После той встречи они не договаривались о новых. Не ждали, не искали. Но их маршруты совпадали чаще, чем это бывает случайно. За этот месяц, с конца января до последних чисел февраля, они пересекались то на ступенях библиотеки, когда зимние сумерки рано накрывали переулок, то у знакомого ларька на углу, где пахло жженым сахаром и горячим тестом. Иногда проходила целая неделя - гимназия, уроки, домашние дела, - и они не виделись вовсе. А иногда встречались дважды, будто город сам сталкивал их на одних и тех же улицах.
Но при встрече они никогда не притворялись, что не заметили друг друга. Не отводили глаз. Просто кивали, и этого короткого знака хватало, чтобы замедлить шаг и остановиться.
Эти встречи не были громкими событиями. Они стали короткими передышками - временем, когда можно было просто идти рядом с теми, кто понимал тебя без долгих расспросов.
Иногда они гуляли по Пречистенскому бульвару, где с облетевших лип свисали клочья инея. Иногда пили 'пятачковый' чай из толстых стаканов в подстаканниках - чуть сладковатый, обжигающий. Важен был не вкус, а сам ритуал: можно позволить себе эту малость, постоять вот так, вместе, пока мир оставался холодным.
В одно из воскресений они нарочно пошли к Храму Христа Спасителя - не молиться, а слушать. Они знали, что в это время там поет знаменитый соборный хор. Никто из них не искал в этих стенах утешения. Вера сомневалась в догматах, Илья искал устройство мира в формулах, а Сережа просто любил все яркое и торжественное. Но когда из тяжелых дверей на паперть вырывался мощный, звенящий поток мужских голосов, поднимавшийся к куполам, они замирали на площади. Они не крестились, а просто слушали. Это была музыка, которую город давал даром, и они принимали ее - не как молитву, а как чистую красоту.
Говорили они о разном - но всегда о том, что было за пределами их личных миров. О книгах, о новой статье в 'Русском богатстве', о новых циркулярах по гимназиям, о том, как Сережин отец ругался на новый налог, о том, что в Городской думе опять спорят о водопроводе, о странных опытах с беспроволочным телеграфом, о которых писали в газетах. Сережа, как обычно, шутил, что скоро мысли будут передавать на расстояние и экзамены станут сдавать без шпаргалок. Илья в ответ замечал, что для начала неплохо бы научиться передавать на расстояние хотя бы тепло.
Не было ни излияний, ни признаний, ни той слащавой 'дружбы', о которой говорили в гимназии. Было тихое согласие людей, которым тесно в отведенных им ролях. Они были рядом в те редкие моменты, когда мир, занятый собой, на них не давил.
А потом, в конце февраля, в библиотеке случилось вот что.
Вера принесла вернуть 'Севастопольские рассказы'. После них ей еще несколько ночей снился не героический штыковой бой, а госпитальный барак, тяжелый запах крови и тихий, почти стыдливый стон солдатика, которому без наркоза пилили кость. Толстой сдирал с войны парадный мундир, и эта голая, грязная правда пугала ее гораздо больше, чем любые гимназические лекции о долге.
И, собравшись с духом, тихо спросила у Анны Семеновны:
- 'Анну Каренину' можно взять?
Ей вдруг захотелось прочитать не о том, как людей ломает война, а о том, как их ломает светское общество. Она бросила чтение год назад, на середине, возмущенная и не понимая Анну. Теперь же ей отчаянно хотелось дочитать до конца, чтобы решить для себя: а была ли у той иная возможность - остаться собой и при этом выжить?
Анна Семеновна, обычно непроницаемая, на этот раз явно смутилась. Она избегала взгляда Веры, перелистывая журнал учета.
- Теперь... лучше выбрать что-то другое, милая.
- Но ведь это же не 'Исповедь'! - почти беззвучно выдохнула Вера. - Это художественный роман. Его все читали.
- Теперь важно не жанр, - еще тише ответила библиотекарь, оглядываясь на пожилого читателя у картотеки, - а кто написал и что о нем говорят. - И, отвернувшись, принялась усердно искать что-то в ящике, давая понять, что разговор окончен.
Вера вышла на морозный воздух Ваганьковского переулка, крепче прижимая к груди связку книг. Обида на Анну Семеновну все еще холодила грудь. Она опустила голову, кутаясь в воротник, и уже собралась свернуть к Остоженке, когда заметила знакомую серую шинель.
Илья был один - без Сережи. Под мышкой он держал тяжелую стопку учебников и тетрадей, туго перехваченную ремнем. Судя по его торопливому шагу, он спешил по своим делам - скорее всего, на очередной урок. Но, увидев ее, он остановился.
- Что случилось? - спросил он, заметив ее сжатые губы.
- Толстого не дают, - сказала она, и голос дрогнул от недоумения и обиды. - Даже 'Анну Каренину'. Анна Семеновна сказала, что сейчас лучше выбрать что-то другое. Но ведь отлучили-то его за 'Исповедь', за религиозные трактаты! При чем тут роман? Это же классика!
Илья кивнул, будто ожидал этого. Он поудобнее перехватил свою стопку и сказал негромко:
- Ты думаешь как читатель. А она думает как чиновник, который боится потерять место. Для Синода Толстой теперь еретик. А для библиотекаря еретик - это человек, чьи книги лучше не трогать. Любые. Чтобы не оправдываться потом перед инспектором за крамолу.
Вера остановилась. Ветер ударил ей в лицо, но она не почувствовала холода.
- Но это же несправедливо, - сказала она, стараясь говорить ровно, хотя от возмущения перехватило горло. - Роман написан за двадцать лет до этих трактатов. Там нет никакой ереси, там просто люди. Неужели теперь из-за взглядов автора книгу запрут под замок?
Илья смотрел на нее внимательно. Спорить о литературе он не стал. Романы он понимал хуже, чем механизмы, но абсурд глухих запретов чувствовал кожей.
- Подожди минуту, - сказал он. Он огляделся, щурясь от мелкого снега, и кивнул в сторону переулка. - Встанем вон туда, в нишу. Ветер с реки все страницы перепутает, а мне еще пешком до урока бежать. Но пять минут у нас есть.
Они шагнули в глубокую каменную нишу старого усадебного фасада. Это было публичное место, на виду у прохожих, но тяжелый карниз надежно укрывал их от пронизывающего сквозняка. Илья прислонил свою тяжелую связку книг к холодному, шершавому камню стены, быстро ослабил медную пряжку ремешка и вытащил оттуда потрепанный том с выцветшим корешком. На обложке золотыми буквами было тиснено: 'К.А. Тимирязев. Жизнь растения'.
- Я не знаю, как у Толстого, - сказал Илья, открывая книгу где-то посередине. - Но я не верю в то, что если система ломается, то деталь обязана уничтожить себя. Смотри сюда.
Он развернул книгу и подставил ее под тусклый свет уличного фонаря, пробивавшийся сквозь сумерки. Вера шагнула ближе. Они стояли плечом к плечу, и она чувствовала исходящее от его шинели тепло и запах мороза.
На пожелтевшей странице была подробная, черно-белая гравюра: корни растения, пробивающиеся сквозь плотные, каменистые слои почвы.
- Это корни обычного ясеня, - тихо сказал Илья, и его голос в гуле проезжающих пролеток звучал непривычно мягко. - Когда они натыкаются на камень, они не останавливаются и не умирают. Они не подчиняются правилу 'здесь расти нельзя'. Они выделяют кислоту, они меняют собственную структуру, они ищут микротрещины. Они ломают камень, чтобы жить.
Он протянул руку, чтобы указать на утолщение корня на гравюре. Вера, смотревшая на рисунок, тоже машинально протянула руку, чтобы придержать страницу, которую пытался задрать порыв ветра.
Их пальцы встретились на шершавой бумаге.
Его пальцы были теплыми, с огрубевшей от холода и чернил кожей. Он не отдернул руку. И она - не отдернула. Несколько секунд они стояли в каменной нише, на виду у всего мира, и между их пальцами и страницей книги не было ничего, кроме этого случайного, но оглушительного касания. Вера почти не слышала стука копыт. Она чувствовала только пульс в собственной кисти и то, как его указательный палец медленно, почти незаметно сдвинулся, касаясь ее сустава.
- Природа не пишет трагедий, Вера, - сказал он хрипло, не глядя на нее, а глядя на их руки. - Она всегда находит щель. Если ей не дают идти прямо, она идет сквозь.
Он медленно закрыл книгу. Пальцы разъединились. Ветер снова ударил в лицо, но Вера этого почти не заметила.
Илья снова прижал том к стопке учебников, упер стопку в колено и быстро затянул ремешок, и, наконец, поднял на нее глаза. В его сером взгляде больше не было прежней отстраненности.
- Так что не верь тем, кто говорит, что выход только один, - сказал он. - Выход есть всегда. Просто его нужно уметь разглядеть.
*
Москва тем временем жила своей жизнью - и жизнь эта становилась все тревожнее.
Вера замечала перемены по тому, как резко изменились разговоры вокруг. В очередях за керосином женщины шептались, оглядываясь по сторонам. В гимназической уборной девочки, напрочь забыв про привычные сплетни, пересказывали друг другу страшные новости: в Петербурге бывший студент стрелял в министра Боголепова; киевских студентов, которых за беспорядки отдали в солдаты, везут этапом, и матери мечутся по вокзалам; у нас на Моховой, прямо перед университетом, жгут костры, конная полиция разгоняет толпу, кого-то вяжут и уводят. Хватают в основном рабочих, но и студентам достается.
- А мой папа слышал от знакомого пристава, - шептала толстая Катя из другого отделения, округлив глаза, - что в Манеже целую ночь держали человек пятьсот, а то и больше. В солдаты, говорят, всех поголовно забрали...
Вера слушала. Это было далеко от их тихих переулков и книг, но от этих шепотков тянуло таким холодом, что хотелось плотнее запахнуть пальто.
У себя дома тревога поселилась за тонкой стеной.
Хозяйкин сын, студент Технического училища, пропадал где-то целыми днями и возвращался поздно. Как-то вечером, проходя мимо кухни, Вера невольно услышала обрывок его разговора с матерью:
- ...вы сами не понимаете! Там наши, такие же, как я... А вы заладили - учись, учись!
- А ты думаешь, я за тебя не боюсь? - глухо отвечала хозяйка. - Только наше дело маленькое. Помалкивать надо.
Вера прошла на цыпочках, стараясь не скрипнуть половицей. Ей стало не по себе.
Через неделю хозяйкин сын не вернулся домой вовсе.
Елена Степановна, прежде собранная, всегда с прямой спиной, в один день вдруг осунулась и постарела. Плечи ее безвольно опустились. Трое суток она обивала пороги полицейских участков и жандармских канцелярий, умоляла, просила, совала взятки. Вернулась под вечер - молчаливая, с сухими, выцветшими глазами.
- Забрали, - сказала она матери Веры тихо, на кухне, когда думала, что Вера не слышит. - В солдаты. Как тех, киевских. Говорят, в Ташкент отправят. За то, что был на сходке.
Лидия Григорьевна молчала, только крепче сжала руку соседки. А Вера, замерев в коридоре с охапкой дров, вдруг почувствовала, как у нее холодеют леденеют руки.
Это могло случиться с любым. С Ильей. С Сережей. С ней самой, если бы она была мальчишкой.
Ночью она долго ворочалась в постели, слушая, как за тонкой перегородкой хозяйка плачет - тихо, в подушку, будто боясь, что даже за эти слезы ее могут наказать.
С парнями они теперь виделись реже - в марте у всех прибавилось забот перед экзаменами. Но как-то раз они все же пересеклись у знакомого ларька на углу Волхонки. День выдался серым, ветреным, с неба сыпалась колючая ледяная крупа. Сережа, который только что откуда-то прибежал, был взвинчен до предела.
- Слышали? - выпалил он вместо приветствия. - У Никитских ворот, говорят, казаки нагайками разгоняли. Барышню какую-то, курсистку, за косу по снегу волокли. Народ кричал, а им хоть бы что...
Вера вздрогнула. Курсистку за косу. Почему-то вспомнилась та январская стычка... Только тогда смеялись мальчишки. А теперь - казаки. И смеха нет.
- Откуда знаешь? - тихо спросила она.
- Да наш дворник рассказывал, ему знакомый извозчик говорил. А извозчик - тот сам видел, у него лошадь от криков понесла, еле удержал, пока они... - Сережа махнул рукой и замолчал.
Помолчали. Где-то далеко, со стороны Пречистенки, донесся неясный гул - то ли ветер шумел, то ли кто-то кричал.
- А в прошлом году, - тихо сказал Сережа, глядя под ноги, - когда в Киеве студентов в солдаты забрали, отец говорил: 'Правительство само себе врагов растит'. Я тогда не понял. А теперь... - он махнул рукой и замолчал.
Вера посмотрела на Илью. Он стоял, чуть наклонив голову, будто ловил далекий шум улиц. Потом перевел взгляд на нее.
- Толстого отлучили, - сказал он негромко. - Студентов в солдаты гонят. Министра застрелили. А мы ходим в гимназию, зубрим латинские склонения и дрожим перед инспектором. - Он усмехнулся углом рта, но в этой усмешке не было веселья. - Странное время.
- Страшное время, - поправила Вера, и голос ее дрогнул.
Илья посмотрел на нее внимательно, чуть дольше обычного.
- Не страшнее, чем всегда. Просто... наносное слетает, и правду видно лучше. Кто чего стоит - тоже.
Он не договорил. Они постояли еще немного у ларька, слушая, как ветер свистит в пустых пролетах недостроенного музея.
Сережа, словно стряхивая оцепенение, хлопнул себя по бокам:
- Ну их! Пойдемте, что ли, бубликов купим. Горячих. Пока лавочник не закрылся.
Они подошли к ларьку. Ларечник, заворачивая бублики в газету, негромко проворчал, ни к кому конкретно не обращаясь:
- Шуму-то сколько... А нам, старикам, одно: топись да кормись. Студенты там али бунтовщики - а работать надо, брюхо не ждет.
Илья, принимая сверток, на секунду задержал взгляд на Вере. В этом молчании все было понятно без слов: они оба видели, что мир вокруг трещит по швам, и оба не собирались делать вид, будто ничего не происходит.
Они разошлись быстро. У каждого были свои уроки, свои домашние заботы и свой, тщательно скрываемый страх перед будущим. Но ночью, ложась в постель, Вера вдруг поймала себя на том, что думает вовсе не об арестах у Манежа и не об убитом министре Боголепове. Из головы не выходило лицо Ильи, когда они стояли у ларька. В его глазах было то самое упрямое, надежное спокойствие, которого ей сейчас так не хватало.
А еще через несколько дней в гимназии, на большой перемене, классная дама Мария Павловна строго объявила:
- Девицы, прошу внимания. Господин инспектор велел передать: никаких разговоров о недавних уличных беспорядках. Кто будет замечена в вольнодумстве - получит строгий выговор с занесением в кондуит и снижением балла за поведение.
Вера сидела, глядя в окно на серое мартовское небо, и думала: вольнодумство - это когда думаешь о том, о чем не велят? Или когда не перестаешь думать, даже если велят? Слово казалось нелепым, словно выдуманным специально для того, чтобы пугать гимназисток.
*
А потом, как всегда бывает весной, тревоги отступили - не потому что все разрешилось, а потому что жизнь брала свое. Снег еще лежал серыми пластами, по ночам подмораживало, и ветер с Москвы-реки задувал за ворот. Но дни становились длиннее, и даже в разговорах взрослых стало меньше того лихорадочного шепота, который так пугал в феврале. Арестованных студентов больше не обсуждали на каждом углу - Москва уже отпраздновала раннюю, холодную Пасху и и теперь отдыхала, доедая праздничные куличи. Тревога не исчезла, она просто ушла вглубь, как талая вода уходит в мерзлую землю, чтобы напомнить о себе позже.
Вера сдавала последние перед выпуском сочинения, переписывала набело конспекты по истории и каждую свободную минуту проводила за книгами - теперь уже не только для души, но и для экзаменов. Илья, готовясь к переводным испытаниям, решал задачи до поздней ночи, экономя на керосине и на сне. Сережа, как всегда, оказывался везде и нигде - то пропадал у отца в лавке, то таскал Илье старые журналы, то просто болтался по бульварам, делая вид, что зубрит билеты.
Они встречались реже, но встречи эти стали другими - спокойнее, привычнее. Уже не надо было объяснять, почему ты здесь, о чем молчишь, что прячешь за улыбкой. Просто быть рядом - и этого хватало.
А через неделю после Пасхи случилось то, чего Вера не ждала, - день рождения.
Постоянного уклада в этот день не было: скользящая дата то и дело кочевала по календарю. В иные годы день рождения выпадал на строгий Великий пост, и тогда приходилось обходиться скромным угощением на постном масле. В послепасхальные годы мать пекла что-то сдобное, говорила ласковые слова, но праздновали тихо, без лишнего шума. Вера и сама не придавала значения этой дате. Шестнадцать лет - не круглая дата. Просто еще одна весна.
Именины были другим делом. В сентябре, на Веру-Надежду-Любовь, мать всегда ставила в уголок небольшую иконку, зажигала лампадку и пекла пирог с капустой и яйцами. Говорили: 'Вера - именинница'. И Вере было приятно, что у нее есть свой день, особый, не похожий на другие. Но и его праздновали по-домашнему, по-своему. Два праздника в год, два повода почувствовать себя любимой, и оба - без лишних трат, но с тем теплом, которое не купишь.
Мать зажигала лампадку привычным, бережным движением - не столько по вере, сколько потому, что так было заведено при отце. Вере иногда казалось, что для матери эти ритуалы - просто способ сохранить ту жизнь, которая была при нем: размеренную, правильную, с иконками и пирогами по праздникам. Когда-то, еще в Одессе, в ее собственном детстве все было иначе. Но об этом мать не говорила, а Вера не спрашивала.
Но в тот год все вышло иначе.
Утром мама, уходя на уроки, поцеловала ее в лоб и положила на стол сверток - новую ленту для волос из темно-синего бархата с вышитой серебряной каймой. Дорогая вещь, совсем не по их скромному бюджету. Вера хотела спросить, откуда такая роскошь, но мать только устало улыбнулась:
- Ты у меня умница. Заслужила.
В гимназии подружки в складчину преподнесли открытку - аляповатые розы, пышные пожелания 'счастья и успехов' каллиграфическим почерком. Вера улыбалась, благодарила, а внутри крутилось неблагодарное, но честное: 'Спектакль. Как будто сам факт моего появления на свет - уже подвиг, который надо отмечать с этими розочками'.
После уроков она вышла из гимназии и, как всегда, направилась к библиотеке. Не думала ни о чем особенном - просто привычный маршрут, просто день, просто весна.
А после библиотеки, у входа в их переулок, ее поджидали они.
Сережа, с деловитой улыбкой, протянул блокнот в прочной темно-синей обложке из клеенки - товар из отцовской лавки:
- Для умных мыслей! Чтобы не разлетелись, как воробьи.
Илья же молча протянул ей книгу. Это был томик 'Записок охотника' Тургенева. Не новый, библиотечный, а собственный. Корешок был затерт до белизны в местах сгибов, уголки страниц замялись от частого перелистывания. На полях виднелись аккуратные карандашные пометки, короткие и резкие, - 'Да!', 'Сравни', 'Важно'. На форзаце ровным, чуть угловатым почерком было выведено: 'Вере. Илья. 8 апреля 1901'.
- Возьми, - сказал он просто. - Я из нее уже все для себя вычитал. А у тебя - еще впереди.
Сережа подарил ей чистый, пахнущий лавкой блокнот, а Илья отдал то, что уже успел прожить сам. Для человека, считавшего каждую копейку, это был не просто подарок.
Дома она положила книгу под подушку. От мысли, что он держал этот томик в руках и выводил эти короткие 'Да!' и 'Важно', на душе становилось тихо и тепло.
Это было странное, новое для нее чувство. Спокойное и настоящее.