит) - где, приношу извинения за выражение, которому не вижу замены, вот уж действительно, чорт ногу сломит!

Вот об этой стороне некоторых из собранных мною работ я и хочу чуть-чуть рассказать. Первые две из них - о пушкинской эпитафии и о лубках в "Станционном смотрителе" и "Гробовщике" - это вообще "детский лепет", о котором не стоит и говорить. Но, пожалуй, детский лепет, достижение человеческим существом состояния, когда он начинает лепетать, - свершение, неизмеримо огромнее всего остального его прогресса в овладении языком, взятого в целом! (Всегда охотно спешу оговориться, что я имею в виду не абсолютную величину своих, более чем скромных, "свершений", но их соотношение между собой, лишь становящееся более ясным, если рассматривать его на примере гигантских масштабов.) По себе знаю, сколь тягостен "гоголевский" переход от "Вечеров на хуторе близ Диканьки" - к "Миргороду" и "Арабескам" (и как реальна опасность на этом переходе, даже не дожив до "Мертвых душ", вообще утратить дар речи!), - но все же откровенно скажу, что этот суворовский "переход через Альпы" не идет ни в какое сравнение со сверхъестественным чудом пробуждения того самого "лепета".

Тем, кто помог мне лично этот переход совершить, буду всегда благодарен. Ну, а чудо, коль скоро оно сверхъестественно, то, стало быть, и анализировать его незачем. Остается только принять его, как свершившийся факт.

Речь пойдет, стало быть, о третьей из этих работ, "Убогой дом". То, как я открыл для себя огромный материк работ И.М.Снегирева, и в особенности - эту его излюбленную тему "убогих домов" в старой России (ставшую и для меня такой же заветной), - могло бы стать основой особого рассказа, чуть ли не эпической песни. (Скажу только для примера, что похороны на "убогих домах" происходили по традиции в четверг перед Троицей, а следовательно - явление это, по ассоциации, вело за собой всю тематику и символику этих праздников, равно как и праздника Вознесения, занимающего, как известно, особую роль в биографии и кругозоре Пушкина.)

Факт тот, что об этом предмете и о роли его в "Повестях покойного Ивана Петровича Белкина" и пушкинском творчестве вообще мне всегда хотелось рассказать. Но вот вопрос: в том, кáк рассказывать о вещах, столь неслыханных и невиданных и в пушкинистике, так сказать, никоим образом "не прописанных"!

Начну, поэтому, пожалуй, с того, что стало к этой работе - толчком, каким образом хотение перешло в (вновь прошу прощения за слог) деяние. Я уже довольно много рассказывал о том, как произошло у меня открытие исторического пласта в "Гробовщике", ориентированности его на историю эпохи Петра. В связи с этим огромный интерес к себе вызывал у меня пушкинский ненаписанный историографический труд, соответственно - и работы о нем. Таким образом я познакомился с книгами И.Л.Фейнберга. А открывала эти книги, сборники работ исследователя, небольшая статья о книге из пушкинской библиотеки: английского путешественника по России Джона Кука.

Сейчас поражаюсь: почему... небольшая?!! Да целая армия пушкинистов должна была бы сегодня разрабатывать одно только это направление! Но не стану отвлекаться: Фейнберг красочно рассказал о том, что в книге этой - несколько закладок, сдаланных рукой Пушкина. А в каких местах - не ска-зал! (Привел только пару примеров.) И вот, представьте себя на моем месте. Собственно, никакого "места" и в помине быть не могло! Было только одно желание: мчаться в Лен. библиотеку, хватать книгу Кука (а нужного-то, первого, издания нет! слава Богу, что переиздание - с того же набора!!) и - жадно вычитывать места, удостоенные особого внимания А.С.Пушкина (благо, что англ. языком с грехом пополам владею).

И что же оказалось? - Нахожу в книге Кука (1780-х годов издания) анекдот, известный мне уже к тому времени по пересказу в журнале "Благонамеренный" 1821 года. И анекдот тот в журнале не простой - а самый что ни на есть литературный предшественник пушкинского "Гробовщика". И именно те страницы в книге Кука, на которых напечатан предшественник этого анекдота... заложены пушкинской закладкой!!!

Ну и, спрашивается, как же было не написать после этого статью "Убогой дом"? - Нужно только пояснить, что материал по "убогим домам", то есть по освещению их в работах Снегирева и отражению в беллетристике пушкинского времени, был у меня уже к тому времени накоплен. А основу найденного анекдота - и в английской версии, и в версии "Благонамеренного" - и составляет он, "убогий дом", происшествие на "убогом дому", превратившееся затем в ночной кошмар пушкинского гробовщика Адриана...



*    *    *



Начал я с перечисления литературных параллелей к анекдоту "Смелый и сметливый подьячий". И первой среди них привел - эпизод из баллады немецкого поэта Г.Бюргера "Ленора". Эта баллада занимает особое место в русской переводческой традиции, поскольку именно вокруг нее во второй половине 1810-х годов велись бои двух литературных лагерей, споривших тогда о дальнейших путях истории русской литературы - "арзамасцев" и "шишковистов".

Именно поэтому меня в свое время, когда я только начинал втягиваться в разработку темы "убогих домов", особенно взволновала разгадка ее центрального эпизода. Он намеренно сделан загадочным в оригинале, и столь же неясным остается в переводах обоих "конкурентов" - как В.А.Жуковского, так и сделавшего свой перевод в пику, в поучение ему П.А.Катенина. Так, у Катенина мы читаем:


Казни столп: над ним за тучей
Брезжит трепетно луна;
Чьей-то сволочи летучей
Пляска вкруг него видна.


У Жуковского это место (если искать его реального смысла, а не литературных ассоциаций, которыми порожден его перевод) передано и вовсе невообразимо. Сам я реальный смысл этого эпизода сумел понять только... из комментария итальянского переводчика баллады, поэта-романтика Д.Берше.

Да, вышла в 1984 году в издательстве "Радуга" - вне всяких тогдашних апробированных издательских серий (вроде приснопамятного "Пол-человека" издательства "Искусство") - антология литературных манифестов под названием "Романтизм глазами итальянских писателей" в переводе Н.Томашевского. Только благодаря этой изумительной антологии - я и познакомился с тем РЕАЛЬНЫМ комментарием к балладе Бюргера, который, кажется, до сих пор - так и остается неизвестным ни одному историку русской литературы!

Оказывается, что Бюргером здесь изображен некий аналог русских "убогих домов": Ленора и похитивший ее жених-призрак, проезжая, видят, ни много, ни мало - трупы казненных преступников, оставленные в назидание на месте их колесования! И следовательно, "летучая сволочь" Катенина... это не что иное, как мухи, роящиеся над полуразложившимися трупами! Что делать: в такую полосу вступала тогда европейская поэзия, и ее будущее в этом отношении не предусматривало никаких поблажек... Завершившись: картиной распятия Иешуа Га-Ноцри в романе М.А.Булгакова "Мастер и Маргарита", где эти МУХИ, роящиеся над телами казненных в балладах Бюргера, Жуковского и Катенина, - представлены в явном своем виде и описаны с исчерпывающими детальными подробностями.

Убогий дом в России представлял собой аналогичное зрелище: это было место, куда свозились мертвые тела всякого горемычного люда - неизвестных бродяг, неимущих, преступников, которых нельзя было хоронить в освященной земле, - и оставались там (под присмотром специально назначенного сторожа) до весны, до Троицы, когда и погребались усилиями благочестивых людей.

Это открытие его связи с пасхально-троицким циклом религиозных праздников - столь сильно возвышавшее литературный статус темы "убогих домов"! - тогда необычайно воодушевляло меня и потому... в некоторой степени слепило глаза. Лишь по мере освоения в этом литературном материале, я начинал осознавать, что анекдот в журнале "Благонамеренный" имел и еще большее сходство с бюргеровской балладой. Сам сюжет его... повторял сюжет "Леноры": в анекдоте тоже идет речь о похищении невесты; похитители тоже оказываются ее губителями; и они тоже, как и жених-призрак Ленору, привозят похищенную на кладбище - только не на обычное, христианское кладбище, как у Бюргера, а на тот самый "убогий дом".

Характерная особенность творческой - подчеркну: именно творческой, активно-сознательной, "диалогической", а не просто случайной, неосознанной, относимой обычно к разряду пресловутых "литературных влияний" - трансформации литературного материала: у Бюргера этот сюжет образует все целиком содержание баллады; в анекдоте "Благонамеренного", собственно, - это лишь вступление в основное действие, предыстория его.

Я вовсе не напрасно говорил, что книга Д.Кука (и связанный с ней, в том числе - отечественный, английский, литературный материал) после статьи И.Фейнберга должна была бы стать одной из насущных забот пушкинистики. Баллада Бюргера появилась в 1773 году, первое издание книги Кука - в 1778-м. Более чем вероятно, что история, рассказанная в ней как "справедливый анекдот" из русской жизни, - в действительности является не чем иным... как иронической, пародийной репликой на программное произведение рождающегося европейского романтизма! И это, к слову сказать, могло бы послужить ниточкой, которая - как знать! - привела бы даже к раскрытию происхождения этой загадочной книги...

И, разумеется, не привести такую эффектную параллель к анекдоту "Благонамеренного" в своей статье я не мог! Другое дело - что я не знал... что, собственно, с ней, с этой параллелью делать? С чем она у меня в работе будет связываться, о чем свидетельствовать?... Профессор Московского университета А.М.Песков, которому я благодарен за то, что он в свое время соблаговолил ознакомиться с этой работой, обратил, между прочим, внимание именно на это ее свойство: большое количество самого разнородного материала, который, самое главное, никак не было принято раньше связывать между собой в т.н. "академических" работах по истории литературы, не возникало повода, причины для такого связывания... Вдруг в вашей работе, Алексей Юрьевич, - говорил мне А.М.Песков, - ни с того, ни с сего появляется, допустим, Катенин...

Я благоразумно промолчал в ответ, но в душе я меня тогда раздалось восклицание, вопль: ничего себе - ни с того, ни с сего! Катенин - активнейший участник литературной эпохи, лично знакомый и ежедневно, можно сказать, встречавшийся с основными "героями" моей статьи - и с самим Пушкиным, и с редактором "Благонамеренного" А.Е.Измайловым, - что же удивительного в том, что его имя возникает в этом контексте?! Потом-то для меня стало понятно: одно дело историко-литературная действительность, и совсем другое - умы историков литературы. Между ними нет прямой, общеобязательной связи.

Нет наработанной, привычной "академической" связи между теми литературными явлениями, которыми я оперирую в своей работе. А это значит, что, известные и привычные для специалиста сами по себе, они мгновенно становятся чем-то непонятным и одиозным при своей встрече друг с другом. Все известное, выученное - вдруг вылетает из головы, и кому же, какому знатоку истории русской литературы первой трети XIX века приятно испытать подобное происшествие!

Говорить о Катенине, допустим, в связи с журналом "Сын Отечества", где печатались материалы полемики о переводе "Леноры", - можно безболезненно, в уверенности, что такая речь будет плавно протекать мимо слушательских ушей. А лишь только это имя "столкнется" с чем-нибудь неподобающим, вроде журнала Измайлова, - произойдет катастрофа, душа слушателя "встрепенется, как пробудившийся орел", и начнется та-а-ко-о-ое!...

И тем не менее, Алексей Михайлович Песков был прав: внутренне, по существу, как разумный и искренний читатель - прав. В этой своей статье я на всем ее протяжении только и занимался тем, что приводил весь этот разнородный, по видимости хаотичный, и главное - сверх меры обильный, обременительный для восприятия материал, каждый раз не зная, что из этого выйдет.



*    *    *



А дальше литературные параллели, которые необходимо было привести к анекдоту из "измайловского" журнала, начинали множиться в невероятных количествах: это и предшествующее литературное творчество самого А.Е.Измайлова, и окружающие анекдот публикации его журнала рубежа 1810-х - 1820-х годов, и материалы прежнего его журнала, издававшегося совместно с А.П.Бенитцким, "Цветник", и внезапно, благодаря совпадению имен персонажей, вынырнувшая старая-престарая новелла В.А.Левшина "Досадное пробуждение", и потянувшаяся вслед за ней "философская сказка" Вольтера "Кривой крючник"... Словом, я немилосердно нагружал текст своей работы литературным материалом, лишь изо всех сил, добросовестно стараясь помочь читателю сквозь него продираться, - но в то же время, я был убежден в необходимости этого занятия.

Тогда это происходило почти что вслепую, но теперь я понимаю, насколько необходимо для достижения исследовательских результатов именно такое, СИСТЕМАТИЧЕСКОЕ обозрение как можно большего круга непосредственно относящегося к основному предмету исследования материала. Слово "систематическое" имеет тут специфический характер. Оно подразумевает выборку материала не по какому-то абстрактному, навязанному самим исследователем принципу, а под его собственную, материала, диктовку.

Так, скажем, мы не будем ограничиваться тем, что рассмотрим анекдот, опубликованный в журнале "Благонамеренный" за подписью "И.", - только лишь в кругу литературного творчества издателя этого журнала, Измайлова (к тому же: на каком таком основании мы сразу, априори решили, что Измайлов... был единственным издателем, создателем этого журнала?!). Коль скоро в центре этого произведения стоит происшествие на "убогом дому", - то его следует рассмотреть также и в контексте творчества того автора, который фундаментально разрабатывал эту тему, И.М.Снегирева, сколь бы "посторонней" для петербургского журнала и традиционно связывающейся с ним проблематики фигура этого ученого нам поначалу ни казалась...

Даже еще "поверхностнее", еще незначительнее: если герой анекдота 1821 года носит фамилию "Брагин" - то можно ли обойти вниманием сказку Левшина, герой которой прозывается так же? На каком таком основании она привлекается к рассмотрению и на чем основана уверенность в том, что автор анекдота ориентировался в именовании своего персонажа именно на этот источник, - сказать невозможно. Пока... не будет проведен этот сравнительный, ни на каком, казалось бы, основании не основанный и ни для кого не обязательный - лишь на "голом энтузиазме" предпринимаемый"! - анализ и не будут получены данные, "задним числом" убеждающие в необходимости, обязательности для научной истории литературы такого рода исследования.

Впрочем... "НЕВОЗМОЖНО" - за исключением одного маленького-маленького штриха: акт дарования автором имени персонажу в анекдоте "Благонамеренного" ПОДЧЕРКНУТ. Точно так же... как в романе А.С.Пушкина "Евгений Онегин"! И если БРАГИН "измайловского" журнала имеет себе литературного "двойника" в левшинской сказке, то что мы скажем о герое первого, и единственного романа самого А.Е.Измайлова (первая часть которого вышла в свет в... 1799 году, а вторая - в 1801-м): имя его звучит из-де-ва-тель-ски по отношению к имени героя автора бессмертного "романа в стихах", который будет написан два - два с половиной десятилетия спустя: ЕВГЕНИЙ... НЕГОДЯЕВ! Стоит ли после этого штудировать - буквально! - строчка за строчкой роман Измайлова "Евгений", и можно ли надеяться, что это принесет какие бы то ни было плоды для изучения творчества не только этого странного, все менее и менее понятного для нас литератора, но и - для пушкинистики?

Теперь я сознательно убежден в том, что, если подобным, чистосердечным образом довериться материалу и не пожалеть времени на то, чтобы пристально вслушаться, вглядеться в него, - то он сам, как волшебный клубочек в сказках, поведет исследователя в том направлении, в котором одна за другой, постепенно, хотя и в подавляющем большинстве случаев - неожиданно, непредсказуемо, решаются встающие перед ним проблемы. Именно таким способом, наметившимся в статье об "Убогом доме", была впоследствии написана моя книжка о "Неизвестных страницах творческой биографии Булгакова" (хотя в процессе работы над ней я тоже не вполне сознавал, что это и есть путь, который приведет к достижению цели).

Так, лишь по ходу написания текста статьи, то есть по ходу педантичного перечисления набравшихся литературных параллелей к анекдоту, я начинал понимать, насколько это важно - именно для постижения самой сути дела, - что обнаружилось сходство между анекдотом "Смелый и сметливый подьячий" и балладой "Ленора". Это давало ответ на вопрос: почему в журнале 1821 года появилась такая публикация? почему эта публикация оказалась тесно связанной с повестью Пушкина, которая будет создана в 1830 году? Одновременно это открытие В СОВЕРШЕННО НОВОМ СВЕТЕ ПРЕДСТАВЛЯЛО И ХАРАКТЕР ЖУРНАЛА "БЛАГОНАМЕРЕННЫЙ", его ПОДЛИННЫЙ литературный статус.

Принято считать, что к тому времени, к началу 1820-х годов, все ведущие русские литераторы окончательно покинули это издание и оно выродилось в домашнюю, кружковую забаву тогдашних пигмеев русской словесности, "певцов 14-го класса", как тогда выражались, во главе с Измайловым... Но пристальное рассмотрение того, что в действительности, вопреки этому предвзятому мнению, происходило на страницах журнала, показывало, что это вовсе не так. Лишь теперь, после того как была написана статья, я понимаю, что появление этого анекдота означало, что на страницах "Благонамеренного" 1821 года - вспоминалась сравнительно недавно, несколько лет назад отшумевшая литературная полемика, в которой определялось магистральное русло развития русской литературы; создавался памятник, мемориал этой полемики...

Аналогичный характер, по принятому сегодня среди исследователей мнению, носила "болдинская" проза Пушкина. Это был расчет с литературными формами предшествующих десятилетий, в том числе - с литературным наследием "Арзамаса". На основе травестийной арзамасской символики вырастал новый символизм пушкинской прозы. Но публикация в "Благонамеренном" 1821 года - служит как бы ранним, промежуточным этапом этой переработки! Именно в это время, в начале 1820-х годов, в перспективе создания "Бориса Годунова", Пушкин, изначально причисливший себя к кругу передовых русских поэтов, творцов "Арзамаса", размышляет об адаптации русской литературе наследия их прежних литературных противников - шишковистов, "беседчиков". И на страницах "Благонамеренного" - мы находим следы, отпечаток этих размышлений!

Ничего себе, журнальчик, выродившийся в литературную "домашность", кружковщину! Как и прежде, в конце 1810-х годов, измайловский "Благонамеренный" находился в АВАНГАРДЕ развития русской, а значит - и мировой литературы.



*    *    *


Отступление об avant-garde.



Если кто-нибудь подумал, что мое заявление об "авангардизме" журнала "Благонамеренный" было преувеличением или, допустим, "метафорой", - то это не так. И если представится случай, я постараюсь показать это на фактическом материале. Но дело обстоит еще более невероятным образом: едва ли понятие "авангард", вошедшее в наш кругозор лишь в отношении литературы ХХ века, в действительности - боюсь, что на меня сейчас посыплются каменья, - не является фактом самосознания авторов журнала "Благонамеренный", мало того - фактом словоупотребления, отраженного на его страницах!...

Владимир Николаевич Турбин предварил свой выдающийся "опыт жанрового анализа" творчества Пушкина, Гоголя, Лермонтова (в книге, вышедшей в 1978 году в обезображенном цензурой виде) публикацией в журнале... "Наука и жизнь" - публикацией, в которой выясняются конкретно-исторические истоки стихотворения Пушкина "Анчар".

В своих разысканиях, посвященных страницам "Благонамеренного", В.Н.Турбин обнаружил, что нелепая легенда голландского хирурга Фурша об "анчаре", которой был ослеплен Пушкин, в действительности получила опровержение - не только в западноевропейской науке, знакомство со специальными трудами которой нашего великого поэта труднодоказуемо, - но и на страницах петербургского журнальчика Измайлова... бок-о-бок с публикациями самого Пушкина и его ближайших друзей, причем еще в 1818 году!!

В.Н.Турбин в своей работе показывает, что Пушкин ориентировался не на данные естественной науки, а на... жанр: жанр "легенды", малодостоверной, фантастической, требующей к себе простодушного доверия слушателя, а взамен - одаривающей его познанием сокровенной стороны человеческих взаимоотношений и всемирной истории. Здесь, лично меня, смущает только одно: Пушкин, прибегая под покровительство "легенды", оказывается каким-то... боязливым перед лицом ЕСТЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ, так, как будто бы она, со всеми своими передовыми достижениями (наподобие уж вовсе "пушкинской", уж вовсе беллетристической "неевклидовой геометрии", связываемой нами сегодня с именем пушкинского современника, почтеннейшего профессора Казанского университета Н.И.Лобачевского), - не была ему, что называется, "по колено", как лилипутский флот для Гулливера!

Если он, создавая свое бессмертное стихотворение, выбирал "легенду" - то это не потому, что он "не дорос" до уровня современного ему естествознания (которое эту легенду - категорически отвергало), а потому... что его пе-ре-рос: знал о том, что эти "легенды" станут впоследствии, уже в "эйнштейновском" математическом естествознании ХХ века, тем образцом, которому наука будет стремиться следовать.

Конечно же, данными современной науки, сенсационными, демонстративно проигнорированными в его программном стихотворении, Пушкин владел вполне и задолго до его написания. И как раз заметка в "Благонамеренном", обнаруженная В.Н.Турбиным... об этом и свидетельствует! В ней встречается экстравагантное словоупотребление, на которое, конечно же, исследователь внимание обратил, но... благоразумно объявил его "опечаткой". А "АНЧАР" в заметке "Благонамеренного" был назван, ни много, ни мало... "АНГАР":


"...Правда, что на острове Ява растет дерево, называемое Ангар, которото [sic! опечатка в издании книги В.Н.Турбина 1978 года. - А.П.] яд, попавшись в самую легчайшую рану, скоропостижно умерщвляет; но оно стоит посреди лесов, окружено кустарниками и растениями, и на оное можно влезать без малейшей опасности..."


Не составит особого труда различить в этом написании названия - французское слово, выражение: "engarde" - что значит: внимание, к бою, будь настороже... Точно так же не составит труда для сегодняшнего, не запуганного "наукой" читателя увидеть, что в этой "опечатке" предвосхищается... сам текст стихотворения Пушкина "Анчар":


...Анчар, как грозный ЧАСОВОЙ,
Стоит один во всей вселенной...


- напишет Пушкин в 1828 году. "Часовой" - человек, как раз и поставленный для того, чтобы быть настороже, готовым к бою. В этой метафоре, таким образом, находит себе завершение та интерлингвистическая, русско-французская игра слов, которая украсила заметку о том же предмете, "анчаре", в журнале 1818 года...

Представляю, какой шум поднялся бы в те времена, когда создавался и пробивал себе дорогу к читателю "триптих" Владимира Николаевича, если бы была проанализирована вся значимость этого написания и сделаны соответствующие выводы! Лично для меня именно с обнаружения, с осознания (так сказать, "с подачи" В.Н.Турбина) этого феномена и началось понимание природы журнала "Благонамеренный" и специфики его публикаций. Кто же мог напечатать в журнале заметку, служащую составной частью творческого процесса создания стихотворения "Анчар", кроме поэта, который впоследствии, десятилетие спустя, его сочинит?

Становился мне понятен и замысел посвященных этому изданию 1810-х - 1820-х годов страниц книги "Пушкин, Гоголь, Лермонтов" - замысел, который я на свой страх и риск сформулировал в книжке о "Неизвестном стихотворении А.С.Пушкина": под видом привычного разговора о "литературных источниках", Владимир Николаевич решился экспонировать читателю публикации петербургского журнала, в которых отразились творческие замыслы Пушкина и процесс их воплощения. А вслед за этим обзором вставала новая, громадная проблема: степени участия Пушкина в журнале, номинальным издателем которого был объявлен А.Е.Измайлов; следовательно - пересмотра содержания литературной деятельности первого петербургского периода Пушкина в целом. Проблема эта не решена, и даже не поставлена до сих пор...

Слово, зашифрованное в тексте заметки об "анчаре" ("как часовой"), является метафорой - по отношению к предмету стихотворения. Но, повторим, по отношению к самому журналу однокоренное, созвучное, обретшее соответствующую семантику лишь столетие спустя, слово "АВАНГАРД" - метафорой не является. И, думаю, закулисный творец этого выдающегося, по-прежнему остающегося таинственным петербургского издания конца 1810-х - начала 1820-х годов (творец, кстати говоря, согласно общепризнанному мнению, заодно и современного русского литературного языка) пускался в эту словесную, литературную игру, в том числе, и потому, что она не ограничивается рамками одного, пусть и величайшего русского стихотворения, но и в полную меру отражает природу периодического издания, в котором напечатана заметка, "разоблачающая" бедного медика Фурша...



*    *    *



Итак, историко-литературная роль анекдота 1821 года, когда я заговорил о ней поначалу, в первых главах работы об "убогих домах", оставалась для меня еще неясна. Это лишь потом для меня стали открываться все новые и новые свидетельства ориентированности самого этого первоначального текста, его непосредственного состава, и на историю возникновения "Арзамаса", и на полемику вокруг перевода "Леноры" во всех ее подробностях. А произошло это проникновение в субстанцию историко-литературного процесса - именно в тот момент, когда я детально сопоставлял текст анекдота о "Смелом и сметливом подьячем" с повестью Пушкина "Гробовщик".

Оказалось, что Пушкин, творчески перерабатывая анекдот 1821 года, делает акцент именно на тех его моментах, которые имеют происхождение в истории этой литературной борьбы. Точно так же, обсуждая перевод "Леноры" в своей рецензии на сочинения Катенина, Пушкин вспоминает не о каком-либо ином моменте катенинского перевода, привлекшем внимание читателей в момент его появления, - а указывает именно на тот эпизод, в котором у Бюргера возникает аналог русских "убогих домов" - сюжетно-образной основы и анекдота "Благонамеренного", и "болдинской" повести Пушкина...

При всем впечатлении перегруженности статьи материалом, я в действительности... еще и сокращал, сколько мог, намечающиеся линии рассмотрения! Ведь вопрос не только в историко-литературной функции публикации 1821 года - но и в том, почему для выполнения этой функции была взят именно этот сюжет.

Так, все экскурсы в предысторию возникновения анекдота - историю преобразования его из "правдивого" рассказа в книге Кука в публикацию "Благонамеренного" - кажутся, наверное, разрозненными и необязательными. И если это происходит, то потому, что совершенно невыясненным осталось важнейшее обстоятельство: тема "убогих домов" в русской литературе - именно как тема общепонятной для определенного круга литературной игры, беллетристического творчества и источник символизации - была введена впервые, быть может, вовсе не Пушкиным и не Снегиревым, а наоборот, досталась им в наследие от предшествующих поколений русских писателей.

Тогда объяснились бы и связались воедино все факты, которые пока что кажутся изолированными друг от друга: то, что мотивы, относящиеся к этой теме, мы можем встретить и в публикациях журнала Измайлова и Бенитцкого "Цветник" конца 1800-х годов, и в ранних беллетристических вещах самого Измайлова, а сюжетные схемы самого анекдота 1821 года - заимствованы из сказок Левшина и Вольтера. Но дать такую связь в своей - да простится мне эта похвальба! - первопроходческой работе я не мог: этот предмет до сих пор - "terra incognita" и требует для себя специальных исследований и публикаций; я и завидел-то ее, эту "землю" впервые (как Колумб оставшиеся для него недосягаемыми берега континентальной Америки!) лишь благодаря своим "бессистемным" на вид разведкам линий, намечающихся в связи с анекдотом 1821 года.

А догадываться об этом, о бытовании тематики "убогих домов" в до-пушкинской литературе, между прочим, позволяет мне... перевод баллады "Ленора" Жуковским! Тот самый, поэтическую завуалированность наиболее грубых бюргеровских сцен в котором отмечает Пушкин в рецензии на сочинения Катенина. И как раз в том эпизоде баллады, в котором мы нашли аналог нашим "убогим домам", - несмотря на то, что исходная реалия, орудие колесования с оставленными на нем трупами казненных, претерпела у Жуковского наиболее неузнаваемую трансформацию, - именно у него, самым парадоксальным образом, наиболее ясно и сознательно указано на русский аналог места действия немецкой баллады. Лишь сделано это - не путем натуралистического воспроизведения внешних деталей картины, а благодаря сугубо литературному обыгрыванию затрагиваемого переводчиком явления.

Дело в том, что Жуковский контаминирует здесь эпизод баллады с эпизодом другого произведения немецкой словесности, с одним из самых знаменитых эпизодов мировой литературы. И, между прочим, с эпизодом, к которому (как это вообще характерно для переводческой практики Жуковского) поэт вернется в позднейшую эпоху своей жизни. А речь идет, ни много, ни мало, о заключительной сцене первой части трагедии Гете "Фауст".

Этот эпизод Жуковский будет обсуждать в одной из своих позднейших статей, а в переводе "Леноры" присутствуют реминисценции из него - та самая "воздушная цепь теней", о которой с видимым неудовольствием говорит Пушкин и которой у Гете соответствует ангельский хор, оправдывающий казнимую здесь, на земле детоубийцу. Интерпретация финала трагедии Гете, которая была сформулирована в позднейшей статье, - отразилась в той трансформации, которую претерпел эпизод бюргеровской баллады. (И это, между прочим, свидетельствует о том, что к этой интерпретации финала "Фауста" Жуковский пришел уже в середине 1810-х годов - и сохранял ее на протяжении десятилетий!)

Сейчас для нас такая контаминация разнородного материала кажется непонятной, и один только этот историко-литературный сюжет заслуживает посвященной ему отдельно работы. Но реминисценции из финального эпизода трагедии в эпизоде баллады - как раз и говорят о том... что в эпизоде бюргеровой "Леноры" Жуковский со всей отчетливостью узнал облик отечественного, русского "убогого дома". И, разумеется, - о том, что это явление изначально входило в сферу и его творческих интересов.

А каким образом это могло случиться - объясняет другой источник, относящийся к этой, общей для целой группы литераторов, теме: раскрытие темы "убогих домов" в позднейших работах Снегирева. Подобное место, надо понимать, в старые времена как нельзя лучше подходило для совершения преступления, аналогичного положенному в основу коллизии трагедии Гете. Разумеется, тогдашний литературный этикет не позволял говорить об этом в научных, выполнявшихся под эгидой "императорских университетов" работах открыто, и поэтому Снегиреву - совершенно так же, как Жуковскому, опоэтизировавшему бюргеровский эпизод, - пришлось сочинить явную легенду, прикрывавшую собой жестокую реальность.

По его рассказам, при "убогих домах" в старой России (напомню: открытых могилах с разлагающимися трупами) будто бы существовали... воспитательные дома для подкидышей, и сторож, охранявший это жуткое место, т.н. "божедом", выполнял одновременно и функцию их воспитателя! Вот эту-то леденящую кровь тему и затрагивает "мечтательный сентименталист" Жуковский, помещая в соответствующем месте своего перевода бюргеровской баллады реминисценцию из Гете.

И если, по детальном исследовании вопроса, окажется, что это действительно так, - сразу же объяснится то, что отдельные, вплоть до их неузнаваемости, мотивы "убогих домов" с такой частотой встречаются в литературных опусах первых десятилетий XIX века. Все это - видимые проявления того, что тема эта, впоследствии, в 20-е годы столь детально эксплицированная благодаря заботам И.М.Снегирева и увековеченная пушкинским "Гробовщиком", - служила общим мотивным фондом на предшествующих стадиях истории русской литературы.

Между прочим, в те же годы, когда разворачивается полемика вокруг переводов "Леноры", аналогичную тему детоубийства Пушкин берет за основу своего стихотворения "Романс" ("Под вечер, полночью ненастной..."). И аранжирована она у него - столь же таинственно, завуалированно, как и у Жуковского и Снегирева. Лишь представив себе воочию картину, нарисованную поэтом, можно догадаться, ЧТО ожидало, не произойди счастливой случайности, "горький плод любви несчастной" - в тех "пустынных местах", куда несла его героиня стихотворения!

Но самое любопытное, что отзвук этой "гетевской" (и, что еще более актуально для русской поэзии, "шиллеровской") проблематики можно различить... и в повести "Гробовщик", выросшей из анекдота 1821 года! Как и "божедом" у Снегирева, воспитывающий подкидышей на "убогих домах", гробовщик Адриан Прохоров в повести Пушкина (само жилище его, как давно подметили исследователи, в описании Пушкина напоминает... могилу, гроб) - в одиночку воспитывает двух сирот, двух своих дочерей, оставленных у него на руках сбежавшей от него супругой...



*    *    *



Новый участник того "хора", совместными устами которого на протяжении десятилетий сочинялась... повесть Пушкина "Гробовщик", выявился для меня, казалось бы, совершенно случайно, и лишь теперь я понимаю, что находка эта была обусловлена закономерной системой связей, организующей исследуемый мною сегмент истории русской литературы.

Интерес к изображению пространства, пространственности в литературных произведениях, роли в них автономной по отношению к говорящему, повествующему - фигуры НАБЛЮДАТЕЛЯ: автора, хозяина, распорядителя зрительного материала повествования - привел меня к изучению современных Пушкину "документальных" описаний городского ландшафта: путеводителей и публикаций, посвященных столичным празднествам. В числе других "открытий" оказалась книга П.П.Свиньина "Достопамятности Санктпетербурга и его окрестностей". И вот тут-то сошлись две линии изучения! Именно в журнале Свиньина "Отечественные записки" еще в 1822 году была опубликована первая статья по другой магистральной теме научных исследований И.М.Снегирева - "лубочных" картинок.

Тематика эта имеет к тому же самое прямое отношение к "Повестям покойного Ивана Петровича Белкина": Пушкин открыто упоминает лубочные картинки и в эскизах этого цикла, и вставляет описание одной из них в повесть "Станционный смотритель". А когда я стал вглядываться в "болдинскую" прозу Пушкина под этим углом зрения пристальнее (в статье "Три заметки о повести Пушкина "Гробовщик"), - то оказалось, что она и вообще пронизана тонким и глубоким пониманием поэтики лубочной картинки, черпает во многом в своем замысле из ее художественных принципов.

Чрезвычайно любопытно сравнить это событие выступления совершенно постороннего Свиньину, московского ученого Снегирева на страницах его петербургского журнала - с хрестоматийно (казалось бы!) известным фактом... литературного дебюта малороссиянина Н.В.Гоголя, который состоялся на страницах того же журнала "Отечественные записки" Свиньина. Ситуация, между тем, так сказать, типовая, всем известная: некто посылает своего "протеже", многообещающего литератора к своему коллеге с рекомендацией, просьбой оказать содействие... Но беда заключается в том, что для Пушкина по отношению к Гоголю в 1829 году такая естественнейшая ситуация - с точки зрения сегодняшней истории литературы, представляется а-при-о-ри невозможной и не подлежит даже сколько-нибудь серьезному обсуждению!

А между тем, уже сейчас просматривается общность художественных принципов повестей Гоголя и Пушкина, написанных еще до времени их предполагаемого знакомства в 1831 году. И от кого такая общность, спрашивается, могла исходить, если не от мастера - к ученику? Для полноты картины остается добавить, что в дальнейшем Гоголь проявлял живейший интерес к работам о народной культуре своего со-дебютанта по "Отечественным запискам" И.М.Снегирева, и этот интерес, к счастью, уже стал предметом историко-литературного изучения, хотя корни его, его происхождение, видимо, долго еще будут оставаться вне поля зрения гоголеведов.

В процессе зарождения ставшего впоследствии всеобщим интереса русского образованного общества к русской народной картинке, - процессе, который совершался в конце 1810-х - 1820-х годах, - начинали, в ходе работы над материалом, просматриваться некие закономерности. Изучение материалов журнала "Благонамеренный" показало, что сам термин "лубочные изображения (картинки)", который раньше считался изобретенным Снегиревым и истоки которого безуспешно разыскивали искусствоведы, - термин этот в действительности... появляется ДО опубликования работ московского энтузиаста на эту тему, еще в 1818 году на страницах "Благонамеренного" - и в произведении совершенно другого автора, не имеющего никакого отношения к Снегиреву, мало того - к изучению русских древностей и искусства вообще!

Да и заметка "от редактора", которой сопровождалась публикация маленького очерка самого Снегирева в "Отечественных записках", уже заставляла о многом догадываться. Заметка эта представляла собой не что иное, как краткий конспект, зародыш бесчисленных повествований... об отношениях Пушкина со своей знаменитой няней Ариной Родионовной и о роли ее в ознакомлении великого поэта с народным искусством - трогательных повествований, которые будут сочиняться последующими поколениями историков русской литературы:


"Чем любопытнее статья сия, показывающая наблюдательность и сведения в отечественных древностях г. Сочинителя, тем сожалительнее, что он не обратил своего внимания на достоинство лубочных изданий с другой стороны - не менее важной и замечательной. Я разумею: влияние их на детей разных состояний, посредством рассказов нянюшек, мамушек и кормилиц наших, кои большею частию почерпают свои сведения из лубочных картинок и книжек. Всякой же из нас по себе знает, сколь великое впечатление производят на ребенка сказки и повести, особенно слышимые им от любезных ему людей!"


А кто же, спрашивается, мог сочинить такую историю... в 1822 году, когда биографией Пушкина еще никто не занимался, да и интерес поэта к народному искусству еще не успел в полной мере проявить себя в известных нам сегодня классических формах?!...

Остается добавить, что после опубликования всего-навсего двух работ Снегирева в 1820-х годах термин "лубочные картинки" со сказочной быстротой приобрел не менее сказочную популярность... в русской беллетристике. И это при том, что при публикации второй из них, в 1824 году, в трудах Общества любителей российской словесности при Московском императорском университете, термин этот был сочтен... неприличным и из текста ее исключен, а статья стала называться "О простонародных изображениях"!

Чуть ли не каждый прозаик, от Булгарина до Пушкина, считал своей обязанностью упомянуть, обыграть эту реалию в своем повествовании. Это же можно заметить и из приведенного нами текста предисловия к публикации в журнале Свиньина, где словосочетание "ЛУБОЧНЫЕ КАРТИНКИ И КНИЖКИ" употреблено так, как будто бы оно является общеизвестным и бытующим с исконных времен, тогда как на самом деле - статья Снегирева 1822 года представляет собой... всего-навсего ВТОРОЙ случай его употребления во всей истории русской литературы!

При трезвом взгляде на вещи, кажется, ясно, что для такого успеха нужен был литературный авторитет куда крупнее, чем авторитет И.М.Снегирева. А поскольку фунаментальную, всецело осмысленную и принципиальную художественную разработку этого феномена мы встречаем именно в пушкинской прозе, - то нетрудно догадаться, где находится (и, пожалуй, еще с 1810-х годов) центр увлечения русских литераторов этой тематикой...

Читая "Достопамятности..." Свиньина, я обнаружил, что у него же, в одном из очерков затрагивается и вторая "снегиревская" тема, которая стала заглавной для нашей работы, - тема убогих домов. И вновь... происходит это обращение еще до того, как началась разработка этой темы самим Снегиревым (и, надо добавить, - одновременно с публикацией его статей о лубочных картинках)! Добро бы, если бы это обращение - было обращением к той же тематике: вполне понятно, если бы Свиньин, опубликовав в своем журнале статью Снегирева о лубочных картинках, заинтересовался этой темой и, видя ее перспективность, сам разразился опусом на том же материале. Но в том-то и дело, что мы наблюдаем - совершенно иную картину!

Публикуя статью москвича на одну тему - петербуржец сразу же печатает собственное эссе на тему, к которой... москвичу только еще предстоит всерьез подступить через несколько лет! Дело обстоит таким образом, как будто бы двум рядовым работникам литературы были... розданы части одной задачи, направления исследования, о существовании связи между которыми они до поры до времени не подозревали. Тем самым стороннему наблюдателю, будущему историку литературы совершенно явственно дано понять, что инициатива такой работы происходила не от Снегирева и не от Свиньина, а от некоего иного лица, обладавшего всей полнотой знания. Вновь, таким образом, просматривается единая творческая воля - воля мастера, организующая работу разных, не связанных между собой литераторов - подмастерьев.

Все эти разрозненные факты и "совпадения", вновь хочу подчеркнуть, слагались для меня в единую картину не ДО, а во время, по ходу написания работы "Убогой дом". Я далеко не сразу осознал смысл и того обстоятельства, что термин "лубочные изображения" появляется на свет в том же издании, что и литературный анекдот на тему "убогих домов", и того обстоятельства, что на эту тему напишет тот же самый Свиньин, который опубликует работу Снегирева об лубочных картинках, - равно как не осознал и самого этого повторения феномена "запаздывания" (но в разное время, со "смещением" примерно в пять лет) фундаментальных разработок признанного автора обеих этих тем Снегирева - по отношению к "пионерским", первопроходческим опусам... полных дилетантов в этих вопросах, Раевского и Свиньина.

И в этой моей недогадливости, неповоротливости мысли - ее, этой работы, конечно, большой недостаток. Но, с другой стороны, - откуда же эту, совершенно не ведомую до сих пор истории русской литературы, картину было бы взять - если бы такая работа не была написана, проведена?...



*    *    *



Вот этот весь материал - работы Снегирева и Свиньина об "убогих домах", а также отчасти - предысторию исследований "лубочных картинок" - я и постарался изложить и проанализировать в своей статье. Но дело в том, что эти публикации в исторической действительности не существовали изолированно, и отторжение их от всех литературных связей, вычленение их рассмотрения как отдельной темы - что считается нормой научной работы и даже священной обязанностью исследователя! - подобная абстрактно-научная рубрикация вела бы к непоправимому искажению самого этого материала!

Показательным примером могут служить военные мемуары А.Ф.Раевского (которым я посвятил затем наброски отдельного исследования). Кто бы мог подумать, что происхождение термина "лубочные картинки" нужно искать на их страницах! И пока исследователи ограничивались подбором работ ПО РУБРИКЕ искусствоведческих исследований - решения вопроса ожидать не приходилось. Необходимо было привлечь материал из совершенно ДРУГОЙ РУБРИКИ - взглянуть на работы Снегирева не с точки зрения их искусствоведческой проблематики, но с точки зрения их связей с кругом журнала "Благонамеренный"; так сказать, "скрестить" два считавшихся до сих пор совершенно автономными направления исследований - и лишь тогда можно было получить решение насущного вопроса истории русского искусствоведения.

Я обратил уже внимание в своей работе на то, что это впечатление чуждости друг другу двух комплексов материала - на самом деле иллюзорно, и задним числом появление термина "лубочные изображения" в тех же мемуарах Раевского представляется... само собой разумеющимся, более чем естественным: ведь жанр народной гравюры пережил свое новое рождение именно во времена ВОЙНЫ с Наполеоном, став средством патриотической пропаганды. Естественно, что мемуарист испытывал к нему повышенный интерес, и этот страстный интерес имел своим результатом рождение термина, бесповоротно вошедшего в словарь русского языка!

И разумеется: статья Снегирева о лубочных картинках была опубликована в петербургском журнале Свиньина в 1822 году - В ТОТ САМЫЙ МОМЕНТ, когда в Москве вышло первое отдельное издание воспоминаний А.Ф.Раевского, главы из которых в конце предыдущего десятилетия печатались в петербургском журнале Измайлова!

Точно то же, что и о теме "лубочных картинок" в отрывке воспоминаний Раевского и о теме "убогих домов" в анекдоте из книги Кука, - можно сказать и о журнале "Благонамеренный" в целом: интерес к истории русской культуры или, как тогда говорили, "русским древностям" прослеживается на его страницах систематически. Анекдот 1821 года о происшествии на "убогом дому" образует в номере журнала дилогию с другим, на первый взгляд невзрачным, анекдотом, который, в действительности, при ближайшем рассмотрении оказывается не чем иным, как вариацией знаменитой притчи "об инороге" из древнерусской "Повести о Варлааме и Иосафе". Притча эта, в частности, обычно входила в состав предисловий к старинным русским поминальным книжкам - "синодикам", где служила сюжетом книжных миниатюр, родственников русского лубка.

После того, как был проанализирован корпус такого разнородного материала, составлявшего основной предмет моей работы, передо мной намечались два новых направления исследований. Детальное, не сковываемое априорными представлениями рассмотрение отдельных материалов журнала "Благонамеренный" убеждает, что это издание сегодня взывает к новому, всестороннему изучению. Мы до сих пор чрезвычайно мало знаем о нем, а то, что открывается понемногу в таких частных, от случая к случаю "разведках", - опровергает устоявшиеся, и на поверку - поверхностные, поспешные суждения о нем, принятые в сегодняшней истории литературы. Я все более и более убеждаюсь в том, какой огромный шаг вперед совершил В.Н.Турбин в своей книге "Пушкин, Гоголь, Лермонтов", вновь и вновь прибегая к анализу данных этого источника, и именно в сопоставлении их с произведениями РУССКИХ КЛАССИКОВ первой трети XIX века.

Поэтому следующим шагом в моей статье, после выяснения всех доступных для меня литературных параллелей к анекдоту о "Смелом и сметливом подьячем", необходимым образом должна была стать попытка подхода к определению специфики этого издания, своеобразия его публикаций, тем более - публикаций, прямо связанных с анекдотом. Одну черту этого своеобразия мы уже указали: в самых неожиданных случаях на его страницах... обнаруживается присутствие А.С.Пушкина, который выступает - словно бы гением-вдохновителем журнала! Вторая особенность тесно связана с первой: остро-политический, и одновременно - резко полемический по отношению к господствующему умонастроению характер этого издания. Этой особенности мы уже слегка коснулись, когда сказали, что среди его публикаций обнаруживаются следы художественной концепции одного из наиболее знаменитых политических памфлетов Пушкина - стихотворения "Анчар". Теперь остается добавить, что присутствие этих мотивов было явлением не случайным.

Об истинной, лукаво завуалированной сугубо литературными интересами программе журнала в открытую говорило... само его название: "Благонамеренный" - понятие политическое, выражающее лояльность его издателей к существующему режиму. И одновременно - выбор такого слова в качестве названия печатного органа, да еще в эпоху повального увлечения тайной антиправительственной деятельностью в среде правящего сословия России, - самым очевидным образом звучало иронией по отношению к этому понятию. И вновь, такое иронизирование над названием печатного органа - черта характерно пушкинская, узнаваемая по его фамильярной переписке.

Имея в виду всем известные коммерческие, деляческие наклонности издателя самого популярного журнала того времени "Сын Отечества" - Н.И.Греча (к которому вскоре присоединится второй член этой "сладкой парочки", еще более одиозный Ф.В.Булгарин), Пушкин в одном из писем переиначивает патриотическое название журнала - в малопристойное, называя его... "Сукин сын отечества". Буквально то же самое происходит позднее и с названием самого "Благонамеренного": название этого печатного органа в дружеской переписке Пушкина подхватывается и переиначивается... в эвфемическое наименование совсем другого "органа", детородного! Думаю, небесполезным будет сделать еще одно отступление от настоящей критической ретроспекции моей работы и бегло рассмотреть два примера, демонстрирующих своеобразие политической журналистики авторов "Благонамеренного".

Когда я сказал, что сегодняшняя история литературы не имеет представления об истинном характере этого последнего журнального детища А.Е.Измайлова, я немного преувеличивал. Помимо работ В.Н.Турбина, можно указать на блестящую книгу О.А.Проскурина "Литературные скандалы пушкинской эпохи", - хотя и приходится пожалеть о робком, половинчатом характере этого исследования. Именно на страницах этой замечательной книги впервые было обращено внимание на одно из стихотворений, опубликованных в журнале "Благонамеренный", принадлежность которого Пушкину представляется несомненной.



*    *    *


Отступление о Коцебу.



Прежде всего бросается в глаза, что стихотворение, о котором идет речь, находится в тесной зависимости от появившейся в то же время эпиграммы Пушкина "[На Стурдзу]", и зависимости настолько явной, что сам по себе тот факт, что на протяжении многих десятилетий до появления книги Проскурина этот текст оставался вне поля зрения бесчисленной армии пушкинистов - перевернувших, казалось бы, всю периодику в поисках пушкинских публикаций, - сам по себе этот факт единодушной старательной слепоты о многом говорит! Вот текст пушкинской эпиграммы, которая сегодня вполне правдоподобно считается адресованной монархисту и апологету православия, русскому дипломату А.С.Стурдзе:


Холоп венчанного солдата!
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу.


Не знаю, впрочем, почему это четверостишие считается... эпиграммой, а не похвальным стихотворением! Показательно, между прочим, что в некоторых его изустных вариантах к нему прибавляется пятая строчка, содержащая непристойную рифму к фамилии немецко-русского литератора-драматурга, - словно современной Пушкину аудитории не хватало в этом опусе отрицательного, бранного заряда, который склонен приписывать ему загипнотизированный политической пропагандой наш современник.

Совсем недавно по Европе прогремело убийство Августа Коцебу (побывавшего, кстати, в свое время в лапах карательной машины русского самодержавия!) - немецкого писателя, ведшего пропаганду внешней политики Российской империи, сначала во время освободительной войны с Наполеоном, а затем в пору создания охранительного общеевропейского Священного союза, и убитого, в конце концов, по решению тайного молодежного патриотического общества студентом К.Зандом (он упоминается в стихотворении Пушкина "Кинжал"). Стурдзе, находившемуся на дипломатической работе в Германии и также опубликовавшему на немецком языке брошюру, в которой, в частности, выдвигалось требование установить контроль над политической активностью, процветавшей в германских университетах, - пришлось срочно выехать в Россию, чтобы обезопасить себя от подобных же карательных санкций подпольщиков.

Непонятно поэтому: то ли Пушкин восхищается деятельностью Стурдзы (если мы присоединимся к общему мнению и решим, что стихотворение действительно адресовано ему) - деятельностью, направленной на укрощение пропагандистской истерии западноевропейских революционеров, и в таком случае это РАННЕЕ четверостишие это должно считаться не чем иным, как зародышем, эскизом... собственной пушкинской политической, апологетической по отношению к самодержавию поэзии начала 1830-х годов, которая возникнет в ответ на антирусскую пропаганду западноеропейской печати, развернувшуюся в связи с подавлением польского восстания.

То ли, если встать на точку зрения апологетической по отношению к большевистскому режиму пушкинистики прошедших десятилетий... негодует против своего предполагаемого адресата. Во всяком случае, эпиграмма эта распространялась в списках, что автоматически, вне всякого размышления над ее содержанием придавало ей статус произведения вольнодумной поэзии. Чему тут, впрочем, удивляться, если во второй половине следующего десятилетия стихотворение Пушкина "Андрей Шенье", открыто посвященное... воспеванию такой же жертвы революционного террора, как и Август Коцебу, будет распространяться и оцениваться - в качестве образчика революционной пропаганды!!...

А в печати, в те же самые дни, когда Стурдза возвратился в Россию и Пушкин адресовал ему свое стихотворение, - появился... как бы "подцензурный" его вариант, и напечатан он был к тому же - в журнале под названием (звучавшем, впрочем, как мы знаем, амбивалентно) "Благонамеренный". И вновь я нахожусь в затруднении: не является ли обобщающая сила, мировоззренческий размах этого, второго произведения гораздо радикальнее, политически острее, чем мнимая "эпиграмма", принадлежность которой Пушкину считается безусловной?

Стихотворение это напечатано под названием "Загадка", и в ней действительно, с помощью развернутого иносказания, задается вопрос:


Друзья, что значит сей фантом?
С умильным, ласковым лицом,
Но и с когтями и хвостом -
Подобье древня супостата.
Трубит в бумажную трубу,
Увенчан лаврами Марата,
Обрызган кровью Коцебу.


О.А.Проскурин, перепечатавший это - прямо-таки вопиющее! - стихотворение в своей книге, увы, не осмелился даже заикнуться о проблеме принадлежности этой публикации перу Пушкина. Исследователь лишь выдвинул предположение, что эта публикация могла явиться ответом на пушкинскую эпиграмму. В связи с этим он был вынужден заново обратиться к датировке пушкинского четверостишия - на основе даты выхода журнального номера со стихотворением "Загадка". А это занятие щекотливое, поскольку возможная дата появления эпиграммы "[На Стурдзу]" до сих пор была тщательно вычислена на основе того времени, когда в Россию могли впервые дойти известия о европейских приключениях ее адресата.

По мнению исследователей, это могло произойти не раньше, чем сам Стурдза в своем бегстве от грозившей ему со стороны германских революционеров расправы достиг Польши. И не получается ли так, что стихотворение, которое должно было бы служить репликой на эпиграмму "[На Стурдзу]", появилось раньше... чем известия о приключениях Стурдзы стали известны ее сочинителю?!... Впрочем, быть может, никаких чудес не было, а все обстояло наоборот, и это Пушкин позднее переиначил стихотворение, прочитанное им в петербургском журнале?...

Как бы то ни было, все эти построения основываются на исходном предположении о безусловно охранительном характере публикации "Благонамеренного": не важно, она ли, эта публикация, полемизировала с Пушкиным, или "вольнодумец" Пушкин - полемизировал с ней. Вновь, как и в случае с пушкинским четверостишием, мы сталкиваемся с априорным убеждением, возникшим без сколько-нибудь серьезного анализа этой публикации и даже, как увидим, - в результате недостаточно внимательного отношения к самому ее печатному тексту. Да и о каком серьезном анализе может идти речь, если исследователь-пушкинист, просто обращаясь к ней, снимая многолетний гриф "совершенно секретно" с самого факта ее существования - и так ходит по лезвию ножа!

А между тем, дело обстоит прямо противоположным образом, чем это нам внушает мнение, представляющееся "само собой разумеющимся". Если бы авторство пушкинской эпиграммы "[На Стурдзу]", дошедшей до нас только в списках, не было удостоверено современниками и перед нами, точно так же как для журнальной "Загадки", возникла необходимость атрибутировать ее Пушкину, - то в отношении произведения "Благонамеренного" наша уверенность оказалась бы значительно выше, чем в отношении четверостишия, ходившего по рукам: в первом из них признаков принадлежности Пушкину куда больше, чем во втором!



*    *    *


Отступление о Стурдзе.



Собственно, в эпиграмме "[На Стурдзу]", в самом тексте этого произведения, можно указать... только один явный, сразу бросающийся в глаза признак принадлежности ее Пушкину! Да и то, честно сказать, "очевидность" этого признака - результат скрупулезного, длительного изучения поэтики пушкинских произведений, и боюсь, что далеко не каждый исследователь Пушкина в состоянии этот признак указать... А выявляется он - в результате сопоставления с другими произведениями, несомненно принадлежащими Пушкину, и прежде всего - того же времени, что и сама эпиграмма, и прежде всего - на ту же острозлободневную политическую тему, что и она.

В шифрованных строфах романа "Евгений Онегин" мы можем найти автобиографическое признание, сделанное в третьем лице, об участии поэта в собраниях политических заговорщиков конца 1810-х годов. Помимо всего прочего, там -


Читал свои noёl'и Пушкин...


"Noёl" - форма сатирического стихотворения, распространенного во французской поэзии, которое писалось под видом рождественской песни, "ноэля", а на деле представляло собой куплеты, обсуждающие злободневные темы современности. Эта стихотворная форма была воспринята русской поэзией в начале XIX века, отдал ей дань и Пушкин. Из пушкинских noёl'ей - именно так, во множественном числе упоминаемых в романе "Евгений Онегин" - до нас дошел только один, посвященный возвращению императора Александра I из дипломатического турне по западноевропейским странам после победоносного завершения войны с Наполеоном:


Ура! В Россию скачет
Кочующий деспóт...


И вот именно в этом стихотворении содержится характерный, неповторимо-пушкинский поэтический жест, который воспроизводится в эпиграмме "[На Стурдзу]".

Упоминание о себе в третьем лице - далеко не только является очередным указанием на "разность" между поэтом Пушкиным и повествователем в его романе. В основном тексте романа, где эта "разность" составляет развивающуюся на всем его протяжении интригу, имени Пушкина... не появляется вовсе! И его появление в разрозненных "декабристских" строфах, как бы находящихся "за горизонтом" романа, - парадоксальным образом знаменует слияние этого отчужденного, персонажного повествователя с реальным автором: подобно тому, как на горизонте пейзажа сливаются две параллельные линии... Речь о самом себе в третьем лице - характерная черта именно документальных (письма, автобиографические записки), а не вымышленных, беллетристических высказываний Пушкина (срв. знаменитое восклицание в связи с окончанием "Бориса Годунова": "Ай, да Пушкин! ай, да сукин сын!").

Упоминая о своем участии в деятельности тайных политических обществ в третьем лице, Пушкин как бы... отстраняется от себя самого, преподносит свое собственное чтение вольнодумных noёl'ей - как маску, как маскарадный костюм, и обратим внимание на то, что это преподнесение замечательно гармонирует с рождественским, новогодним характером самой стихотворной формы! Что же в данном случае является звеном, скрепляющим маску с личностью поэта, что обеспечивает искренность поэтического выступления Пушкина, избавляет его от неизбежно нависающих над ним упреков в нечестности по отношению к своим тогдашним слушателям?

Все дело в том, что "вольнодумный" характер этого стихотворения, и в частности - приведенных первых двух его строк, и во времена чтения его Пушкиным заговорщикам, и даже до сих пор - существует лишь в воображении его слушателей! Слушатели и читатели Пушкина... сами создают для него маску политически вольнодумного поэта, ведущего антиправительственную пропаганду. И от этой, навязываемой ему маски, от этого мнимого "Пушкина" и отстраняется поэт, говоря в "декабристских" строфах романа о своем чтении noёl'ей в третьем лице.

Впрочем, надо признать, что повод для того придумывания, сочинения мнимого Пушкина - он же сам и предоставлял. Но только необходимо одновременно уточнить, что предоставлял он своим читателям - возможность выбора: так ли, или диаметрально противоположно построить в своем сознании "образ поэта". За собой же - он оставлял неотъемлемое для любой свободной личности право согласиться или не согласиться с тем или иным построением, поддерживать и продолжать ту линию, которую он считает своей собственной человеческой, гражданской и литературной позицией, а не ту, которая диктуется, навязывается ему в качестве таковой - диктаторами, деспотами любого толка: анти-правительственными или контр-революционными.

Возможность альтернативного, противоположного принятому подавляющим большинством пушкинских современников и потомков прочтения содержится в лексике уже первых двух строк Noёl'я. "Деспот" - наименование восточных властителей, обладавших неограниченной властью, которой они могли злоупотреблять; слово это сделалось синонимом "тирана" и "самодура" и, примененное в отношении русского императора, оно, казалось бы, придает стихотворению безусловный характер политической сатиры и революционной пропаганды. Однако поэтическое произведение не ограничивается значением входящих в него отдельных выражений и слов. Все они объединены поэтическим замыслом, художественной концепцией, - и лишь в этих рамках становятся осмысленными.

Выражение "кочующий деспот" может быть воспринято как элемент политической сатиры лишь при наличии на то соответствующего желания читателя: будь ли он заговорщиком-революционером, или, наоборот, апологетом самодержавия. Антагонисты в этом отношении на удивление единодушны: они охвачены единым стихийным порывом - могущественным Эросом политической власти, противостоять которому чрезвычайно трудно, будь ты Л.И.Брежневым или А.И.Солженицыным.

Пушкин в своей поэзии борется против порабощения этой уродующей людские души стихии, борется за свободу человека. Он берет расхожее клише политической пропаганды и... совершает нечто противоположное тому, что происходит в его же "Анчаре" (недаром же это стихотворение зарождается, как мы говорили, на тех же журнальных страницах, на которых напечатана "Загадка", которую нам еще предстоит разгадывать, разбирать): он вырывает его ядовитое жало, лишает его силы, возбуждающей лихорадку политической борьбы, идеологическое беснование...

В самом деле, то же самое выражение, то же самое слово "деспот" может быть прочтено... совершенно нейтрально, вне какого-либо существенного оценочного значения. "Деспот" в греческом языке первоначально означало... всего-навсего "хозяина дома" - лишь потом оно стало обозначать правителя, сначала греческих городов-государств, потом - персидских, восточных царей, и уж затем, возвращаясь от этих, враждебных грекам правителей, приобрело тот негативный оттенок, который с таким энтузиазмом был воспринят и пушкинской, и нашей современностью.

Слово "деспот", таким образом, может означать то же самое... что и специфически русское, крестьянское выражение, употребленное Пушкиным в том же самом романе "Евгений Онегин", в котором упоминается стихотворная форма noёl'ей:


...Мой идеал теперь хозяйка,
Мои желания - покой,
Да щей горшок, да сам большой.


"САМ БОЛЬШОЙ" - это и есть не что иное, как... "ДЕСПОТ", хозяин крестьянского дома!.. Как сообщают комментаторы, выделенные у Пушкина слова - являются цитатой из пятой сатиры А.Д.Кантемира "На человеческое злонравие вообще", где выражение "сам большой" - как раз и стоит в одном синонимическом ряду с этим словом, "хозяин": "Щей горшок, да сам большой, хозяин я дома".

Именно это первоначальное, этимологическое значение и развивается в сюжете пушкинского Noёl'я, и здесь происходит то же самое, что и при "переводе" греческого термина в строках романа: он проецируется на реалии русского деревенского быта. Именно в окружении этих реалий предстают перед нами в дальнейших строфах герои Noёl'я. Сама Богородица - непременный персонаж этой рождественской формы - предстает в образе... русской крестьянки, погруженной в предпраздничные хлопоты:


Мария в хлопотах Спасителя стращает:
"Вот бука, бука, русский царь!"


А сам русский царь, пресловутый император Александр - предстает... неузнаваемым: каким-то Емельяном Пугачевым навыворот, как мечталось Пушкину в стихотворном посвящении Д.В.Давыдову будущей "Истории пугачевского бунта" ("В передовом твоем отряде / Урядник был бы он лихой..."). Предстает - в образе хозяина дома, уехавшего в город на заработки, возвращающегося на праздник домой и подвыпившего по этому случаю, норовящего показать свой характер...

И если мы взглянем теперь на эпиграмму "[На Стурдзу]", то мы обнаружим, что в ней ведется та же самая литературная игра, направленная на нейтрализацию и, так сказать, художественное сублимирование стихии политической пропаганды. Выражение "кочующий деспот", адресованное императору Александру в "ноэле", полностью эквивалентно в этом отношении адресованному ему же выражению "венчанный солдат" в эпиграмме.



*    *    *


Второе отступление о Стурдзе



Если истинный замысел Пушкина в его "рождественской песне" раскрывается при нейтральном, этимологическом толковании кажущегося нам по привычке оскорбительным слова "деспот", то в эпиграмме на Стурдзу - наоборот, сомнительное выражение "венчанный солдат" может быть понято в подлинном своем смысле лишь в том случае, если учитывать, что оно является не чем иным... как совершенно нейтральным, сугубо лексикологическим определением - экспликацией этимологического значения титула, обременявшего, по воле Петра I, пушкинского тезку, собрата по сословию, отдаленного (и, как утверждают... далеко не бесспорного) потомка боярского рода Романовых - царя Александра.

Слово "ИМПЕРАТОР" в Древнем Риме означало именно то же, что и в пушкинской эпиграмме: "ВЕНЧАННЫЙ СОЛДАТ"! "Императорами" провозглашались своими товарищами по оружию солдаты, полководцы, добившиеся крупных военных успехов и претендовавшие на политическую власть в Римском государстве.

И если верховный патрон русского патриота и апологета православия А.С.Стурдзы, тот, во имя которого молодой дипломат-публицист призывал к усмирению "распоясавшихся" немецких университетов, назван Пушкиным в этой его мнимой эпиграмме "венчанным солдатом" - то тем самым поэт не более, чем воскрешал этимологическое значение обессмыслившегося, надо думать, и для многих его современников титула (титула, хотя и внедренного в русский политический обиход Петром, но, надо сказать, навязывавшегося русским царям дипломатами из Западной Европы еще... с шекспировских времен, с XVI века; в "Зимней сказке" Шекспира - где, впрочем, и Богемия имеет выход к Средиземному морю - героиня без тени смущения заявляет: "Моим отцом был русский император"!).

Я сказал, что эта общая черта между пушкинским "ноэлем" и эпиграммой на Стурдзу (стихотворением, которое мы, в целях историко-литературного эксперимента, предположили считать лишенным авторства), эта оценочная нейтральность кажущегося поначалу обидным словесного жеста - в первую очередь извлекается на поверхность в результате анализа поэтики Пушкина. Но есть, обнаружимы в пушкинской эпиграмме, конечно, и другие черты, связывающие это (повторим, условно считаемое нами анонимным) четверостишие с пушкинской поэзией и - беллетристикой.

Само упоминание убийства Августа Коцебу, завершающее "эпиграмму", повторяется в программном стихотворении Пушкина "Кинжал". Здесь-то с особой силой проявилось своеобразие литературно-общественной позиции Пушкина: инкриминируемое поэту как вольнодумное, антиправительственное выступление, стихотворение это прямо было провозглашено Пушкиным в его переписке (рассчитанной, впрочем, на широкий, насколько это было возможным по тогдашним условиям русской жизни, общественный резонанс) "не противу правительства писанным"!

Если мы проанализируем структуру этого стихотворения, и выявим художественные, продиктованные его поэтическим замыслом причины упоминания в нем студента К.Занда и его преступления, - то мы обнаружим, в какой степени искренним было это заявление поэта (в письме, повторим, адресованном приближенному ко двору В.А.Жуковскому). Такой анализ провести, конечно, когда-нибудь необходимо, но сейчас мы не имеем возможности на него отвлекаться...

Напротив: простой здравый смысл, безо всякого обращения к эстетике, дает возможность оценить, насколько противоположным общепринятому сегодня истолкованию было употребление имени того же Коцебу в пушкинской эпиграмме. В самом деле, провозглашая ее адресата заслуживающим смерти, постигшей немецкого патриота, Пушкин тем самым... задает меру ценности деяний молодого энтузиаста А.С.Стурдзы.

Если считать контрреволюционную борьбу Коцебу - ничтожной, то и масштабы деятельности Стурдзы оказываются соответствующими. Но зачем же в таком случае, спрашивается, революционерам-заговорщикам было его, Коцебу, убивать? А раз масштабы личности и деяний немецкого литератора (пусть и невольно, пусть и как следствие постигшей его трагической участи) расширяются до общеевропейской значимости, то, следовательно, и сравнение с ним, приравнивание к нему нашего, отечественного патриота Стурдзы оказывается... вовсе не эпиграмматическим уничижением (как старались нас уверить прежние историки литературы), - а самой горячей, заинтересованной, сочувственной по-хва-лой!

Точно так же обстоит дело и с другим сопоставлением Стурдзы - с древнегреческим разрушителем храма Геростратом. Пушкин тем самым хочет сказать, что Стурдза призывал как бы к разрушению "храмов" европейского просвещения - взбунтовавшихся против существующего порядка университетов. Но ведь сам образ "разрушителя храмов" в произведениях Пушкина... также амбивалентен!

Этот список возглавляет... фигура величайшего из "разрушителей храмов" - Иисуса Христа. Уподобление человеческого тела архитектурному сооружению - вследствие которого пророчество Иисуса Христа о собственной смерти и было воспринято правоверными иудеями как покушение на разрушение иерусалимского Храма (впрочем... неоднократно совершавшееся Богом в буквальном, а не метафорическом только значении!) - древнейшая эта метафора развивается Пушкиным в повести "Гробовщик".

Истоки "болдинской" прозы Пушкина (об этом много писал В.Н.Турбин в своей книге "Пушкин, Гоголь, Лермонтов") постоянно обнаруживаются в публикациях журнала "Благонамеренный" конца 1810-х - начала 1820-х годов, и отзвук этой метафоры, составной частью вошедшей в будущую повесть, служит еще одним показателем (помимо очевидного соответствия текстов друг другу) связи эпиграммы на Стурдзу с опубликованной в этом журнале стихотворной "Загадкой"...

Но Пушкин в своей "болдинской" прозе на этом не останавливается! В соседней с "Гробовщиком" "повести покойного Ивана Петровича Белкина" - "Станционном смотрителе" мы обнаруживаем проекцию... другого библейского сюжета о "разрушителе храмов", сюжета, в такой же степени представляющего эту фигуру с ее положительной, вызывающей всеобщее одобрение стороны - в противоположность представляющему ее в пушкинской эпиграмме имени Герострата. Герой "Станционного смотрителя" носит имя библейского богатыря Самсона, закончившего свои подвиги тем, что, попав в плен, он обрушил языческий (как и в легенде о Герострате!) храм на врагов своего народа - филистимлян.

Сюжет библейского рассказа, как показал это В.Н.Турбин, реминисцируется в повести Пушкина через посредство одного из примыкающих к этому финальному его событию эпизодов: как и библейский богатырь, Самсон Вырин пушкинской повести был побежден, лишен силы женщиной - своей дочкой Авдотьей Самсоновной, бегство которой роковым образом переломило течение его жизни...

Напомним, что именно "филистером", то есть ФИЛИСТИМЛЯНИНОМ, в образном значении этого слова, будет назван в романе "Евгений Онегин" студент одного из этих германских университетов, Ленский! А это, в обратном направлении, дает и проекцию образа разрушителя храма этих "филистеров"-филистимлян, богатыря Самсона, - на фигуру Стурдзы-"Герострата" в эпиграмме 1819 года.

Разрушители храмов в творчестве Пушкина, таким образом, предстают во всем величии своего традиционного, историко-символического значения, и сравнение с одним из представителей этой обобщенной фигуры героя четверостишия - далеко не свидетельствует об однозначно негативной, эпиграмматической только направленности этого произведения Пушкина! В той же степени, как и остальные исторические параллели, это сравнение может означать и превознесение Стурдзы, похвалу ему...



*    *    *


Третье отступление о Стурдзе.



Когда несколько лет спустя после заочной петербургской эпиграммы, в своей "южной ссылке" Пушкин лично познакомится с А.С.Стурдзой, он сообщит в письме Вяземскому из Одессы от 14 октября 1823 года неожиданное известие:


"Здесь Стурдза монархической; я с ним не только приятель, но кой о чем и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом".


Видимо, существо его религиозно-политических взглядов импонировало Пушкину, обнаруживало родство с его собственными поэтическими идеями (высказанными, в частности, в столь же превратно, как и рассмотренные нами образцы пушкинской политической сатиры, истолкованном с самого начала современниками стихотворении "Вольность"): с тем, что А.А.Блок впоследствии, адресуясь Пушкину же, назовет "тайной свободой". То есть свободой, недостижимой никакими революционными, насильственными преобразованиями...

В приведенной фразе из письма Вяземскому в эпитете, данном Стурдзе, отразилось другое стихотворение Пушкина 1819 года (известное нам лишь в отрывке), если угодно - новая эпиграмма. Эпиграмма эта отражает ту же самую общественно-политическую позицию обсуждаемого лица, что и предыдущая, и оценивает ее столь же, как и она, неоднозначно:


Вкруг я Стурдзы хожу,
Вкруг библического,
Я на Стурдзу гляжу
Монархического...


Загадку в данном случае составляет... мизансцена: что означает это "хождение" Пушкина "ВОКРУГ" адресата?! Разгадку этого поэтического образа до сих пор даже не попытался дать ни один комментатор. А между тем... разгадку эту следует искать в числе генетических параллелей все к тому же стихотворению "Анчар", истоки которого мы нашли в журнале "Благонамеренный".

Параллель ему - стихотворению о "ДРЕВЕ ЯДА" - составляет поэтическое произведение Пушкина, написанное в том же, 1828 году, произведение, можно сказать, о "ДРЕВЕ ЖИЗНИ": вступление к поэме "Руслан и Людмила". Там и появляется персонаж, который ведет себя... точно так же, как сам Пушкин в своей второй "эпиграмме" на Стурдзу! -


У лукоморья дуб зеленый.
Златая цепь на дубе том.
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом...


Здесь "кот ученый" - оказывается собеседником поэта, рассказывающим, передающим ему свои сказки: точь-в-точь как рассказчики - собеседники покойного Ивана Петровича Белкина в цикле "болдинских" повестей Пушкина, которые появятся пару лет спустя. В нашей работе о "Повестях... Белкина" мы обращали внимание на то, что в фамилии их вымышленного автора укрыто другое сказочно-мифологическое животное, которое оказывается... как бы "преемником" кота из вступления к поэме и тоже выполняет функции сказочного повествователя (свои повести Пушкин так и называл: "сказками"). Но только теперь роли переменились: автор-повествователь с фамилией, производной от названия сказочного животного, "белки", становится таким же слушателем, каким был автор-поэт во вступлении к "Руслану и Людмиле".

Еще теснее свое отождествление со сказочными животными Пушкин разыгрывает в письме брату Льву (!) от 27 марта 1825 года, где идет речь о выходе самой знаменитой из фантастических повестей Ант.Погорельского (А.А.Перовского) "Лафертовская маковница".

В этой повести родство сказочного кота с человеком мотивировано сюжетно: один из ее персонажей, как Бегемот в романе М.А.Булгакова, обладает способностью представать то в облике человека, то кота. Другой персонаж этой повести ("почталион Погорельского") упоминается, кстати, у Пушкина в "Гробовщике", действие которого развивается... близ тех самых Патриарших прудов, на которых начинается действие великого булгаковского романа.

И Пушкину настолько понравилось это "булгаковское" изображение персонажа у Погорельского, Пушкин был настолько им восхищен, что, пишет он своему корреспонденту, в процессе чтения то и дело воображал себя этим человеком-котом и, совершенно как булгаковский Бегемот, урча и мурлыкая, разгуливал вокруг стола, выгибал спину и... чуть ли не потирал гривенником свои воображаемые кошачьи усы:


"Душа моя, что за прелесть "Бабушкин кот" [так Пушкин переиначивает название "Лафертовской маковницы"]! я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном Фалалеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину. Погорельский ведь Перовский, не правда ли?"


И вот, три года спустя автор поэмы "Руслан и Людмила" предстанет в образе собеседника разгуливающего вокруг сказочного дуба кота (чтобы еще через пару лет явиться в образе автора прозаических "сказок" - человека-"белки"). Но ведь те же самые пять-шесть лет можно отсчитать... и в обратную сторону. И получить в результате точно такое же зеркальное отражение. Как не узнать в пушкинском письме 1825 года мизансцену, образующую начальное четверостишие второго из стихотворений Пушкина, адресованных Стурдзе!

Пушкин "ходит вокруг" него - точно так же, как ходил он, воображая себя котом из сказки Погорельского. Более того, в письме он добавляет одну деталь, которая не оставляет сомнений, что Стурдза и посвященное ему стихотворение прямо вспоминаются им: "Я на Стурдзу смотрю..." - говорится там. А письме: "выступаю... повертывая голову". "Повертывать голову" и надо именно для того, чтобы смотреть на то, вокруг чего ходишь! И если сейчас, в 1825 году, в пушкинском уединении в Михайловском смотреть вроде бы не на что - то это лишь потому, что в этой забавной сценке разыгрываемой поэтом, вспоминается мизансцена из стихотворения 1819 года.



*    *    *



А там, в стихотворении, в центре вновь описываемого Пушкиным воображаемого круга находится... Стурдза. Библический, монархический. В чем причина такой экстравагантной параллели - дает нам понять другая вариация той же кошачьей мизансцены, хождение кота, посаженного на "золотую цепь", вокруг волшебного дуба в прологе к поэме "Руслан и Людмила": "древа жизни", повторю, составляющего контрастную параллель "древу яда", смерти в "Анчаре".

Стурдза в стихотворении Пушкина - представитель, персонификация: православия, русской монархии. В 1832 году, когда будет напечатано стихотворение "Анчар", вокруг него разгорятся страсти, именно потому что в нем тоже увидят аллегорическое изображение русского самодержавия. В черновике неотправленного письма другому представителю русской монархии, на этот раз - шефу жандармов А.Х.Бенкендорфу, Пушкин напишет по этому поводу:


"Подвергаясь один особой, от Вас единственно зависящей цензуре, - я, вопреки права, данного государем, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной цензуре, ибо весьма простым образом - сия цензура будет смотреть на меня с предубеждением и находить везде тайные применения, allusions и затруднительности - а обвинения в применениях и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом "дерево" будут разуметь конституцию, а под словом "стрела" самодержавие".


Воображая себя сказочником-котом, разгуливающим вокруг "Стурдзы монархического", Пушкин "повертывал голову" и "смотрел" на него - здесь, как бы в ответ, наоборот, "от Вас единственно зависящая цензура... смотрит на меня с предубеждением". Такое плоское аллегорическое толкование образов из собственного стихотворения, как в приведенных строках, Пушкин давал, конечно, в шутку, в насмешку над подозрениями цензоров и охранников.

Но, тем не менее, шутка в кривом зеркале отражала истину. Как мы показали в нашей работе, Лукоморье пушкинского пролога к поэме - не что иное, как излучина Финского залива у Петергофа, а историк-сказочник кот на золотой цепи - связанный по рукам и ногам званием придворного историографа Карамзин. Что поделаешь: и тут дерево, не анчар, так дуб, означает... самодержавие! Правда - покровительствующее, благодетельствующее поэту, исследователю русской истории... В конце 1820-х - начале 1830-х годов Пушкину и самому довелось оказаться в этой роли, и его диалог с Бенкендорфом по поводу "Анчара" показывает, каково ему, вдохновенному "сказочнику", было носить эти "золотые цепи".

Но и за плоскостью шутки в диалоге с Бенкендорфом можно различить известную нам глубину и неоднозначность политической мысли Пушкина, оставшейся неизменной с конца 1810-х годов, когда он драпировался в одежды вольнодумца-революционера. Парадоксальным образом, "дерево", в его стихотворении служащее источником яда для стрел "непобедимого владыки", здесь, в письме, оказывается... аллегорией "конституции", в противоположность "стрелам", означающим самодержавие! Стрелы теперь оказываются... как бы направленными в это дерево, как стрелы Вильгельма Телля в тираноборческой трагедии Шиллера!

Такое отождествление "самодержавия" и "конституции" ничуть не является абсурдным: известно, что Пушкин как раз и смотрел на царей из династии Романовых как на... истинных "революционеров". И в данном случае, самого себя Пушкин осознает наделенным "правом, данным государем" - правом печататься вне общей цензуры. А конституция (в условиях конституционной монархии, которая ожидалась тогда русским обществом и подготавливалась самой правящей династией) - это ведь и есть "право, данное государем". Повторю, что письмо Пушкиным не было отправлено, и не удивительно: ведь в системе его иносказаний Бенкендорф как раз и предстает истинным врагом самодержавия, "стрелой", направленной в "дерево" (подобно тому, как Вильгельм Телль у Шиллера стреляет в родного сына)...

И уже тогда, в 1819 году, сочиняя свое стихотворение о "монархическом Стурдзе" - как показывает его художественное построение, мизансцена, повторяющаяся из десятилетия в десятилетие, - Пушкин мыслил себя вовсе не вольнодумцем, вовсе не метателем отравленных эпиграмматических стрел, но в роли "сказочника", сидящего на "золотой цепи" русского самодержавия; в роли Карамзина.

Нам думается, что "кошачье" разгуливанье Пушкина вокруг "монархического" и "библического" Стурдзы проникнуто тем же пафосом, какой владел им, когда он в 1825 году "перечел два раза и одним духом всю повесть" Погорельского-Перовского и "только и бредил Трифоном Фалалеичем Мурлыкиным". Мизансцена из второго стихотворения 1819 года, посвященного Стурдзе, знаменует то же самое торжество по поводу "судьбы" тайного единомышленника, осмелившегося откровенно исповедать свои идеалы и при этом, в отличие от злосчастного немца Коцебу, счастливо избежавшего кровавой мести врагов, - то же торжество, что и первое посвященное тому же Стурдзе четверостишие, которое мы, с легкой руки присяжных историков и пушкинистов, привыкли считать разоблачительной "эпиграммой"...



*    *    *


Второе отступление о Коцебу.



Таким образом, начав доказывать принадлежность Пушкину "анонимной" эпиграммы "Холоп венчанного солдата...", мы не можем остановиться - настолько густой, в условиях этой искусственно созданной, экспериментальной ситуации, оказывается сеть зависимости этого "неизвестно кому принадлежащего" четверостишия... от оригинальной, неповторимо-личностной ПОЭТИКИ пушкинских произведений!...

Еще сложнее дело обстоит со стихотворением, опубликованным в 1819 году в журнале "Благонамеренный". Понадобилось бы, пожалуй, написать целую книгу, чтобы перечислить и должным образом проанализировать все признаки, указывающие... на принадлежность этого произведения Пушкину! Напомню его текст, приведенный в самом начале этих затянувшихся "отступлений":


Друзья, что значит сей фантом?
С умильным, ласковым лицом,
Но и с когтями и с хвостом -
Подобье древня супостата.
Трубит в бумажную трубу,
Увенчан лаврами Марата,
Обрызган кровью Коцебу.


Стихотворение называется "ЗАГАДКА". Однако я уверен, что никто из прочитавших книгу О.А.Проскурина ("Литературные скандалы пушкинской эпохи". М., 2000), где это стихотворение было перепечатано, даже не попытался... найти на нее ответ! Да тут и разгадывать вроде бы нечего. С первого взгляда кажется само собой разумеющимся, что в этом стихотворении разоблачается революционный "фантом" конца XVIII - начала XIX века: Французская революция, с ее лозунгами "свободы, равенства и братства" и ее террором; и дальнейшее, за ней последовавшее - деятельность современных тайных политических обществ.

Никакая это не загадка, а самая обыкновенная, плоская "агитка"; так и счел автор указанной книги. Но этот поверхностный взгляд в корне ошибочен. Еще ошибочнее - считать, что стихотворение это появилось вне всякой зависимости от эпиграммы Пушкина на А.С.Стурдзу. Подлинный замысел "Загадки" открывается именно в перспективе пушкинского поэтического творчества, и именно - в будущей его перспективе, то есть - не известной, недоступной тогда, в 1819 году никому, кроме самого Пушкина.

Ровно десятилетие спустя после появления в журнале "Благонамеренный" этого поистине "загадочного" стихотворения Пушкин напишет стихотворение, имевшее судьбу, прямо противоположную: оно тоже было в своем роде загадочным, но разгадке его пушкинисты на этот раз - посвятили немало усилий. Одни считают это стихотворение адресованным известному бюсту императора Александра I работы Торвальдсена, другие - некоему абстрактному скульптурному изображению Наполеона.

Мы не будем сейчас подробно вдаваться в разбор материалов, относящихся к выяснению той или иной адресации. Скажем только, что стихотворение это, так же как и журнальная публикация десятилетней давности, является описанием некоего лика и посвящено напряженной, полемически, публицистически даже, заостренной медитации по его поводу. Споры вокруг того, кому этот описываемый лик принадлежит, показывают, что это стихотворение Пушкина также содержит в себе загадку, аналогичную "Загадке" 1819 года. Оно тоже предполагает для читателя необходимость отгадать, о каком изображении идет речь:


Напрасно видишь здесь ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку
И гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен:
Таков и был сей властелин -
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.


Как видим, загадка удваивается, и даже... учетверяется: одно чувство, выражаемое портретом, противоречит другому, исключает другое, и оба они, теплота "улыбки" и жар "гнева", - противопоставляются "холоду" материала, мрамора. Загадку представляет собой не только утаенный поэтом от читателей прототип скульптурного портрета, но и явно обсуждаемые в стихотворении его, этого портрета, художественные принципы, его замысел. "Чувства", испытываемые властелином, являются - ненастоящими, являются - имитацией чувств: поэтому они и могут оказываться... взаимоисключающими, быть - "противочувствиями", испытываемыми... одновременно, или сразу подряд, безо всякого психологически оправдываемого перехода.

Иными словами, оказываются - не чем иным, как актерской игрой, "арлекинадой". А последнее это слово это в пушкинском эпиграмматическом лексиконе имеет себе соответствие.

Чуть позже, в начале 1830-х годов развернется полемика пушкинского круга писателей, литераторов-"аристократов" с "торговым" направлением в русской словесности, в лице издателей "Сына Отечества" и "Северной Пчелы" Ф.В.Булгарина и Н.И.Греча. Первый из этого тандема получит в пушкинских эпиграммах прозвище, производное от фамилии знаменитого французского полицейского сыщика и еще одного наименования площадного актера: "Видок Фиглярин". Император Александр - "арлекин", Фаддей Булгарин - "фигляр"! Таким образом, "властелин" из стихотворения 1829 года отождествляется со своим... "холопом"! Только "фиглярство" в данном случае, в случае Ф.Булгарина, заключалось не в игре "противочувствий", а в столь же безболезненной смене взаимоисключающих убеждений.

Пушкиным в точности воспроизводится описание аллегорического портрета из стихотворения 1819 года. Изображение тогда, в 1819 году характеризовалось точно таким же "противочувствием", как и изображение двух императоров - Александра и Наполеона в 1829 году, противоречием между приветливостью, благожелательностью и угрозой, опасностью для окружающих:


...С умильным, ласковым лицом,
Но и с когтями и хвостом...


И даже синтаксически оба стихотворения одинаковым образом представляют собой обращение к собеседнику: некоему другу, единомышленнику, с которым Пушкин без опаски обсуждает далеко не похвальные свойства бывшего "властелина"; "друзьям", к которым прямо адресуется автор "Загадки". Наконец, отражается в стихотворении 1829 года и очевидно пушкинское соответствие, аналог стихотворению "Благонамеренного" - эпиграмма на Стурдзу: в 1829 году, благодаря заключительному эпитету, в стихотворении также присутствует... "холоп венчанного солдата", Булгарин!

Но ведь такое воспроизведение, редупликация Пушкиным поэтического изображения десятилетней давности показывает, что в сатирическом, разоблачительном стихотворении "Благонамеренного" изображено вовсе никакое не революционное европейское движение рубежа веков... а тот, или то, против чего оно было направлено: "властелин" (неважно - легитимный ли властелин, царствующий русский император Александр, или властелин-узурпатор, свергнутый коалицией европейских властелинов император Наполеон), изображена мо-нар-хи-я! И, таким образом, в легальном, издававшемся в самом центре царской России журнале (а вовсе не в каком-нибудь журнале "Колоколе" или, не к ночи будь помянута, газете "Искра") на рубеже второго и третьего десятилетий XIX века разоблачалось, сатирически высмеивалось... царское самодержавие!



*    *    *


Третье отступление о Коцебу (постскриптум).



Тесная переплетенность между собой изображений АНТАГОНИСТОВ в этом стихотворении - проявляется и в их атрибутах. Переплетенность, близкое сходство, почти неразличимость - проявляется в том, что одни и те же (по видимости) атрибуты могут относиться и к тому и к другому из изображаемых полюсов; их все же, несмотря на это, антагонистичность, непримиримость - в том, что каждое из этих переплетенных между собой изображений - можно все-таки различить, абстрактно вычленить, рассмотреть отдельно от другого.

Почему "фантом" изображается "трубящим в бумажную трубу", можно понять из слов, произнесенных австрийским канцлером Меттернихом на совещании министров иностранных дел основных германских государств в августе 1819 года, приводимых в сочинении С.М.Соловьева "Александр I: Политика. Дипломатия". Это - газетная пропаганда, публицистика:


"Печать в Германии стала исключительным достоянием партии, враждебной всякому общественному порядку, всякому существующему учреждению, и столь могущественна, что могла заставить молчать всех благонамеренных писателей".


Однако это орудие, которым, в ту эпоху после окончания наполеоновских войн с одинаковым усердием пользовались обе противостоящие стороны - и европейские правительства, и их ниспровергатели, то есть правительства - будущие, имеющие прийти им на смену. Тот же Соловьев объясняет причины события, находящегося в центре обоих разбираемых нами стихотворений:


"Коцебу был ревностный консерватор, но не это одно возбуждало против него ненависть: никто так беспощадно не осмеивал странность немецкого либерального движения, этого разброда чувств и ума в новом деле, к которому было так мало приготовления; ничто так не раздражает, как ловкая насмешка, попадающая в цель, и раздражение против Коцебу было страшное".


"Трубящими в бумажную трубу" мог быть с тем же успехом представлены и Август Коцебу и Александр Стурдза! Упоминание этого мотива - так же, как и все остальное, выдает зависимость этого анонимного стихотворения от пушкинской эпиграммы на Стурдзу и связанной с этим последним истории: ведь именно звучание этой "бумажной трубы", брошюра, опубликованная Стурдзой, - и явилась причиной грозившей его жизни опасности и бегства, которым ему пришлось спасаться.

Таким образом, "лик", изображаемый в стихотворении журнала "Благонамеренный", - оказывается столь же "двуязычным", как и лик императора Александра в стихотворении Пушкина 1829 года, - и в другом отношении. Он не только передает внутреннюю двойственность его обладателя, но и - совмещает, отождествляет в себе черты антагонистов, полюса тогдашней политической жизни. И в том, что касается политической публицистики того времени, представленной именами Стурдзы и Коцебу, - эта изобразительная особенность стихотворения 1819 года достоверно передает историческую реальность, а именно - ту неразбериху, которая царила в умах современников и их оценках тогдашних деятелей литературы.

По словам Соловьева,


"Штейн, которого прусский король называл республиканцем, - Штейн писал великому герцогу Веймарскому, как его печалит усиление либерального направления в Германии".


Тот же историк передает слова издателя журнала "Рейнский листок" из его письма министру своего государя, герцога Нассауского. Он -


"отказывается от редакции журнала и просит для себя охраны, чтобы быть безопасну от страшных угроз, которые он слышит в собственном семействе и получает в анонимных письмах. Революционная партия грозила ему за то, что он аристократ, а между тем в Австрии его журнал был запрещен как слишком либеральный".


Таким образом, эта аллегорическая фигура - некий "фантом", некое существо, "трубящее в бумажную трубу", - теряет в стихотворении однозначность своей предметной соотнесенности; а следовательно - усложняется, обогащается новым уровнем осмысления и вся идейно-художестенная концепция этого произведения в целом! И при таком повороте этого изображения, развороте его как бы на 180 градусов, - мы вновь узнаём в нем... руку создавшего его поэта, Пушкина!

Ведь изображение это - полуфантастическое, аллегорическое существо, человечек с... нет, на этот раз не "когтями и хвостом", но... крылышками бабочким, мотылька, и именно: ТРУБЯЩИЙ В ТРУБУ! - изображается В ЭТО САМОЕ ВРЕМЯ, В 1819 ГОДУ, НА СТРАНИЦЕ РУКОПИСИ ПОЭМЫ ПУШКИНА "РУСЛАН И ЛЮДМИЛА". В человечке этом исследователями давно уже обнаружено портретное сходство... с Александром I, а в трубе, в которую он трубит - узнан почтовый рожок, что служит намеком на отмеченный в "Ноэле" Пушкина кочевой образ жизни русского императора в эти годы; его дипломатические вояжи по Западной Европе.

Впрочем... и ХВОСТ на этом многофигурном пушкинском рисунке - тоже есть! Его обладатель - изображенный неподалеку от нарисованного по пояс Александра получеловек, полурыба: ТРИТОН, тот самый "тритон", с которым будет сравниваться "всплывший" Петербург в написанной полутора десятилетием позже поэме Пушкина "Медный всадник". Следовательно, поэма эта - маячит на горизонте творческого воображения Пушкина уже сейчас, В 1819 ГОДУ; вырисовываются отдельные элементы ее будущего образного строя; и мы сейчас увидим, что аналогичное - ПРОИСХОДИТ И В СТИХОТВОРЕНИИ ИЗ ЖУРНАЛА "БЛАГОНАМЕРЕННЫЙ"; в нем - мы тоже обнаруживаем следы процесса формирования будущей пушкинской поэмы.

Тритон на пушкинском рисунке 1819 года - также изображен ТРУБЯЩИМ В ТРУБУ; и именно этот аксессуар - помог нам в свое время разгадать замысел этого изображения. Наделенным этим зооморфным атрибутом, упоминающимся в журнальном стихотворении, ХВОСТОМ, - Пушкиным изображается... еще один, наряду с Александром, из русских самодержцев; императоров. На этот раз - первый из них, Петр: труба, в которую трубит аллегорически связанный с основанной им столицей Тритон, - при ближайщем рассмотрении оказывается... НЕ ЧЕМ ИНЫМ, КАК КУРИТЕЛЬНОЙ ТРУБКОЙ: непременным атрибутом царя Петра, который и славится тем - что ввел, легализовал в России табакокурение!



*    *    *



Стурдза, как он изображен в пушкинской эпиграмме, оказывается, фигурально выражаясь, - в двух шагах от немца Коцебу, в момент произведенной над ним расправы, убийства. И следовательно, можно продолжить этот намечающийся пушкинский образ, ему пришлось испытать то, что испытывает человек, оказавшийся во время убийства на месте преступления. Это продолжение, эти намечающиеся в пушкинском четвростишии конкретно-зримые детали - И ОСУЩЕСТВЛЯЕТ, РЕАЛИЗУЕТ СТИХОТВОРЕНИЕ ИЗ ЖУРНАЛА "БЛАГОНАМЕРЕННЫЙ".

И как только это становится очевидным, поэт, это стихотворение сочинивший, оказывается в наших глазах... тем, кем и является в действительности: СО-АВ-ТО-РОМ Пушкина; то есть человеком, не просто пишущим на одну и ту же, сходную тему, но - реализующим один и тот же художественный замысел; говорящим с Пушкиным в унисон, одним с ним голосом; иначе, проще говоря - оказывается... САМИМ ПУШКИНЫМ!

Потому что "ОБРЫЗГАННЫМ КРОВЬЮ" (в данном случае - кровью... убиенного Августа Коцебу) может быть не только... УБИЙЦА; но и человек, оказавшийся рядом с происходящим убийством; человек - который в следующий момент, в следующую очередь должен был бы пасть жертвой того же самого кинжала, той же самой руки! Слова: "Обрызган кровью Коцебу" - в ПУШКИНСКОМ стихотворении "Благонамеренного" генерализуют сказанное в эпиграмме-четверостишии в отношении одного только Стурдзы - доводят его до изображения общей картины тогдашней политической жизни; дают понять, что любой из ее участников - так сказать, "обрызган кровью" павших своих товарищей: вот точно так же - как солдат на поле боя; подвергается одной с ними участи.

В том числе - и сам император Александр, в отношении которого, как известно, в то же самое время заговорщиками строились те же самые планы смертоубийства. Вновь обратимся к характеристике этой послевоенной эпохи, содержащейся в монографии С.М.Соловьева:


"...Чрез несколько недель после убийства Коцебу было произведено покушение на жизнь Ибелля, министра герцога Нассауского; преступником оказался также студент; сочувствие, обнаруженное молодежью к этим явлениям, заставляло предполагать соумышленничество, систему".


Сделанное нами сравнение с происходящим на поле боя - далеко не абстракция, не наш личный домысел. Потому что следующий атрибут изображения в стихотворении "Загадка" - это сравнение реализует. И это становится очевидным при сопоставлении с пушкинским же произведением, которое будет написано полтора десятилетия спустя, со вступлением к поэме "Медный всадник". Один из читателей этой поэмы когда-то, давным-давно поделился с нами своим наблюдением над изображением парада на Марсовом поле:


...Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.


Если солдатские шлемы - прострелены насквозь, сделал вывод этот читатель, то не означает ли это. что их обладатели... У-БИ-ТЫ?! И мы сразу же подхватили это рассуждение: конечно, "медные шапки" - это... ТРОФЕИ; ну, вот точь-в-точь как "ростры", отрубленные носы вражеских кораблей на противоположном берегу Невы, на Стрелке Васильевского острова! Можно было бы, конечно, и усомниться: мол, выходить на парад в головных уборах вражеской армии - это не по уставу. Но предыдущие строки Пушкина:


В их стройно зыблемом строю
ЛОСКУТЬЯ сих знамен победных...


- рисуют эти парады - вовсе не как щеголянье уставной формой, а именно - как картину армии, как она выглядит на поле сражения; сохраняющую черты ее боевого облика, а значит - и надетые в качестве захваченных в бою трофеев вражеские "шапки".

И если автор стихотворения 1819 года изображает свой загадочный "фантом" - "увенчанным лаврами Марата", то разве можно сделать из этого ОДНОЗНАЧНЫЙ вывод, что речь идет - о его, вождя Французской революции, последователях? Или - совершенно противоположный? Марат, как известно, был убит Шарлоттой Корде, приверженницей французской монархии. А значит - и "лавры" его перешли... победителю, точно так же как трофей, захваченный на поле боя. И самое главное: "лавры" эти в стихотворении 1819 года - изображаются водруженными на голову этого воображаемого, обобщенно-аллегорического победителя; противника, антагониста Марата.

Именно так - как "простреленные медные шапки", водруженные на головы ветеранов во время парада на Марсовом поле во вступлении к пушкинской поэме. Значит, в этой строке стихотворения из журнала "Благонамеренный" вновь, как и на пушкинском рисунке в рукописи "Руслана и Людмилы", - мы встречаемся... с эскизом одной подробности, художественной детали будущей поэмы Пушкина; значит, стихотворение это - является свидетельством, проявлением ее, этой будущей поэмы сочинения, изобретения ее художественного строя - уже тогда, в 1819 году!...



*    *    *



И наконец, загадочный противник, победитель этот, "фантом" из стихотворения "Загадка" - наделяется собственными удивительными портретными чертами: КОГТЯМИ И ХВОСТОМ! Одну из них, вместе с трубой, в которую трубят, - мы и увидели, опознали на пушкинском рисунке того же 1819 года. Другой же - предстоит... вновь, спустя целый ряд лет, появиться на страницах того же самого журнала "Благонамеренный". Причем появиться - в полемическом контексте; в публикации, где невероятно-удивительный характер этой "портретной детали" - будет уже не просто фактически наличествовать в составе литературного произведения, - но станет предметом критической рефлексии; будет специально отмечен и раскритикован во всеуслышание.

Но сначала эта портретная деталь в 1825 году вновь появится, повторится - тоже у Пушкина; в его стихотворении "Приятелям". В стихотворении этом - словно бы дается решение загадки, ответ на вопрос, заданный в стихотворении 1819 года: "Что значит сей фантом?..." Но ответ - насмешливый, иронический, потому что обладателем тех самых КОГТЕЙ, которыми наделен "фантом" из стихотворения 1819 года, в стихотворении "Приятелям" - оказывается не кто иной... как сам Пушкин:


Враги мои, покамест я ни слова...
И, кажется, мой быстрый гнев угас;
Но из виду не упускаю вас
И выберу когда-нибудь любого:
Не избежит пронзительных КОГТЕЙ,
Как налечу нежданный, беспощадный.
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей.


Стихотворение это, правда, было впервые напечатано во вновь родившиемся (так же, как, впрочем, было и с "Благонамеренным" - тогда, в 1818-1819 гг.) журнале "Московский Телеграф", и это несколько затемняет линию преемственности. Однако обращено было специальное, и самое пристальное внимание НА ЭТУ ИМЕННО ПОРТРЕТНУЮ ДЕТАЛЬ пушкинского стихотворения - в анонимной заметке, напечатанной именно в журнале "Благонамеренный"!


"...Более же всего напугало меня то, что у господина сочинителя есть когти..."


- писал неведомый до сих пор науке критик, скрывшийся за криптонимом географического происхождения "Сельцо Соколово" (образованным, впрочем, от названия такой же хищной птицы, с какой сравнивает себя в критикуемом стихотворении Пушкин; и тем самым - достаточно прозрачно намекающим на... ТОЖДЕСТВО АВТОРСКИХ СУБЪЕКТОВ стихотворения "Приятелям" и отвечающей на него прозаической заметки!). Забавная портретная деталь, возникшая на страницах журнала первых лет его издания, - вновь повторяется в последние годы его существования (буквально: втором с начала, 1819-м, и втором... с конца, 1825-м!).

И тем самым было продемонстрировано, что таинственному автору этой заметки - прекрасно известно о генетической зависимости нового стихотворения Пушкина от стихотворной "Загадки", напечатанной некогда в том же самом журнале, - и что он сам, этот не назвавший своего имени журналист "Благонамеренного" 1825 года - продолжает ту же самую линию, включается на равных правах и с полным понимением дела в ту же самую преемственность, идущую от программных публикаций журнала первых лет его издания.

А самое главное, как теперь выяснилось благодаря разысканиям нескольких поколений пушкинистов, историков литературы, - стихотворение "Приятелям" является таким же образцом ПОЛИТИЧЕСКОЙ поэзии Пушкина, что и политический манифест журнала "Благонамеренный" 1819 года "Загадка". Ну, а название нового стихотворения Пушкина - уже впрямую, самым очевидным, бросающимся в глаза, плакатным образом - подхватывает, продолжает то самое слово... с которого начинался текст этого, забытого, наверное, всеми, кроме его автора и его ближайшего литературного круга, в том числе - и издателей журнала, стихотворения:


ДРУЗЬЯ!...



*    *    *



Мы назвали разгадку, содержащуюся в стихотворении "Приятелям", иронической: Пушкин - как бы в шутку ОТОЖДЕСТВЛЯЕТ себя с фигурой, которой было посвящено стихотворение 1819 года, относительно которой - и загадывается эта "загадка". Что же касается подлинного, настоящего ответа на заданный в этом стихотворении вопрос, - то здесь нужно напомнить, что, самим своим заглавием, стихотворение это - присоединяется к целому пласту поэтических произведений, культивируемых в те годы - именно на страницах "Благонамеренного": к пласту журнальной РАЗВЛЕКАТЕЛЬНОЙ поэзии, включающей в себя раздичные виды ИГРЫ с читателем, таких как логогрифы, акростихи, шарады и загадки.

Напомним образ обобщенного создателя этого жанра, благополучно перешедшего на страницы периодических изданий следующего столетия, невзирая ни на какие произошедшие на этом рубеже исторические катаклизмы: знаменитого ребусника Синицына из романа Ильфа и Петрова "Золотой теленок". А главное, напомним, что он - занимается именно тем, чем занимался и неизвестный автор стихотворения "Загадка" в журнале 1819 года: приспосабливал этот вездесущий поэтический жанр - к нуждам... современной ему политической агитации и пропаганды! Дух "ребусника Синицына", можно сказать поэтому, витает над страницами журнала "Благонамеренный" 1819 года.

Напоминание о исконной жанровой природе разбираемого нами стихотворения нужно нам для того, чтобы напомнить о традиционном, всем известном и привычном ОБЛИКЕ произведений этого жанра: в тексте стихотворения загадывается загадка - а ПОД текстом стихотворения, в перевернутом виде, печатается слово (да-да, то самое, из размышлений пушкинской Татьяны в седьмой главе романа "Евгений Онегин": "Ужель загадку разрешила? Ужели слово найдено?") - служащее раз-гад-кой.

Это, казалось бы, тривиальное замечание - но его необходимо было сделать потому, что, как показывает опыт, единственному современному читателю и исследователю, которому довелось обратиться к этому стихотворению, - и в голову не пришло... что стихотворение 1819 года, сама его форма, его типографский облик на журнальной странице - подчинено тем же самым неумолимым законам жанра! Напечатан текст "Загадки" - а под текстом...

Под текстом напечатаны три... загадочные же буквы. Причина понятна: одно средство затруднения прочтения слова, позволяющее читателю не сразу сдаться и потратить какое-то время на самостоятельный поиск решения, перевернутость его по отношению к основному тексту - в данном случае отсутствует. Поэтому публикаторами - применено другое средство такого же затруднения: одно слово, один тип подписи под образцом данного стихотворного жанра - МАСКИРУЕТСЯ под другое.

Именно так его и воспринял О.А.Проскурин и прочитал эти три загадочные буквы - как АВТОРСКУЮ ПОДПИСЬ, как криптоним имени автора стихотворения: "В. К - въ". Далее, в криптониме этом - уже нетрудно было разгадать имя поэта, печатавшегося в эти годы на страницах "Благонамеренного", ответственного секретаря газеты военного ведомства "Русский Инвалид", друга семьи Пушкиных В.И.Козлова. И, несомненно, подпись эта - действительно составлена так, чтобы наводить и тогдашнего читателя, и современного нам исследователя - историка литературы на это решение. В этом - и состояло то средство затруднения прочтения СЛОВА-РАЗГАДКИ, которое в данном случае - было употреблено вместо традиционного, его, этого слова, переворачивания.

Однако я не зря пенял указанному исследователю, впервые обратившему внимание на это - поистине сенсационное - стихотворение, НА НЕВНИМАТЕЛЬНОСТЬ. В прочтении текстов журнала "Благонамеренный", да и вообще русских изданий того времени - важен, в буквальном смысле этого слова, - не то что каждый милиметр, каждый микрон площади печатной страницы! Подпись под стихотворением "Загадка" напечатана так же, как мы ее и привели - КУРСИВОМ. А курсивынй шрифт журнала "Благонамеренный" характеризуется следующей особенностью: строчные буквы "е" и "в" (е и в) в нем - ПОЧТИ НЕ РАЗЛИЧАЮТСЯ; различаются - именно черточкой, отрезком линии (или - отсутствием такового), замыкающим букву Е в букву В, в микрон длиной!

Ничуть не удивительно поэтому, что подпись, замаскированная под сокращение имени всем известного лица, - при поверхностном взгляде на нее именно так и была прочтена. А между тем, БУКВЕННЫЙ СОСТАВ ЭТОЙ ПОДПИСИ - СОВЕРШЕННО ИНОЙ, не позволяющий отождествить ее с криптонимом В.И.Козлова, но - обнаруживающий в ней ПОЛНЫЙ СОСТАВ СОВСЕМ ИНОГО ЗНАЧИМОГО СЛОВА, имени нарицательного:


В. К - еъ.


То, что одна буква в этом слове, традиционно писавшаяся согласно правилам тогдашней орфографии, буква "ять", заменена другой, буквой "есть", - конечно, не имеет значения. Эта замена вполне оправдана и по условиям жанра, налагающего ограничение на применение традиционных грамматических правил в необходимых случаях, и согласно отношению со стороны литераторов к тогдашней орфографии вообще, вокруг которой постоянно велась борьба. Так, Пушкин в одной из заметок второй половины 1820-х годов, обращает внимание на вариативность написания этих букв, например, в слове ТЕЛЕГА (тѣлега, телѣга, тѣлѣга...), а следовательно - и вообще на непрочность положения одной из них, буквы "ять", в современном правописании.

И в таком случае, ПРАВИЛЬНО прочитанная подпись под стихотворением в журнале 1819 года - оказывается не чем иным, как... анаграммой слова: ВЕКЪ ("Вѣкъ"). Слова - и составляющего РАЗ-ГАД-КУ этого - философского, политического - стихотворения. Что это за "фантом", который изображен в этом стихотворении? И читатель, не сумевший самостоятельно найти ответ на этот, поистине роковой, "эдиповский", вопрос, - получает его в подписи под текстом стихотворения: это - ВЕК.

Да, да: тот самый "Век", именем которого столетие спустя будет названо стихотворение Мандельштама. "Век" - не в обыденном, календарном значении этого слова, но (как показывает, скажем, этимологический анализ первых строк того же мандельштамовского стихотворения) - именно в историософском: в значении "эона", "века сего"; всего протяжения всемирной истории. И, как только мы прочитаем это слово-загадку - мы сами удивимся тому, как это мы умудрились не узнать этого века-"эона" в содержащемся в этом стихотворении его изображении. Именно так он всегда традиционно и представлялся, как здесь описан, начиная с древних мифологических времен: "С КОГТЯМИ И ХВОСТОМ, ПОДОБЬЕ ДРЕВНЯ СУПОСТАТА" (о чем автор этих строк впервые узнал из иллюстраций к статье "Эон" в знаменитой в советские времена энциклопедии "Мифы народов мира").



*    *    *



Но самое главное, что именно это "подобье" - выдает в стихотворении 1819 года ориентацию на предшествующую поэтическую традицию; и что традиция эта - и в это самое время, в конце 1810-х годов, - являлась предметом творческой рецепции... В ПОЭЗИИ ПУШКИНА.

Я имею в виду политическую оду А.Н.Радищева "Вольность", "вослед" которой только что было написано одноименное стихотворение Пушкина. Вот там-то мы и находим аналогичное, соответствующее журнальному стихотворению 1819 года изображение некоего аллегорического существа, "супостата", борьба с которым, согласно Радищеву, и составляет долг передового писателя:


...И се чудовище ужасно,
Как гидра, сто имея глав,
Умильно и в слезах всечасно,
Но полны челюсти отрав,
Земные власти попирает,
Главою неба досязает,
Его отчизна там, - гласит;
Призрáки, тьму повсюду сеет,
Обманывать и льстить умеет
И слепо верить всем велит...


Нас это радищевское стихотворение привлекло в свое время потому, что в нем - мы нашли ключ к разгадке еще одного портретно-аллегорического изображения на том самом пушкинском рисунке 1819 года, на котором мы видим параллельные изображению "века-эона" в стихотворении из "Благонамеренного" трубящие в трубу существа. Это - тоже изображение русского государя, императора; вернее же - императрицы. Так же как изображения Петра и Александра, мы узнали его по традиционно присущему ему атрибуту - ВЕСАМ, которые угадываются в протянутой руке этой фигуры, по повязке на ее глазах: это и есть атрибуты богини правосудтия Фемиды, в образе которой представлялась Екатерина II живописцам ее времени.

Таким образом, перед нами начал вырисовываться ОБЩИЙ ЗАМЫСЕЛ этой многофигурной графической композиции Пушкина: в этих фигурах - представлен русский XVIII век, в основных своих правителях; то самое "Осьмнадцатое столетие", которому посвящена последняя, предсмертная радищевская ода, где упоминаются те же самые три русские властелина, которые изображены на рисунке Пушкина: Петр, Екатерина и Александр. Выражаясь в терминах историософской аллегорики журнального стихотворения 1819 года, - представлено одно коленце, один виток "века-эона"; змея, пронизывающего собой историю человечества.

Но изображение императрицы Екатерины на пушкинском рисунке 1819 года обладает еще одной деталью; загадочной; не находящей себе такой непосредственной разгадки, как указанные; и именно - деталью, связанной... с характером изображения второй, поднятой руки этого исторического персонажа! И вот эта-то деталь - и находит себе разгадку в стихотворении Радищева; собственно, пушкинский рисунок - оказывается самой настоящей... ИЛЛЮСТРАЦИЕЙ к нему; визуализацией радищевского поэтического образа! Об этой нашей находке - мы уже рассказывали читателю в некоторых наших работах.

Более того, находим мы у Радищева - исток и того мотива "разрушителей храмов", который, в ипостаси "лавров Герострата", перейдет затем в первую эпиграмму Пушкина на Стурдзу, но... в прямо противположном значении:


...Внезапу вихри восшумели,
Прервав спокойство тихих вод, -
Свободы гласы так взгремели,
На вече весь течет народ,
Престол чугунный разрушает,
Самсон как древле сотрясает
Исполненный коварств чертог...


У Пушкина этот мотив будет символизировать не восставший народ, как в эпизоде радищевской оды, относящемся к теме английской революции, оценке Кромвеля и заимствующем фигуру библейского персонажа, скорее всего, через посредство ее интерпретации, применения к современным политическим событиям в трагедии Джона Мильтона "Самсон-борец", - но будет символизировать эта типологически тождественная фигура "сотрясателя чертогов" в пушкинской эпиграмме - наоборот, защитника, апологета монархии, самодержавия.

Как бы то ни было, мы видим, что и Пушкин в своей эпиграмме (как и в своем рисунке), и автор журнала "Благонамеренный" в своем стихотворении "Загадка" обращаются к одному и тому же литературному источнику, и именно - в каждом случае к использованию его ХУДОЖЕСТВЕННОЙ СИМВОЛИКИ: вновь демонстрируя удивительное созвучие, ЕДИНСТВО своих авторских устремлений!

Вот потому-то, вдохновленные и направляемые существовавшим у Пушкина обостренным (вплоть до таких художественных мелочей!) интересом к этому стихотворению Радищева, - мы и смогли сделать вывод о том, что изображение "века" в стихотворении "Загадка" - также является проявлением этого интереса; такой же редупликацией образа, присутствующего в нем, какую по отношению к другой детали стихотворения "Вольность" представляет собой пушкинский рисунок в рукописи 1819 года.



*    *    *



В этом и состоит смысл обнаруженного нами в художественно-изобразительной системе этого произведения - совпадения, отождествления "антагонистов"; борющихся политических лагерей, которые могут быть представлены и "властелином", императором Александром, и смертельным врагом всех властелинов, вождем Французской революции Маратом; в этом причина того, что изображение в этом стихотворении - годится и для тех и других, подразумевает собой оба эти враждующие лагеря: потому что сама эта вражда, борьба - и является содержанием всемирной истории, века-"эона".

В стихотворении Пушкина "Вольность" наследования этого зримо-аллегорического радищевского образа, подобного происходящему в одновременном с ним политическом манифесте журнала "Благонамеренный", - нет. Однако - в нем присутствует та же самая КОНЦЕПЦИЯ отношения к всемирной истории, взгляда на нее, которая выражается этим изображением в стихотворении "Загадка". Соответственно этому, и судьба этого пушкинского стихотворения - до неразличимости... сходна с судьбой стихотворения из журнала "Благонамеренный". Несмотря... на кажущуюся противоположность их судеб: стихотворение Пушкина - является хрестоматийным, программным, общеизвестным; стихотворение "Загадка" - до самого последнего времени не было известно вообще никому.

И вместе с тем: оба этих произведения - разделяют одну и ту же участь; в обоих всеобъемлющая историософская концепция - не улавливается читателями и исследователями; предстает в их восприятии - односторонне. И не важно при этом, что поворачивается она в каждом отдельном случае - своими противоположными сторонами. Стихотворение "Загадка" воспринимается первым его исследователем как апология монархического сознания, хотя, как мы показали, в нем одновременно - содержится и... самая убийственная сатира на русскую монархию в лице императора Александра; хотя, как мы только что увидели, его изобразительность является производной от тираноборческой оды Радищева!

Точно так же и стихотворение Пушкина "Вольность", до самого недавнего времени, всегда воспринималось как апология сознания - прямо противоположного, революционного. И только благодаря замечательному открытию исследовательницы пушкинской биографии и лирики И.З.Сурат, мы можем, наконец, оценить подлинное мировоззренческое содержание этого стихотворения. Именно ею впервые и было обращено внимание на присутствие БИБЛЕЙСКОЙ ЦИТАТЫ в следующих строках этого стихотворения (которые до сих пор, за неимением лучшего, толковались как посвященные судьбе свергнутой монархии Наполеона и его династии):


Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.


Эти слова - являются реминисценцией из псалма CXXXVI ("На реках Вавилонских..."), содержащего инвективы в адрес "дщери Вавилонской окаянной", аллегорически толкуемой христианской церковной традицией как изображение - того самого "древнего супотстата", которому посвящено стихотворение "Загадка":


"...Помяни, Господи, сыны Едомские, в день Иерусалимль глаголющия: истощайте, истощайте до оснований его. Дщи Вавилоня окаянная, блажен, иже воздаст тебе воздаяние твое, еже воздала еси нам; блажен, иже имет и разбиет младенцы твоя о камень".


"Младенцы" же, "дети", к изничтожению которых в этих словах псалма и следующего за ним стихотворения Пушкина призывается, - предстают в этом традиционном истолковании как мысли и дела, внушенные этим "супостатом". Продолжив это замечательное наблюдение исследовательницы, мы обнаружили - и иные случаи употребления в поэзии Пушкина (например, в послании "Жуковскому") той же самой библейской аллегорики; символического употребления слов "дети", "сыны" - в качестве деяний человека; исторических лиц.

Именно благодаря открытию этой библейской цитаты в стихотворении "Вольность" - впервые и становится понятным, о каком именно "злодее" говорится здесь у Пушкина; к ниспровержению чьего именно "трона" - здесь призывается! И далее, благодаря раскрывшемуся смыслу этих строк, становится очевидным, что Пушкин в своей политической оде 1819 года - воспринимает ту же самую традицию борьбы не с каким-либо абстрактно выделенным, вычлененным "политическим" полюсом мировой истории, становясь одновременно апологетом, партизаном его антагонистов, - но с теми же "миродержателями века сего", к борьбе с которыми призывает христианская религия и которые изображены в качестве "фантома" всемирной истории в политическом манифесте журнала "Благонамеренный".



21 января - 26 апреля 2010 года





 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"